Рассказ маникюрша тэффи читать

13

Несчастье бросает тень вперед…

Тэффи. «Предел».

Все божественной игрою рождено и суждено…

Ф. Сологуб.

Фифиса была маникюрша отменная. К Наташе ходила по воскресеньям — в будни Наташе было некогда.

— Ну, что нового? Давно не видали нашу красавицу? Я про Любашу…

Фифиса даже ножницы уронила.

— Ох, милая моя! Ну и дела! Уж не следовало бы говорить, да вам ведь можно. Была я там третьего дня. Вызвала меня, значит, ногти делать. Ну, пришла я, а самой-то еще нету. Вижу, все благополучно, еврейный лакей двери отпирает, новая собачка бегает, хорошенькая, как купидон. Цветов всюду наставлено гибель, по комнатам англичанка ходит, за прислугами смотрит. Ну, значит, все слава Богу, взят, значит, американец за зебры.

Ну я, значит, в будуарчике села, инструменты достала — жду. И вдруг нежданно-негаданно — звонок — является сам фон-барон, а он теперь, я знаю, за городом работает. Ну, поздоровался, он меня любит. «Я, — говорит, — Анфиса Петровна, только Люлечку дождусь, меня в город по делу прислали и нет ли чего пожевать». Ну и предложила я наскоро яишенку сварганить. И так он простодушно сказал: «сварганить — так сварганить». Ну, я живым манером, раз-два все ему в столовой на уголок стола поставила — сидит, ест. А сама принесла горячей воды, села в будуарчик — жду. И минутки не прождала — влетает моя барынька, веселая, ну, прямо купидон. «Живо, — кричит, — Фифиса, я тороплюсь». И не успела она шляпу снять, как слышим — звонок. И вбегает в комнаты прямо в будуарчик этот пузан, американский черт. Рожа вся на сторону, губы лиловые, как у медведицы… Не здоровается ничего и прямо: «Я, — говорит, — сам видел, как вы подъезжали и кто вас провожал» — рожа такая наглая. По-французски говорит — баронесса-то по-американски ни кукуреку, как и мы, грешные. Баронесса себя сдержала и говорит: «Это что же значит?» — «А то, — говорит, — значит, что вы, верно, стареть начали, что за мальчишками бегать стали». Ведь это подумать только — такой богатый человек и такие простые слова произносит! Тут баронесса спокойно говорит: «Уходите вон и не смейте возвращаться». А он губы распялил и: «Сами позовете!» Подумать только! И ведь ушел! В передней дверью хлопнул. Только погодите, дело-то еще только начинается. Он, значит, дверью хлопнул, а с другой стороны, слышим, точно кто заикается: «А-а-а… а-а-а…» Оборачиваемся — барон! Лицо задрал — одни ноздри и в бороде кусок яичницы трясется. Хочет что-то выговорить и не может. Ну до того страшно! Я чего-то особенно этой яичницы в бороде испугалась. Последние, думаю, времена наступили. А баронесса побелела вся, однако смеется: «Грива, Грива, ты чего?» А он все заикается и вдруг: «Кто это у вас сейчас был?» А она, верите ли, растерялась! Ну, кто бы подумал! Такая баба умница… Ну, сказала бы: «Кто был, того нет» — или… мало ли как. А она только «Грива, да Грива». Тут уж я набралась духу и говорю: «А это, разве не знаете, один тут старичок блаженненький». Тут она немножко в себя пришла и говорит: «Чего ты? Не понимаю. Это нужный человек, он мне помогает на бирже играть». А тот опять за свою волынку: «А-а-а, а о ком он говорил?» А баронесса смеется: «Представь себе, — говорит, — этот старый шут, кажется, в меня влюбился… И во всяком случае ему, по-видимому, обидно, что я каталась с Верочкой и ее мужем, а его мы в свою компанию не принимаем». Ну, и затарантила… Гляжу — он и отошел, улыбаться стал. Потом попрощался и пошел. Все, кажется, обошлось, а тут опять комедь. Баронесса моя глаза закатила да как завизжит: «Боюсь, боюсь, боюсь!» Ногами бьет, всю ее корчит… Уж и намучилась я с ней — и водой, и одеколоном — прямо всю даже ботэ [Буквально — красота (фр.)] с лица смыла — потом, как пришла в себя, к Кева звонила, скорее мамзель с красотой прислать. И чего она так — понять не могу. Я уж допытывалась, что не того ли она боится, что американец совсем ушел и деньги унес. Так она даже улыбнулась. «Я, — говорит, — его сама больше на порог не пущу. Уж если человек смел таким тоном заговорить, так такой человек больше никуда не годится. Он, как яблоко с червем, не знаешь, как кусить, откуда пакость вылезет». Со мной-то она откровенна, знает, что я никому никогда… Целый день по домам ходишь — мало ли чего наслушаешься, если начать сплетки разносить, тоже хорошего мало.

— Чего же она испугалась? — спросила Наташа.

— А кто ее знает. Мне уж даже в голову пришло — да уж очень как-то невероятно — неужели она испугалась, что барон что-то понял? Неужто он и впрямь ничего не знает! Тут перед самым его носом такая, как говорится, щепетильная жизнь, и вдруг он ничего не замечает. Воля ваша — поверить трудно. Что ж он, уже совсем идиот, что ли?

— А может быть, так любит, что не хочет видеть? — задумчиво сказала Наташа.

— А если не хочет, так чего же вылез? Чего ноздри раздул? Ну и дела! И до чего же все это было страшно! Ну, думаю, Бог с ними и с деньгами. Не пойду больше к ним ни за что, еще в свидетели попадешь. Ну, однако, вчера все как будто утихомирилось. Американец три корзинищи роз приворотил. Она его и на порог не пустила — верно этого самого червя боится, хю-хю-хю! Ну и дела! Я, между прочим, думаю, что у ней, пожалуй, какой-нибудь другой ерш на прицепе, а то бы так не фыркала…

Если бы все всё время не говорили о Гастоне, Наташа давно бы его забыла.

Но о нем говорил у Велевич отставной Галтимор, потому что упомянул о Любаше, а у Любаши была стофранковка с зеленым пятном, происхождение которой так и осталось невыясненным. О Гастоне говорила Фифиса, потому что опять-таки рассказывала о Любаше. О Гастоне говорили собственные Наташины руки, потому что Гастон советовал подкрасить ногти…

Внешне жизнь текла обычно и ровно. В мастерской спешно сдавали последние заказы, назначили день для сольд, манекены и продавщицы толковали между собой о каникулах и о том, кто куда поедет.

Манекен Вэра вела себя загадочно, о своих планах никому не рассказывала, но давала понять, что все, может быть, удивятся. Мосье Брюнето был погружен в работу по уши. Он непритворно хлопотал, разъезжал, звонил по телефону, рылся в счетах и торговых книгах.

Что касается мадам Манель — то тут появилось нечто новое. Появилась неожиданная почти нежность к Наташе. Она кивала ей головой, улыбалась, любовно поправляла ей локоны и всячески выделяла из общей стаи легконогих девиц. В своей тоске и тревоге Наташа почти не замечала этой лестной для нее перемены. Дело в том, что в мастерской тоже говорили о Гастоне, потому что говорили о дансерах, а о дансерах говорил Галтимор, когда рассказывал, что встретил Любашу. И говорили о ночных ресторанах, и она вспомнила тот вечер, когда увидела его «с покойным другом» его отца.

Она «прекрасно сознавала, что ни капельки в этого типа не влюблена», но он внес в ее жизнь что-то ядовито-тревожное, замутил, как морская сепия, воду ее жизни, и в этой черной воде где-то шевелилось чудовище, которое погубит ее, и она не видела его и имени его не знала, — но чувствовала, что оно здесь, и плакала во сне…

Так прошло время. И настал день…

14

Твои слезы текли для меня, мои губы выпили твои слезы.

Анатоль Франс.

Я принесу тебе желтый мак с пурпурными лепестками.

Феокрит. «Циклоп».

— … Такая, я тебе скажу, живодерность в них сидит, во всех до единой, в этих ангелах-то, без которых жить-то нам невозможно!

Ф. Достоевский. «Братья Карамазовы».

Она только что пришла из мастерской, когда он постучал к ней в дверь и, не ожидая ответа, вошел.

Наташу поразил его возбужденный, почти безумный вид. Щеки горели, запавшие глаза были красны и лихорадочно томны.

— Я уже два раза был здесь сегодня, — сказал он. — Ходил, ждал перед вашей мастерской и не видел, как вы прошли.

Он вдруг опустился на колени, схватил Наташины руки, прижался к ним лицом и заплакал. Наташа вся затихла и ждала. Ей самой было странно, что вся истерическая тревога последних дней вдруг отошла от нее, и это нежданное и такое удивительное появление Гастона не взволновало и именно не удивило ее, а, напротив, как-то чудесно успокоило.

Он поднялся, встал рядом с ней заплаканный, как ребенок, с припухшим ртом.

— Наташа! — говорил он, — вы одна у меня на свете, вы — единственное существо, которое можно и надо любить. Вы не знаете, какие есть подлые, низкие души. Они не успокоятся, пока не сделают из вас негодяя… Нет, этого им мало! Они хотят сделать из вас самого черта и тогда… тогда отшвырнут его… потому что с ним стыдно показаться, все видят его рога и копыта…

Он снова зарыдал.

Наташа ласково гладила его по голове.

— Вас обидели, бедный мой мальчик? — спросила она.

— Наташа! — бормотал он. — Наташа, полюби меня, удержи меня около себя, не отпускай. Я люблю тебя… Будем вместе с сегодняшней ночи навсегда…

Он плакал и целовал ее солеными от слез горячими губами.

— Я не уйду от тебя сегодня… Ты не прогонишь меня? Я такой несчастный… Я пришел к тебе навсегда… Ты не оттолкнешь меня?

— Нет, — ответила Наташа очень серьезно и грустно. — Нет. Я ждала тебя.

Уже светало. На улице гремели жестянки мусорщиков. Постукивая глухим звонком, прошел трамвай.

Гастон спал, закинув голову, стонал и метался во сне.

Наташа нагнулась к его лицу. Оно пылало…

— Он болен?

Она провела рукой по его лбу. Он открыл мутные, красные глаза и со стоном закрыл их снова.

— Ты болен, Гастон?

— Ужасно болит голова…

Она встала, поправила ему подушку, прикрыла его одеялом, села рядом на стул и долго, жадно рассматривала его.

Вот он — этот неведомый и жуткий, так странно вошедший в ее жизнь. И во сне у него то же детское пухлое лицо, рот обиженного ребенка, нежная молодая шея. И вдруг она вздрогнула: на подушке рядом с этим милым лицом лежала его рука, огромная, с далеко отставленным, непомерно длинным большим пальцем.

— Рука душителя!

Вспомнила чьи-то слова: «Вы и не знаете, сколько бродит по Парижу всяких извращенных, больных людей, чудовищных эротоманов, садистов, душителей. В таком большом городе им легче спрятаться…»

Что она знает о нем, об этом мальчике? Кое-какие догадки, очень нехорошие… Как могло случиться, что она оставила его у себя? Какое-то наваждение…

Гастон вздрогнул. По лицу его пробежала судорога ужаса, и с невыразимой тоской отчетливо сказал он по-немецки:

— Ich habe Angst, Mama!

«Мне страшно, мама!»

Наташа вскинулась, точно это ее позвал он на помощь, охватила обеими руками его плечи.

— Мальчик мой, бедный заблудившийся мальчик! Я не оставлю тебя!

И в этом слове «мальчик мой» определилась, вылилась в него, как в форму, и отвердела ее любовь.

Женская любовь очень отлична от любви мужской. Мужчина почти всегда знает, кого любит. Он, конечно, может преувеличивать достоинства или недостатки любимой женщины, но тот облик, который он любит, есть облик истинный, украшенный или слегка искаженный, но настоящий.

Он любит свою жену или любовницу, Марию Петровну — докторшу, а не Валькирию, или Елену Павловну — актрису, а не «крошечного котеночка». Женщина, если только она не совсем тускла духовно, берет любимого человека, как тему, которую разрабатывает сообразно своему свойству любить. Есть женщины, создающие из любимого человека непременно великого героя, будь он при этом хоть аптекарский помощник. Есть — ищущие и находящие рыцаря духа в коммивояжере, исключительно своему скромному делу преданному, есть, наконец, — и это самый горький и самый подвижнический лик любви — любовь к возлюбленному материнская. В форму, создаваемую ею, свободно вливаются и отъявленные негодяи — их остро жаль, как заблудших, — и люди глупые — глупость умиляет, — и ничтожные — ничтожные особенно любимы потому, что жалки и беспомощны, как дети.

Любовь к героям самая яркая, но зато и самая хрупкая. Она с трудом прощает ячмень, вскочивший на глазу героя, его неудачную остроту. Любовь к рыцарю духа, восторженная и чудесная, тоже не очень прочна. Она почти всегда обречена на разочарование. И никакой фантазией не сотрешь карточные должишки, служебные интрижки и всяческую «смену вех»!

Любовь материнская простит все, все примет и все благословит.

— Мальчик мой! — сказала Наташа и обрекла себя, и заплакала от боли и счастья.

Она встала, приготовила чай, напоила Гастона. Он молча выпил несколько глотков, взглянул на нее мутными глазами, улыбнулся ласково и жалко и снова заснул.

Пора было идти в мастерскую. Но как его оставить такого?

Попросила коридорного позвонить к Манель и сказать, что у нее грипп.

Целый день просидела она около него, жадно прислушиваясь к его сонному бормотанью. Иногда ей казалось, что она улавливает какие-то не французские слова. Но ничего, кроме той фразы: «Ich habe Angst, Mama!», так и не расслышала.

Под вечер он пришел в себя, жаловался на головную боль и ломоту.

— Я не могу уйти от тебя, Наташа, я слишком болен.

Она счастлива была, что он не может уйти. Хотела устроить его поудобнее и предложила съездить к нему в отель за бельем и пижамой.

— Нет, туда не стоит, — сказал он. — Лучше съездить на Северный вокзал, там у меня чемодан на хранении. В нем все есть.

Она очень удивилась. Разве он собирался уезжать?

— Потом… — устало сказал он и закрыл глаза.

Вечером он дал ей квитанцию, и она съездила за чемоданом. Оказалось, что он был отдан на хранение еще две недели тому назад.

— Может быть, там окажется какая-нибудь женщина, разрезанная на куски… — посмеивалась Наташа. Посмеивалась, но не было ей ни спокойно, ни весело.

В чемодане, однако, никаких ужасов не оказалось. Было белье, платье и башмаки.

Гастон, полузакрыв глаза, смотрел, как она доставала его вещи.

— Это для любительского спектакля, — пробормотал он вдруг.

— Что — для спектакля? Платье?

— Усы, — ответил он сонно.

Она не поняла, о чем он говорит, и только, вынув все, увидела на дне завернутые в папиросную бумагу маленькие прядки волос. Это были накладные усики.

На другой день он почувствовал себя лучше, надел какую-то невероятную пижаму в синих павлинах, зеленых драконах и золотых цветах, волнующую и знойную, как восточный сон, и сидел на кровати среди подушек томный, как принц из персидской сказки.

Горничная, убирая комнату, лукаво на него поглядывала, и он улыбался ей, и веселые ямочки дрожали около его рта.

— Почему ты держал чемодан на вокзале? — спросила Наташа. — Ты собирался уехать?

— Да, кажется, собирался. Впрочем, нет. Я просто менял квартиру, и так вышло удобнее всего.

Он уже не был экзальтированно нежен, как вечером. Но был очень ласков и много рассказывал всякой ерунды, которая волновала Наташу.

Рассказывал, что у него был брат Жак, очень дурной мальчик. Когда Жаку было шестнадцать лет, он влюбился в цирковую наездницу и все придумывал, как бы раздобыть денег. Он знал, что к женщинам с пустыми руками не являются.

— И знаешь, что он сделал? Пришел к отцу портной примерять костюм и оставил в передней свою бобровую шапку. Пока он примерял, Жак успел сбегать и заложить эту самую шапку! И никогда никто об этом не узнал, ха-ха-ха!

— А ты же, однако, знаешь, — заметила Наташа и поняла, что брат Жак — это и есть он сам. И потом, много раз слыша о подвигах брата Жака, уже знала, что он рассказывает о себе, но никогда о своей догадке Гастону не говорила.

Через два дня пришлось Наташе пойти на службу. Она боялась, что Манель, обеспокоенная ее долгим отсутствием и болезнью, пришлет какую-нибудь из своих девиц наведаться, и выйдет неловко, если застанут ее здоровую в обществе такого восточного попугая.

Какое милое тепло в сердце — возвращаться к себе, когда знаешь, что тебя ждут!

— Мой мальчик, мой милый, нехороший мальчик!

По дороге забежала в магазин, купила ленты для своего халатика — надо быть элегантной. Купила на обед жареного цыпленка, винограда и вина.

Подходя к дому, взглянула, улыбаясь, на свое окно. Оно было темно.

— Мальчик спит…

Тихонько открыла дверь, повернула выключатель… Комната была пуста. Огляделась: чемодана тоже не было. Значит, ушел совсем. Ни записки, ничего.

— Мосье ушел уже давно, перед завтраком, — ответил коридорный на спокойный вопрос Наташи.

Это спокойствие она очень долго подготовляла, уткнувшись лицом в подушку.

15

Что такое измены, если губы, которые мы целуем, — прекрасные губы?

Французская песенка.

Соболиное одеяло
Не согреет мою белу грудь…

Русская песня.

То, что Наташа считала исключительным и немыслимым и неповторимым, пришло и повторилось и основалось, как новый быт ее жизни.

Гастон вернулся через два дня, бледненький, худой.

Это было воскресенье, и Наташа сидела дома.

Он с милой, смущенной улыбкой поцеловал ей руку и прилег на постель, полузакрыв глаза.

— Ты еще болен, Гастон? Зачем же ты ушел тогда? И ничего не сказал? Зачем же ты так делаешь?

— Я почувствовал себя лучше и не хотел больше стеснять тебя.

— Отчего же не оставил записки?

— Ах, терпеть не могу! Я же знал, что скоро приду и что ты будешь рада. Ведь ты рада?

Она была рада…

И много раз приходил он так и уходил всегда неожиданно. И уходя, не оставлял никакого знака, никакого следа своего пребывания. Он иногда курил, но ни разу не находила Наташа окурка в пепельнице. Неужели он уносил их с собой? Он не написал ей ни разу ни одной записки.

Иногда ей казалось, что его вообще нет на свете, что она сама его придумала.

Приходил, уходил. Иногда оставался у нее по два и даже по три дня, иногда полчаса и уходил дней на пять.

Так перебоями, как больное сердце, билось ее странное счастье.

Были минуты, о которых она много думала потом, когда наступили беспощадные дни ее жизни. Была одна ночь. Вся в снах, неуловимых и тоскливых. И от тоски этих снов проснулась Наташа и с плачем обняла своего теплого сонного мальчика и по-русски, по-бабьи, запричитала над ним:

— Мука ты моя, любимый мой! Ничего я о тебе не знаю. Откуда ты? Кто ты? Куда тянешь меня? И спрашивать не хочу. И знать не хочу — только больнее будет, потому что все равно уйти от тебя не смогу.

Гастон лежал тихо. Ей показалось, что он что-то понял… Он повернул к ней лицо, бледное в мутном рассвете, и сказал:

— Вы очень нервная, Наташа. Зачем вы плачете? Я знаю, что вы меня очень любите и никогда не оставите и, если нужно будет, поможете во всем. Вы моя настоящая подруга, какая мне была нужна.

И еще вспомнила она свой истерический порыв.

Был душный вечер. Они сидели рядом, обнявшись, не зажигая огня, сладкий и томный запах его духов, всегда беспокойный, к которому привыкнуть нельзя, и тонкий золотистый аромат ветерка, падавший откуда-то сверху, точно это был запах звезд, — волновали горько и страстно.

— Мальчик мой, — сказала Наташа.

Она называла его «Госс», выходило что-то вроде сокращения от Гастона.

— Мальчик мой! Хочешь, мы расскажем сегодня друг другу всю свою жизнь, все без утайки. Откроемся друг другу до дна, и это соединит нас. Я никому о себе не рассказывала. Я в первый раз в жизни хочу отдать себя всю. А ты хочешь?

— Да. Хочу, — ответил он равнодушно.

Она крепко прижалась к нему и, закрыв глаза, стала исповедоваться…

— Теперь ты расскажи мне о себе. Все. Понимаешь? Так же, как я.

— Хорошо, — сказал он, потянулся к столу, закурил и начал:

— Отец мой был выходцем из Америки и женился на датчанке, княжеской крови…

Наташа дальше уже не слушала. Она горько смеялась, глотая слезы, гладила его по голове и шептала прерывающимся голосом:

— Да, да, мой мальчик, да… княжеской крови… Я слушаю тебя… рассказывай… да, да!..

Он долго тянул какую-то ерунду о каком-то миллионном наследстве, о какой-то испанской графине, влюбившейся сначала в его отца, потом в него самого…

— Да, да, — повторяла Наташа, сжимая себе горло рукой, чтобы не разрыдаться громко. — Бедный мой, заблудившийся мальчик! Да… да…

И еще вспоминала она разговор в ресторанчике за завтраком.

День был серенький, спокойный. За окном дрожал мелкий невидимый дождь.

Два красных квадратных француза ели телячьи головы. Меланхолический лакей в грязном переднике смотрел на облака и не отзывался на оклик.

Все было так просто, буднично, бестревожно. И тот ужасный вопрос, который Наташа готовила столько дней и ночей, вдруг прозвенел так спокойно, естественно и просто, что она сама удивилась.

— Скажи, мальчик, — у тебя так много всяких знакомых, — не встречал ли ты русскую баронессу Любашу Вирх?

Гастон лениво переспросил:

— Кого?

— Любашу Вирх.

— А какая она?

— Немолодая… очень раскрашенная, рыжеватая…

Он пожал плечами.

— Дорогая моя, я столько видал всей этой шушеры, всех этих русских poules [Потаскухи (фр. жаргон; в буквальном переводе — куры.)], что, право, даже не помню, у какой из них какая рожа. Но имени, которое ты назвала, я, кажется, не слыхал. Верно, что-нибудь не особенно значительное.

Они уже заговорили о другом, но Наташе захотелось снова вернуться к той же теме. Слишком долго думала она о ней, слишком много представляла себе этот разговор, чтобы не насытиться вдоволь преодоленным и нестрашным. Так ребенок, долго боявшийся погладить кошку, потом, радостно смеясь, тянется еще и еще.

— Скажи, Госс, ты вообще не любишь женщин этой категории?

— Проституток? Нет, не люблю, — ответил он лениво. — Это же скучно. Вообще всякое ремесло скучно. Я лентяй, сам не люблю работать и даже не люблю смотреть, как другие работают. Мне за них лень.

— Да, мне тоже казалось, — продолжала Наташа, все не желая отходить от темы. — Мне казалось, что эти продажные женщины неинтересны.

Он улыбнулся странно, как-то снисходительно и в то же время злобно:

— Да, когда они продаются, они неинтересны. В этом ты права. Но если сможешь заставить такую женщину полюбить…

У него голос пресекся, так что он даже дотронулся до горла.

— …Заставить полюбить, то нет в мире счастья, равного тому блаженству, которое она может дать!

Он чуть-чуть побледнел, словно сразу осунулся, и на лицо его медленно наплывало то выражение удивления и восторга, которое Наташа видела у него, когда он играл Рахманинова.

— Ты… — пролепетала Наташа, — ты… зна… знаешь это?

Он обернулся к ней, точно не сразу понял, кто с ним говорит.

— Я? Нет, нет. Я ровно ничего не знаю.

Этот разговор она потом, в другие дни вспоминала чаще всего.

Думая о Любаше, ища ее в жизни Гастона, Наташа не ревновала его и не ревность заставила ее задать наконец мучивший ее вопрос. Этого горького хлеба она еще не вкусила, он еще хранился где-то на полочке…

Одно волновало ее — все одно и то же: уловить нити, найти, понять, узнать, кто ее любовник. Не для того, чтобы успокоиться, — пусть он даже окажется беглым каторжником. Просто хотела из тумана тревог, догадок и подозрений выйти наконец на определенную дорогу и идти по ней с открытыми глазами — на позор, на гибель, но видеть и знать все.

А он приходил неведомо когда, уходил бесследно, как галлюцинация.

После его болезни повелось так, что он сразу ложился, а она хлопотала вокруг него, поила его чаем, бегала за папиросами. Сначала потому, что он действительно был слаб, потом — вошло в обычай.

Нехороший обычай.

Люди часто не представляют себе, какое огромное значение в их взаимоотношениях имеет та или другая «обычная поза». Как она отражается в самых тайных глубинах души.

Мужчина, ходящий большими шагами по комнате, заложив руки за спину и круто поворачиваясь на каблуках, какую бы ахинею он при этом ни нес, — он диктует свои директивы, он умница, а тот, кто сидит и слушает, — его душевная поза — приниженность, внимание, робкое любование.

Человек лежит на диване и говорит томно:

— Передайте мне, пожалуйста, спички.

Другой идет за спичками, приносит, подает, если уронит — поднимает. Он служит первому, нежному, хрупкому, будь тот хоть девяносто кило весу, с бычьей шеей.

Человек сидит в кресле, заложив ногу за ногу, чуть-чуть этой заложенной ногой покачивает, медленно затягивается папироской, отпятив вбок подбородок.

Другой — вертится на стуле, вскакивает, ерошит волосы, путает слова.

Душевная поза первого: спокойный, мудрый джентльмен, для которого вопрос давно ясен.

А между тем именно сумбурная беспокойная путаница в его тупой башке так поджаривает пятки его умного и дельного партнера.

И не думайте, что дело здесь просто и чисто внешне.

Нет. У нас есть глубокая психологическая привычка искать за формой обычного для нее содержания, и мы непременно должны сделать некое усилие, «дерзнуть», разбить эту форму, отбросить ее, если почуем, что она лжива, и всегда идем на это «дерзание» с трудом и неохотой.

Если вы встретите осанистого старика с великолепной бородой, мудрыми бровями и репутацией крупного общественного или государственного деятеля — как трудно, как до жестокости тяжело будет вам признать, что перед вами просто старый дурак…

Но — довольно об этом.

Гастон всегда валялся. Наташа вокруг него суетилась.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8

Коммуна и конина

Ну, не чудеса ли это? Не сказка ли?

Мы живём в коммуне.

Думал ли кто когда, что Петроград сделается петроградской коммуной.

Я думаю, что всем, кто в коммуне не живал и не живёт, очень интересно было бы узнать, что у нас делается и чем, собственно, наша жизнь отличается от прочих, не коммунистических.

Вы, конечно, думаете, что каждый, кто случайно прорвётся в наш город, будет потрясён и удивлён.

Вот не ожидаете!

Удивляться ровно ничему не придётся. Всё осталось как было.

Вы спросите:

– Почему же тогда коммуна?

А я вам отвечу:

– Отвяжитесь, я-то почём знаю?

Теперь всё псевдонимы. И фамилий, и имён каждый может иметь, сколько того потребует свобода его времени и его фантазии.

Так почему же не применить к Питеру названия «коммуна»?

Питерский народ ко всему привычный и привыкающий. Ничем не удивишь.

Объявите завтра в «Известиях», что Питер уже не коммуна, а республика аристократическая, как в древней Спарте, или, что правит нами совет девяти, как в Венеции в XII веке.

Прочтут, скажут друг другу по телефону и успокоятся.

Ведь продовольственные карточки останутся такими же: коммуна или тиран сиракузский – одинаково.

На каждого едока по 1/8 мякины.

Нечто, однако, бросается в глаза.

Явление удивительное, прежде не бывавшее, очевидно, знаменующее собой водворение коммуны.

Ничем иным объяснить не могу и никуда отнести не могу.

Это появление в неистовом количестве вечерних газет.

Начальство хлопает их, как мух на стене. Одну убили, двадцать улетели и пересели на другую стенку и уже чешут лапку об лапку под другими псевдонимом.

Некоторые из прежних газет отпочковались и размножились.

Так, «Вечерние биржевые» появились в двух видах, «Вечернее время» – тоже в двух.

Выходят вечерние газеты с каждым днём всё раньше и раньше. Почти все успевают появиться на улице в три часа дня, а некоторым удаётся и раньше. Недалеко, вероятно, то время, когда вечерние газеты будут выходить часов в восемь утра, чтобы окончательно убить утренние, которые раньше девяти не появляются.

Для названия этих газет, кажется, использованы уже все явления природы: лучи, звёзды, молнии, эхо, зори.

Была даже «Кузькина мать» – газета, благодаря своему крепкому стилю некоторыми считавшаяся за официоз батрацких депутатов.

Но «Кузькина мать» умерла под цензорской хлопушкой. «Время не провела», как поётся в русской песенке, а действительно умерла.

Все вечерние газеты всегда в высшей степени сенсационны. Самый простой факт они изложат так, что читатель только ахнет.

Всё ярко. Всё выпукло. Каждая фраза под отдельным заглавием.

Например, в таком роде:

Заглавие: «Дыбенко и призрак голодной смерти».

Текст: «Арестованный Дыбенко в продолжение двух суток не получал пищи».

Или так:

«Потрясающие вести с Юга».

Текст: «Как выяснилось, на Юге не произошло особых перемен».

Иногда заглавия бывают длиннее и страшнее изложения.

«Ужасы Варфоломеевской ночи в селе Сухове. Жертвы кровавой бани ещё не приведены в известность».

Текст: «В селе Сухове прохожими громилами зарезана семья мясника».

Ужасы печатаются и составляются отменно ярко, чтобы поразить воображение «едока».

Чтобы мысль его хотя бы на минуту оторвалась от продовольственных карточек и от конины, о которой так много говорят и пишут, что славе её мог бы позавидовать Шаляпин.

Её разбирают со всех сторон. Её интервьюируют, и так как она молчит, то приписывают ей самые глубокие афоризмы, которые могут только придумать.

Конина – самая модная тема нашей жизни. Прежде, осенью, мы её ели робко, стыдливо и никогда о ней не говорили. Мало ли что – съел и съел. Никому в этом отчёта давать не намерен.

Теперь не то. Теперь прислуга, приглашая обедать, вместо стереотипного «кушать подано» говорит честно и просто:

– Барыня, лошади поданы.

Я и хотела поговорить о коммуне, а между прочим говорила о конине. Но слова эти так похожи, что по звуковой ассоциации очень легко перескочить с одного на другое, и если я скажу, что тухлая коммуна никуда не годится, то вы, конечно, сразу поймёте, о чём я говорила. Не правда ли?

Будущий день

Если брошенный камень не встретит на пути своём препятствия, он опишет предназначенную физическими законами дугу и упадёт.

Не правда ли?

* * *

Туманное утреннее небо неожиданно разрезал бледно-золотой лучик. Он точно брызнул, точно прорвал упругую серую ткань и, вырвавшись на волю, сам растерялся, затрепетал, скользнул по бурному снегу, по каменной ограде, поднялся выше и ударил в большое венецианское окно графского особняка. Ударил и, испугавшись, спрятался. Но этого маленького удара было достаточно, чтоб разбудить спавшего в опочивальне широкоплечего, густо-бородатого человека, – Терентия Гурцова, ломового извозчика, бляха № 4511.

Терентий потянулся, крякнул и позвонил прислуге.

Вошедшая на его звонок женщина остановилась у дверей и, поправив на носу пенсне, почтительно спросила.

– Что прикажете?

Терентий её недолюбливал.

– Не проворна!

Но ценил за аккуратность и чистоту, к которой она, как бывшая женщина-врач, относилась очень серьёзно.

– К вам, Терентий Сидорыч, какой-то вице-адмирал пришёл, повестку принёс.

– Ась? Повестку? Ну, зови его сюда.

Вошел ещё не старый человек в поношенном морском мундирчике, без погон, без нашивок и без пуговиц.

– Рассыльный. Повестку вам принёс.

– Кака така повестка?

– А вот, читайте. И расписывайтесь в получении.

Он подал листок и разносную книгу.

Терентий повертел бумажку и вдруг рассердился.

– Ты мне что бумагу-то тычешь! Ты должен её прочесть, а не мне совать. Раз пришёл, так сам и читай.

Вице-адмирал смутился и, взглянув в повестку, сказал:

– Это вам предписание читать сегодня лекцию в университете.

– Каку таку лекцию?

– Сказано, на филологическом факультете.

– Како-ом?

– Филологическом.

– Фалала, фалала, – сам-то ты фалала. И чего они ко мне лезут? Я же больше извозом не занимаюсь, а живу на покое. Мало на свете извозчиков, что ли.

– Очевидно, пришёл вам черёд занять кафедру.

– Чиво занять?

– Кафедру.

– Ничего я таково ни у кого не занимал. Давай книгу, где расписаться-то?

– Вот тут.

Терентий пососал карандаш и начертал крест.

– Ладно и так. Мне сегодня некогда в подробностях свою хвамелию писать.

Вице-адмирал ушёл, и Терентий, одевшись, вышел из дому.

Швейцар, бывший артист императорского театра, распахнул перед ним дверь величественно-грациозным жестом Дон-Карлоса испанского.

Извозчик попался хороший, хотя и бывший профессор ботаники. Может быть, именно по этой причине с большим интересом поддерживал разговор об овсе.

Оказались даже общие знакомые, брат профессора, известный в своё время хирург служил у Терентия младшим дворником.

За разговором не заметили, как и приехали.

По дороге для шику Терентий купил газету у бывшего генерал-лейтенанта и, грациозно обмахиваясь ею, будто жарко, поднялся по лестнице.

В одной из аудиторий только что закончилась лекция по истории философии, читал её бывший городовой Семен Лаздрыга. Лекция, очевидно, понравилась: восторженная молодёжь качала лектора.

– А ты чего пришёл? – приветливо обратился к Терентию один из качающих.

– Лекцию читать должон. По фалале. Мало, мол, извозчиков, ко мне лезут.

– Ну что ж, читать так читай.

– Да очень-то не тяни, – поощрял другой. – Нам тоже ведь не сладко.

Терентий откашлялся, погладил бороду и начал:

– Товарищи университеты! Я вот был ломовиком, а таперича я по этой… по фалале. Потому что вот вам нужно высшее образование. А буржуя к вам подпустить нельзя. Он вас такому научит, что и не произнесть. Заставит вас букву «ять» писать. Правильно я говорю?

– Правильно! – ответили слушатели.

– И вообще всё это долой! Правильно я говорю?

– Правильно! Гайда ребята, качать его.

Терентия долго качали. Собрались даже послать телеграмму министру просвещения, да никого грамотного не оказалось. А тут, кстати, припомнили, что и министр тоже неграмотен, так уж решили, что лучше его и не беспокоить.

Вместо телеграммы покачали Терентия еще немножко да и отпустили с миром.

На обратном пути он обогнал длинный обоз с дровами. Ломовики, сопровождавшие обоз, были самого смешанного происхождения: один тенор Мариинской оперы, другой академик, третий штабс-капитан, пятый гинеколог. Терентий долго смотрел на них, обернувшись, и покачал головой.

– Нет, ефто ломовое дело труднее фалалы.

Дома его ждал неприятный сюрприз: в столовой сидел его десятилетний сын и внимательно рассматривал азбуку.

Терентий вырвал у мальчишки книгу и разорвал её на мелкие кусочки.

– Щенок паршивый! – кричал он. – Книжки читать задумал? Наукам учиться? Пастухом хочешь быть?

Сердито хлопнув дверью, он пошёл к себе в кабинет хлебать щи.

Мальчишка долго всхлипывал и собирал рваные листки. Женщина-врач убрала посуду, подошла на цыпочках к плачущему мальчику и, робко погладив его по голове, прошептала:

– Не плачь! Не плачь! Мы ещё увидим небо в алмазах!

Свои люди

В театре было пустовато и холодно.

Многие, чтобы отогреться, а может быть, просто из боязни опоздать к трамваю, надевали шубы в последнем антракте и так в шубах и досиживали целое действие.

Генеральше Кудакиной все эти порядки очень не нравились. Всё казалось ей и грубым, и неприличным.

Она давно не была в опере и теперь чувствовала себя как в лесу.

– Где Арданова? Где княгиня? Где Левам-Тамураева? Никого!

«Les notres»[27]27

  Наши (фр.).

[Закрыть]

отсутствовали. Вместо них пришли «les autres»,[28]28

  Чужие (фр.).

[Закрыть]

пришли в блузах, в смазных сапогах, в шерстяных кофтах, расселись на барьерах лож, громко хохотали, с треском откусывали яблоко, аплодировали там, где не надо, и громко вызывали кого не следовало.

Всё это было ужасно.

В фойе, куда генеральша по привычке вышла попудрить нос и посмотреть туалеты, «les autres» ходили густой тусклой толпой, стучали сапогами и «напирали», как в трамвае.

Генеральша Кудакина очень расстроилась.

Вдобавок предстояло идти домой одной по тёмным и страшным улицам, где грабят, как на большой дороге. Нет, положительно игра не стоила свеч.

И чем ближе к концу, тем страшнее представлялась ей тёмная улица с поджидавшими на ней тёмными личностями.

Из «les notres» не было буквально никого. Ясно, что придётся идти одной.

Спектакль кончился. Она торопливо оделась и бросилась на улицу, застегивая на ходу пальто. Нужно держаться с толпой. Не так страшно.

На площади перед самым театром груда сваленного слежавшегося снега. Торопясь скорее перейти улицу, генеральша влезла на одну такую гору и остановилась, не зная, как быть. Ноги скользили, – ни за что не удержаться.

– Господи! Прямо хоть ползком!

– Сударыня, разрешите вам помочь! – раздался за ней мягкий басок.

Она обернулась.

Перед ней стоял среднего роста пожилой господин, типа бюрократа былых времен. Маленькие седоватые бачки, бритый рот, почтительные манеры.

«Он из «les notres»!» – подумала генеральша и не без грации протянула ему руку.

– Мерси! Вы очень любезны!

– Тут такие горы, что нетрудно и ноги переломать, – говорил бюрократ, поддерживая её под руку. – Перейдёмте на ту сторону, там не так скользко.

Генеральша подбодрилась. Ему, очевидно, в ту же сторону. Слава Богу, теперь не страшно.

– Н-да-м, вообще новые порядки! – неодобрительно покачал головою бюрократ. – Вы изволили быть в театре?

– Да, я была в опере.

– А кто сегодня пел? – поинтересовался он.

Она назвала.

– Ужас! Ужас! – возмутился старичок. – Разве можно им давать эти партии! Разве при прежних порядках это было возможно!

– А вы, как я вижу, часто бываете в театре?

– При новых порядках – ни ногой. Зачем? Только себе кровь портить. Видели, кто теперь в театр пошёл?

– Ах, да! Ах, да! – встрепенулась генеральша. – Это что-то ужасное! Сегодня буквально никого не было из «les notres».

– Вот то-то и оно! Сидят, глазами хлопают, ничего не понимают. А в балете – я как-то зашёл, кое-кого из своих повидать по старой памяти, так, верите ли, чуть со злости не заплакал. Танцует Маклецова, а они кричат: «Красавина, браво», потому что в программе по ошибке Красавину поставили. Нет, вы подумайте только: смотрят и не видят, кто танцует. Тут как-то «Севильский цирюльник» шёл, так они автора вызывали. Как вам это нравится!

– C’est affreux![29]29

  Это ужасно! (фр.)

[Закрыть]

C’est affreux! – совсем расчувствовалась генеральша.

– Бывало, парадные спектакли! так ведь что это было! Блеск, золото, генералитет! Дамы, бриллианты, перья! Накидки какие! Соболя! Возьмешь в руки такую шубку, рука тонет. Душистые, мягкие.

– Ого! – игриво засмеялась генеральша. – А вы, я вижу, понимаете кое-что в дамских туалетах.

– Еще бы! Эдакая красота! Графиня Вестен, левый бенуар, какие ножки! И всегда белые атласные туфельки. И всегда ей нужно было ножки папиросной бумагой обвернуть, иначе она и ботинки не наденет.

– Зизи? Вы знаете Зизи?

– Очень красиво одевалась. Первый абонемент.

– Скажите, вы у них бывали, у Вестенов?

– Нет, только в театре видал.

– А её сестру вы тоже знаете?

– Да у той как-то раз был. Она просила зайти. Билет ей завёз.

Генеральша была довольна. Идти было не страшно и даже весело. В сущности, просто приятно было, что она сразу угадала в милом спутнике одного из «les notres». Она уже предвкушала, как расскажет об этом мужу.

Она смело взяла своего спутника под руку и кокетливо прощебетала:

– Вы простите, что я так sans facon![30]30

  Запросто (фр.).

[Закрыть]

Но здесь до того скользко!

– Пожалуйста, я очень рад.

«Как жаль, – думала генеральша, – что неловко спросить у него, кто он такой. Может быть, бывший министр. Вот забавно было бы! Такое романтическое знакомство! Как бы навести разговор так, чтобы выведать…»

– Да, скучные пошли времена! – вздохнул бюрократ и замолк.

– А скажите: вам, наверное, очень скучно теперь… теперь ведь вообще все деятели старого режима сидят без дела.

– Н-да-с. Конечно, скучно для человека, привыкшего работать. Ну, что ж, подождём. Живу пока у дочки. Подождём! Ещё вспомнят о нас! Вспомнят! Позовут! Не очень долго без нас просуществуют. Позовут!

Генеральше вспомнился знакомый сановник, который буквально этими словами говорил о своих надеждах. Буквально.

– Скажите, – спросила она, – вы не знавали Острятинова?

– Нет, не доводилось.

– Он придерживался совершенно вашего образа мыслей. И знаете, мой муж – я вас непременно с ним познакомлю – он вполне бы с вами согласился… Хотя он сейчас избегает всякой политики. Его нервы так потрясены упразднением департамента. Вы ведь, наверное, тоже избегаете политики? Или вы не бросили надежды? Мне вы можете всё сказать. Мы свои люди. Вы сами видите, что мы свои люди.

– Нет, я политикой не занимаюсь. Политикой пусть мальчишки занимаются.

– Вот следующий подъезд уже мой, – сказала, вздохнув, генеральша, и подумала, что, прощаясь, он, конечно, представится ей.

– Чагиных дом. Знаю, – сказал бюрократ. – Я тут все дома знаю! Ещё бы! Двадцать шесть лет по этой дороге в театр бегал.

– Так часто бегали в театр?

– Да почти каждый день.

– Да что вы! Неужели вы такой театрал? – удивилась генеральша, и сразу догадалась: у него была балетная интрижка или что-нибудь в этом роде.

– Н-да-с! Двадцать шесть лет, это не шутка.

– Ну как это можно до такой степени увлекаться театром! Верно, тут какие-нибудь тайные причины – хе-хе?

Она игриво погрозила ему пальчиком в вязаной перчатке.

Но он не улыбнулся. Он приподнял шапку, вытер свой большой лысый лоб и, вздохнув, ответил.

– Нет-с, я не увлекался. Я работал. Я, сударыня, двадцать шесть лет прослужил капельдинером в этом самом театре. Да-с!

Генеральша Кудакина ничего не рассказала мужу о своём чутье относительно «les notres».

Она была сильно не в духе и сейчас же легла спать, даже без чая.

Маникюрша

Софья Петровна. А, мадам Парасковья! Наконец-то. А я тут сама начала.

Маникюрша. Напрасно. Только напортили. А я уж даже не знала, идти или не идти. Такие везде ужасы! Такие ужасы! У меня буквально каждый нерв расстроен! Мой жилец, господин Гаврилин говорит: «Мадам Парасковья, на вас лица нет! Ну куда вы пойдёте, когда на вас совершенно нет никакого лица!»

Софья Петровна. А что же случилось?

Маникюрша. Как – что случилось?! Ужас! Страшный ужас. Вы слышали, что в Самаре-то делается? Социализировали женщин!

Софья Петровна. Да что вы? Это как же так?

Маникюрша. Вы подумайте только – какая низость! От шестнадцати до тридцати двух лет. Ведь это же возмутительно! Это так меня взбесило!

Софья Петровна. Да вы успокойтесь, вот вы мне палец разрезали.

Маникюрша. Нет, я не могу успокоиться! До тридцати двух лет! А? Каково? Точно женщина в сорок лет уже не может оказать пользу своему отечеству. Ведь это же низость, подобное отношение! Вот вам хвалёное равноправие! Вот вам…

Софья Петровна. Ай! Опять!

Маникюрша. Ничего пустяки. Даже незаметно. Ах, я так расстроена всеми этими ужасами! Сегодня делаю одной артистке маникюр, задумалась о политике, а она кричит: «Мадам Парасковья! Мадам Парасковья! Вы мне полисуаром по щеке мажете!» Представьте себе – ведь и правда! Задумалась да по щеке и кручу. А она ещё сердится! Ну, сами посудите, до того ли мне? А знаете, что я вам скажу. У нас тоже социализация началась. Насчёт женщин. Корни ещё не пустила, но уже началась. Вчера я обедала в одном аристократическом доме, у них, знаете, в Вильне была своя аптека. Ну-с, так вот, за обедом сидел со мной один брюнет, и, знаете ли, довольно жгучий. Он тоже такой аристократ, манеры и всё прочее. «У меня, – говорит, – мадам Парасковья, была чудесная квартира, только её уже давно под каких-то анархистов ассенизировали». Ну-с, так вот, обедаем мы, то да сё, только чувствую я, что он мне коленку обнимает. Ну я, конечно, сочла неловким делать ему за обедом замечание, а уж потом, когда из-за стола встали, отозвала его в сторону и говорю: «Зачем вы за обедом позволили себе, и так далее» А он говорит: «А когда же тогда, если не за обедом?»

Софья Петровна. Какой ужас! Какой ужас!

Маникюрша. Ну я, натурально, приняла на себя бонтон и говорю: «На всё своё время, а оскорблять женщину за обедом не принято». А он говорит: «А я ждать не могу, я, – говорит, – немедленный социалист!»

Софья Петровна. Ах, какой ужас! Какой ужас!

Маникюрша. Что это вы, милая моя. Зарядили – всё ужас да ужас! Какой такой особенный ужас? Если передовой человек развивает перед вами свою программу, так у вас сейчас ужас! Всполосните руку.

Софья Петровна. Но всё-таки, знаете, как-то так…

Маникюрша. Да ровно никак. Всё у нас ужасы. Вот когда стали уплотнение вводить, так тоже все закудахтали: «Ах, ужас! Ох, ужас!» А теперь как пошли уплотняться, так даже там, где не надо. Нечего! Нечего! И сами радёхоньки. Я, конечно, не сплетница и никогда ничего себе сказать не позволю. Но посудите сами – разве при старом режиме позволил бы Трубкин, чтобы у них в квартире два бывших прапорщика жили? А теперь живут. Я сама видела. Сидят и свои бывшие шпоры чистят. А мадам Трубкина кофеем их поит, и розовый бант в голове. А муж и пикнуть не смеет. Я не сплетница, но разве мадам Галкина не радёхонька, что у них Мишель приплотнился. «Лучше, – говорит, – своего знакомого, чем неизвестно кого». Ещё бы не лучше!

Софья Петровна. Неужели Мишель у них? Ах, голубчик, как это интересно! Расскажите ещё!

Маникюрша. Предупреждаю вас, я не сплетница и ничего лишнего вы от меня не услышите. Но вы знаете, этот Мишель уплотнился до такого нахальства, что даже самому Галкину еле руку подаёт. И как вечер, так он с Галкиной в кабаре. То в «Тройку муз», то в «Десятую пику». А сам Галкин дома сидит и продуктовые карточки сторожит.

Софья Петровна. Какой ужас! Какой ужас!

Маникюрша. То есть позвольте – в чём ужас-то? Что же, по-вашему, – дом пустой оставлять? По нынешним временам это очень опасно.

Софья Петровна. Положим, и на улицах грабят.

Маникюрша. Теперь, знаете, когда вечером возвращаешься, нужно всё в рот брать.

Софья Петровна. Что же брать-то?

Маникюрша. Да всё. Всё с себя снять да в рот. Часы, значит, кольца, серьги. Недавно муж мадам Булкиной возвращался из театра, темно, страшно, он и положил часы в рот. И как раз: «Стой! Руки вверх!» Грабители! Он руки поднял, а часы во рту: тик-так, тик-так, тик-так. Ну, воры обшарили его, да и кричат своим: «Ничего при нём не нашли, кроме сильного сердцебиения». Так и спасся. Только, говорит, от страха чуть часы не заглотил. Другой раз, говорит, нужно будет цепочку через нос выпустить и на конец гирьку привязать, чтоб оттягивала. Ну-с, готовы ваши ногти.

Софья Петровна. Мерси, мадам Парасковья.

Маникюрша. Я, конечно, не из тех, которые больше трещат, чем работают. Я молчу, но зато дело у меня горит. До свиданья.

Софья Петровна. Чёрт! Вот обкарнала. Господа! Да что это? Как будто одного пальца досчитаться не могу?

Несчастье бросает тень вперед…

Все божественной игрою рождено и суждено…

Ф. Сологуб.

Фифиса была маникюрша отменная. К Наташе ходила по воскресеньям — в будни Наташе было некогда.

— Ну, что нового? Давно не видали нашу красавицу? Я про Любашу…

Фифиса даже ножницы уронила.

— Ох, милая моя! Ну и дела! Уж не следовало бы говорить, да вам ведь можно. Была я там третьего дня. Вызвала меня, значит, ногти делать. Ну, пришла я, а самой-то еще нету. Вижу, все благополучно, еврейный лакей двери отпирает, новая собачка бегает, хорошенькая, как купидон. Цветов всюду наставлено гибель, по комнатам англичанка ходит, за прислугами смотрит. Ну, значит, все слава Богу, взят, значит, американец за зебры.

Ну я, значит, в будуарчике села, инструменты достала — жду. И вдруг нежданно-негаданно — звонок — является сам фон-барон, а он теперь, я знаю, за городом работает. Ну, поздоровался, он меня любит. «Я, — говорит, — Анфиса Петровна, только Люлечку дождусь, меня в город по делу прислали и нет ли чего пожевать». Ну и предложила я наскоро яишенку сварганить. И так он простодушно сказал: «сварганить — так сварганить». Ну, я живым манером, раз-два все ему в столовой на уголок стола поставила — сидит, ест. А сама принесла горячей воды, села в будуарчик — жду. И минутки не прождала — влетает моя барынька, веселая, ну, прямо купидон. «Живо, — кричит, — Фифиса, я тороплюсь». И не успела она шляпу снять, как слышим — звонок. И вбегает в комнаты прямо в будуарчик этот пузан, американский черт. Рожа вся на сторону, губы лиловые, как у медведицы… Не здоровается ничего и прямо: «Я, — говорит, — сам видел, как вы подъезжали и кто вас провожал» — рожа такая наглая. По-французски говорит — баронесса-то по-американски ни кукуреку, как и мы, грешные. Баронесса себя сдержала и говорит: «Это что же значит?» — «А то, — говорит, — значит, что вы, верно, стареть начали, что за мальчишками бегать стали». Ведь это подумать только — такой богатый человек и такие простые слова произносит! Тут баронесса спокойно говорит: «Уходите вон и не смейте возвращаться». А он губы распялил и: «Сами позовете!» Подумать только! И ведь ушел! В передней дверью хлопнул. Только погодите, дело-то еще только начинается. Он, значит, дверью хлопнул, а с другой стороны, слышим, точно кто заикается: «А-а-а… а-а-а…» Оборачиваемся — барон! Лицо задрал — одни ноздри и в бороде кусок яичницы трясется. Хочет что-то выговорить и не может. Ну до того страшно! Я чего-то особенно этой яичницы в бороде испугалась. Последние, думаю, времена наступили. А баронесса побелела вся, однако смеется: «Грива, Грива, ты чего?» А он все заикается и вдруг: «Кто это у вас сейчас был?» А она, верите ли, растерялась! Ну, кто бы подумал! Такая баба умница… Ну, сказала бы: «Кто был, того нет» — или… мало ли как. А она только «Грива, да Грива». Тут уж я набралась духу и говорю: «А это, разве не знаете, один тут старичок блаженненький». Тут она немножко в себя пришла и говорит: «Чего ты? Не понимаю. Это нужный человек, он мне помогает на бирже играть». А тот опять за свою волынку: «А-а-а, а о ком он говорил?» А баронесса смеется: «Представь себе, — говорит, — этот старый шут, кажется, в меня влюбился… И во всяком случае ему, по-видимому, обидно, что я каталась с Верочкой и ее мужем, а его мы в свою компанию не принимаем». Ну, и затарантила… Гляжу — он и отошел, улыбаться стал. Потом попрощался и пошел. Все, кажется, обошлось, а тут опять комедь. Баронесса моя глаза закатила да как завизжит: «Боюсь, боюсь, боюсь!» Ногами бьет, всю ее корчит… Уж и намучилась я с ней — и водой, и одеколоном — прямо всю даже ботэ [20] с лица смыла — потом, как пришла в себя, к Кева звонила, скорее мамзель с красотой прислать. И чего она так — понять не могу. Я уж допытывалась, что не того ли она боится, что американец совсем ушел и деньги унес. Так она даже улыбнулась. «Я, — говорит, — его сама больше на порог не пущу. Уж если человек смел таким тоном заговорить, так такой человек больше никуда не годится. Он, как яблоко с червем, не знаешь, как кусить, откуда пакость вылезет». Со мной-то она откровенна, знает, что я никому никогда… Целый день по домам ходишь — мало ли чего наслушаешься, если начать сплетки разносить, тоже хорошего мало.

— Чего же она испугалась? — спросила Наташа.

— А кто ее знает. Мне уж даже в голову пришло — да уж очень как-то невероятно — неужели она испугалась, что барон что-то понял? Неужто он и впрямь ничего не знает! Тут перед самым его носом такая, как говорится, щепетильная жизнь, и вдруг он ничего не замечает. Воля ваша — поверить трудно. Что ж он, уже совсем идиот, что ли?

— А может быть, так любит, что не хочет видеть? — задумчиво сказала Наташа.

— А если не хочет, так чего же вылез? Чего ноздри раздул? Ну и дела! И до чего же все это было страшно! Ну, думаю, Бог с ними и с деньгами. Не пойду больше к ним ни за что, еще в свидетели попадешь. Ну, однако, вчера все как будто утихомирилось. Американец три корзинищи роз приворотил. Она его и на порог не пустила — верно этого самого червя боится, хю-хю-хю! Ну и дела! Я, между прочим, думаю, что у ней, пожалуй, какой-нибудь другой ерш на прицепе, а то бы так не фыркала…

Если бы все всё время не говорили о Гастоне, Наташа давно бы его забыла.

Но о нем говорил у Велевич отставной Галтимор, потому что упомянул о Любаше, а у Любаши была стофранковка с зеленым пятном, происхождение которой так и осталось невыясненным. О Гастоне говорила Фифиса, потому что опять-таки рассказывала о Любаше. О Гастоне говорили собственные Наташины руки, потому что Гастон советовал подкрасить ногти…

Внешне жизнь текла обычно и ровно. В мастерской спешно сдавали последние заказы, назначили день для сольд, манекены и продавщицы толковали между собой о каникулах и о том, кто куда поедет.

Манекен Вэра вела себя загадочно, о своих планах никому не рассказывала, но давала понять, что все, может быть, удивятся. Мосье Брюнето был погружен в работу по уши. Он непритворно хлопотал, разъезжал, звонил по телефону, рылся в счетах и торговых книгах.

Что касается мадам Манель — то тут появилось нечто новое. Появилась неожиданная почти нежность к Наташе. Она кивала ей головой, улыбалась, любовно поправляла ей локоны и всячески выделяла из общей стаи легконогих девиц. В своей тоске и тревоге Наташа почти не замечала этой лестной для нее перемены. Дело в том, что в мастерской тоже говорили о Гастоне, потому что говорили о дансерах, а о дансерах говорил Галтимор, когда рассказывал, что встретил Любашу. И говорили о ночных ресторанах, и она вспомнила тот вечер, когда увидела его «с покойным другом» его отца.

Она «прекрасно сознавала, что ни капельки в этого типа не влюблена», но он внес в ее жизнь что-то ядовито-тревожное, замутил, как морская сепия, воду ее жизни, и в этой черной воде где-то шевелилось чудовище, которое погубит ее, и она не видела его и имени его не знала, — но чувствовала, что оно здесь, и плакала во сне…

Так прошло время. И настал день…

load...

Конец

Книга закончилась. Надеемся, Вы провели время с удовольствием!

Поделитесь, пожалуйста, своими впечатлениями:

Оглавление:

  • 1

  • 2

  • 2

  • 4

  • 5

  • 7

  • 7

  • 8

  • 9

  • 10

  • 12

  • 13

  • 16

  • 17

  • 17

  • 19

  • 20

  • 21

  • 22

  • 24

  • 25

  • 28

  • 29

  • 30

  • 31

  • 31

  • 33

  • 34

  • 35

  • 37

  • 40

  • 41

  • 42

  • 44

  • 45

  • 46

  • 47

  • 48

  • 48

  • 50

  • 51

  • 53

  • 55

  • 56

  • 58

  • 60

  • 61

  • 63

  • 64

  • 65

  • 66

  • 68

  • 69

  • 76

  • 77

  • 79

  • 79

  • 81

  • 82

  • 83

  • 85

  • 89

  • 90

  • 91

  • 92

  • 94

  • 95

  • 96

  • 97

  • 98

  • 99

  • 100

  • 102

  • 103

  • 103

  • 104

  • 106

  • 107

  • 108

  • 110

  • 111

  • 113

  • 115

  • 116

  • 117

  • 118

  • 119

  • 120

  • 121

  • 122

  • 123

  • 125

  • 125

  • 126

  • 128

  • 129

  • 131

  • 132

  • 134

  • 135

  • 136

  • 138

  • 139

  • 140

  • 141

  • 143

  • 144

  • 145

  • 146

  • 147

  • 148

  • 150

  • 150

Настройки:

Ширина: 100%

Выравнивать текст

Зоинька покраснела, побледнела, сделала реверанс и вернулась через две недели.

Редактор посмотрел на нее сконфуженно и сказал:

— Н-да, госпожа Мильгау!

Потом пошел в другую комнату и вынес Зоинькину рукопись. Рукопись стала грязная, углы ее за-крутились в разные стороны, как уши у бойкой борзой собаки и вообще она имела печальный и опозоренный вид.

Редактор протянул Зоиньке рукопись.

— Вот-с.

Но Зоинька не понимала, в чем дело.

— Ваша вещица не подходит для нашего органа. Вот, изволите видеть…

Он развернул рукопись.

— Вот, например, в начале… ммм… «…солнце золотило верхушки деревьев»… ммм… Видите ли, милая барышня, газета наша идейная. Мы в настоящее время отстаиваем права якутских женщин на сельских сходах, так что в солнце в настоящее время буквально никакой надобности не имеем. Так-с!

Но Зоинька все не уходила и смотрела на него с такой беззащитной доверчивостью, что у редактора стало горько во рту.

— Тем не менее у вас, конечно, есть дарование, — прибавил он, с интересом рассматривая собственный башмак. — Я даже хочу вам посоветовать сделать некоторые изменения в вашем рассказе, которые несомненно послужат ему на пользу. Иногда от какого-нибудь пустяка зависит вся будущность произведения. Так, например, ваш рассказ буквально просится, чтобы ему придали драматическую форму. Понимаете? Форму диалога. У вас, вообще, блестящий диалог. Вот тут, например, ммм… «до свиданья, сказала она» и так далее. Вот вам мой совет. Переделайте вашу вещицу в драму. И не торопитесь, а подумайте серьезно, художественно. Поработайте.

Зоинька пошла домой, купила для вдохновенья плитку шоколада и села работать.

Через две недели она уже сидела перед редактором, а тот утирал лоб и говорил заикаясь:

— Нап-прасно вы так торопились. Если писать медленно и хорошо обдумывать, то произведение выходит лучше, чем когда не об-бдумывают и пишут скоро. Зайдите через месяц за ответом.

Когда Зоинька ушла, он тяжело вздохнул и подумал:

— А вдруг она за этот месяц выйдет замуж, или уедет куда-нибудь, или просто бросит всю эту дрянь. Ведь бывают же чудеса! Ведь бывает же счастье!

Но счастье бывает редко, а чудес и совсем не бывает, и Зоинька через месяц пришла за ответом.

Увидев ее, редактор покачнулся, но тотчас взял себя в руки.

— Ваша вещица? Н-да, прелестная вещь. Только знаете что — я должен дать вам один блестящий совет. Вот что, милая барышня, переложите вы ее, не медля ни минуты, на музыку. А?

Зоинька обиженно повела губами.

— Зачем на музыку? Я не понимаю!

— Как не понимаете! Переложите на музыку, так ведь у вас из нее, чудак вы эдакий, опера выйдет! Подумайте только — опера! Потом сами благодарить придете. Поищите хорошего композитора…

— Нет, я не хочу оперы! — сказала Зоинька решительно. Я писательница… а вы вдруг оперу. Я не хочу!

— Голубчик мой! Ну вы прямо сами себе враг. Вы только представьте себе… вдруг вашу вещь запоют! Нет, я вас прямо отказываюсь понимать.

Зоинька сделала козлиное лицо и отвечала настойчиво:

— Нет и нет. Не желаю. Раз вы мне сами заказали переделать мою вещь в драму, так вы теперь должны ее напечатать, потому что я приноравливала ее на наш вкус.

— Да я и не спорю! Вещица очаровательная! Но вы меня не поняли. Я, собственно говоря, советовал переделать ее для театра, а не для печати.

— Ну, так и отдайте ее в театр! — улыбнулась Зоинька его бестолковости.

— Ммм-да, но видите ли, современный театр требует особого репертуара. «Гамлет» уже написан. Другого не нужно. А вот хороший фарс нашему театру очень нужен. Если бы вы могли…

— Иными словами — вы хотите, чтобы я переделала «Иероглифы Сфинкса» в фарс? Так бы и говорили.

Она кивнула ему головой, взяла рукопись и с достоинством вышла.

Редактор долго смотрел ей вслед и чесал карандашом в бороде.

— Ну, слава богу! Больше не вернется. Но жаль все-таки, что она так обиделась. Только бы не покончила с собой.

— Милая барышня, — говорил он через месяц, смотря на Зоиньку кроткими голубыми глазами. — Милая барышня. Вы напрасно взялись за это дело! Я прочел ваш фарс и, конечно, остался по-прежнему поклонником вашего таланта. Но, к сожалению, должен вам сказать, что такие тонкие и изящные фарсы не могут иметь успеха у нашей грубой публики. Поэтому театры берут только очень, как бы вам сказать, очень неприличные фарсы, а ваша вещь, простите, совсем не пикантна.

— Вам нужно неприличное? — деловито осведомилась Зоинька и, вернувшись домой, спросила у матери:

— Maman, что считается самым неприличным?

Maman подумала и сказала, что, по ее мнению, неприличнее всего на свете голые люди.

Зоинька поскрипела минут десять пером и на другой же день гордо протянула свою рукопись ошеломленному редактору.

— Вы хотели неприличного? Вот! Я переделала.

— Да где же? — законфузился редактор. — Я не вижу… кажется, все, как было…

— Как где? Вот здесь — в действующих лицах.

Редактор перевернул страницу и прочел:

«Действующие лица:

Иван Петрович Жукин, мировой судья, 53 лет — голый.

Анна Петровна Бек, помещица, благотворительница, 48 лет — голая.

Кусков, земский врач — голый.

Рыкова, фельдшерица, влюбленная в Жукина, 20 лет — голая.

Становой пристав — голый.

Глаша, горничная — голая.

Чернов, Петр Гаврилыч, профессор, 65 лет — голый».

— Теперь у вас нет предлога отвергать мое произведение, — язвительно торжествовала Зоинька. — Мне кажется, что уж это достаточно неприлично!

Великопостное

Старуха-лавочница, вдова околоточного и богаделенская старушонка пьют чай.

Чай не какой-нибудь, а настоящий постный, и не с простым сахаром, который, как известно каждому образованному человеку, очищается через собачьи кости, а с постным, который совсем не очищается, а, напротив того, еще пачкается разными фруктовыми соками с миндалем.

У каждой из трех собеседниц лицо особое, как полагается.

У лавочницы нос сизый, нарочно, чтобы люди плели, быдто она клюкнуть любит.

У вдовы околоточного глаза пронзительные и смотрят все на то, на что не следовало бы: на лавочницын нос, на прореху в юбке, на дырку в скатерти, на щербатый чайник.

У богаделенки лицо «обнаковенное», какое бывает у старух, век свой трепавшихся по господам, в роде тарелки, на которую кое-как посыпано какой-то рубленой дряни; все меленькое, все кривенькое, все ни к чему.

— Н-да, сла-те, Господи, — говорит богаделенка. — Вот дожили и до поста.

— Только нужно и то понимать, что пост человеку не на радость послан, а на воздержание плоти и крови, — подхватывает вдова и косится на большой кусок постного сахара, который богаделенка подпрятала сбоку под блюдечко.

Богаделенка деликатно направляет разговор по другому руслу.

— Очинно отец Евмений хорошо служит. Благолепно.

— Что служит хорошо, с этим не поспорю, — обиженно поджимает губы вдова, — ну, что круглый пост рыбное ест, это уж чести приписать нельзя.

— Оны ученые. Их учить нечего, что можно, чего нельзя, — успокоительно замечает лавочница.

— Пусть ученые. Этого никто от них и не отнимает. У меня у самой дочка прогимназию кончает. Ну, чтобы я допустила себя до рыбного, так легче мне живой в гроб лечь.

— Господа всегда постом рыбу кушают, — говорит богаделенка, и чувствуется, что хоть и грех это, а господами она гордится. — Уху варят с ершом, растегаи пекут, осетрину варят, сига коптят. А у Даниловых нельму разварную делали.

— Не-ельму? Да такой и рыбы-то вовсе нету, — обиделась вдова.

— Из Сибири привозили.

— Еще что выдумаешь! Язык без костей! Из Сибири ей рыбу повезут.

— А я, — вздохнула лавочница, очинно рыбу люблю. Особливо солоную. Солоная рыба прямо смерть моя…

— А взять бы тебе осетринки, да залить бы ее…

— Милая! — с чувством отвечает лавочница. — Милая! Осетрина-то ведь кусается! Кусается осетрина-то!

Была весна…

На второй день праздника купец Простов предоставил, как всегда, свою таратаечку в распоряжение Марельникова, смотрителя земской арестантской. Четыре года тому назад сидел купец Простов двенадцать дней за буйство и за эти двенадцать дней полюбил тихого Марельникова, Ардальона Петровича, заходившего к нему в комнату по вечерам тихо потренькать на гитаре:
Ты скоро меня позабудешь,
А я никогда, никогда.

И вот с тех пор — уже четвертый раз — дает купец Простов Марельникову на второй день праздника покататься в своей таратаечке.

И каждый раз, проезжая по шоссе мимо монастырской рощицы, вдоль покрытых зеленой щетинкой полей, думалось Марельникову, что он помещик, объезжает свои владения и обдумывает хозяйство.

Человек он был городской, в городе выросший, дальше Боровицкого уезда никуда не выезжавший, но что поделаешь — жили в душе его какие-то «озимые», «умолот», «яровые» и «запашки», и вот так, распустив вожжи, уперевшись расставленными ногами в передок таратайки, вдыхая широкими ноздрями запах весенней воды, душистый, как разрезанный первый огурчик, а несет этот запах молодой ветерок, просеивает через лиловую голую рощицу, вздувает Марельникову бороденку — вот так, поглядывая на луга и овражки, До того чувствует себя Марельников настоящим хозяином, что, окликни его какая-нибудь великая земная власть — исправник, губернатор: «Эй, кто таков будешь?» — кликнул бы от всей оторопи своей: «Землевладелец-с!»

И ничего в этом нет удивительного. Много на Руси встречалось и встречается таких не то что мечтателей, а духом живущих другой жизнью и порой столь напряженно и реально, что даже не знаешь, какое за таким человеком существование следует утвердить — помощник ли он провизора или реорганизатор русского флота?

Марельников был землевладельцем. Купцова лошадь, новокупка, сытая, с глубоким желобом посреди крупа, свободно и легко несла легкую таратаечку и не обращала никакого внимания на седока: сама прибавляла шагу, где считала нужным, сама переходила на ту сторону дороги, где посуше.

Марельников нюхал веселый ветерок и думал о хозяйственном. Знаний у него по этой части не было, но зато были планы и советы.

— Пчельник завести. Всем советую заводить пчельники. Образцовые. Без всяких трутней. Трутней отделить, посадить на меньший рацион, а то и просто поморить голодом. Небось, живо заработают. Почему все твари приспособляются, один трутень не может. Эдак всякий распустится. Развалится, а другие за него работай. Так вот что, если обратить на это серьезное внимание, то пчельник можно поднять до самых высоких ступеней продукции.

Из придорожной монастырской часовенки вышел монашек с зеленой бороденкой, в прозеленевшей ветхой ряске, разглядел сытого конька прижмуренными глазами и поклонился, держа двумя руками подаянную книжечку.

Марельников тпрукнул на лошадь, достал пятак. В другое время не подал бы. Ну а помещик Марельников подает на Божий храм.

За часовенкой пора было повернуть к городу. Поворачивать было страшновато — дорога узкая, не вывернуться бы на сторону. Но сытый конек — и откуда это ему? — живо понял, в чем дело, и не успел Марельников потянуть левую вожжу, как тот сам повернулся круто, чуть не на одном месте, и помчался домой.

«Неприятная лошадь», —думал Марельников, крепко держась за вожжи.

Подъезжая к городу, он вдруг насторожился и у третьего дома, маленького, деревянного, облупленного, серого, решительно потянул вожжи, остановился и вылез.

Поднялся во второй этаж, где в сенцах на подоконнике стояли выставленные на холод, хозяйственно прикрытые дощечками крыночки, горшочки и лоточки. Посмотрел, усмехнулся, приосанился и дернул ручку звонка.

Дверь открыла девчонка, опрометью кинувшаяся куда-то вбок. Потом чей-то голос сказал:

— Ишь! На ночь глядя…

И вошла она.

В сумерках полное лицо ее казалось бледнее и глаза темнее и больше. Кроме того, на ней было что-то новое, невиданно прекрасное, вроде тюлевого шарфика, завязанного под подбородком пышным бантом.

— Христос Воскресе! — начал было помещичьим бравым тоном Марельников и даже лихим вывертом расправил усы, собираясь целоваться, но сумерки, и томность, и бледность сразу подсекли и погасили его удаль. И тихим голосом спросил он:

— Разрешите на минуточку, Лизавета Андреевна… только справиться о здоровье.

— Спасибо! — печально ответила хозяйка. — Я здорова.

И она вздохнула.

Там, в земском кооперативе, стоя за кассой в перчатках с обрезанными кончиками пальцев, в гарусном платке на плечах, она была совсем другой. Конечно, и там она была очаровательна, но то, что здесь, — это даже чересчур.

— Изволили быть у заутрени? — совсем уж робко спросил Марельников.

— Мы же в церкви виделись, чего же вы спрашиваете?

Марельников смущенно кашлянул:

— В монастыре служба лучше, чем в соборе. Хотя в соборе дьякон преобладает.

Хозяйка в ответ только тихо вздохнула и, повернув лицо к окну, стала смотреть в прозрачное зеленое небо.

Марельников снова кашлянул:

— А я сегодня, знаете ли, проехался немножко…

Она молчала, и он прибавил уже совсем безнадежно и отчаянно:

— По-помещичьи…

И замолк тоже.

Потом она, не поворачивая головы, сказала:

— Получила вчера письмо от Клуши. Она сама ушла из труппы, так что для меня амплуа уже найти не сможет.

И снова замолчала.

Марельников притих и слушал душой ее думы.

Думала она о том, как приезжала два года тому назад фельдшерова Клуша, бывшая подруга ее по прогимназии, теперь актриса, приезжала с труппой, как заболела одна из актрис, и Клуша предложила ей, Лизавете Андреевне, попробовать свои силы. И сыграла она в пьесе «Съехались, перепутались и разъехались» горничную так хорошо, что даже сам земский начальник признавался открыто, что совсем ее не узнал. Потом труппа уехала. А Лизавета Андреевна осталась брошенная. Клуша как будто обещала… И вот два года прошло, два года.

Марельников двинул стулом, и рядом в углу что-то отозвалось звенящим стоном.

— Гитара!

Он встал и на цыпочках сделал шаг, взял гитару, сел. Тихо заговорили струны под толстыми осторожными пальцами. Запел убедительным говорком в нос:
Ты будешь, Агния, томиться,
Ты будешь ужасно страдать.
Ты будешь рыдать и молиться,
Но с любовью нельзя совладать…

И повторили струны убедительным говорком:
Нельзя совладать…

— А скажите, Лизавета Андреевна, — вдруг сказал он и замолчал, испугавшись своего громкого голоса.

Но надо было продолжать, потому что она повернула голову.

— Скажите, вы согласились бы быть женой помещика?

Она покачала головой:

— Зарыть себя навсегда в деревне? Навеки отказаться от мечты? Я знаю — жизнь актрисы тяжела. Интриги. Закулисные дрязги. Но человек, который посвятил себя искусству, должен быть выше этого. И должен быть прежде всего свободен.

Марельников встал, с шумом отодвинул стул и голосом, каким говорят в большой компании, бодрым и громким, сказал:

— Разрешите откланяться, милейшая Лизавета Андреевна… С самыми лучшими пожеланиями. Всего доброго и до скорого-с! Хе-хе!

Она проводила его до сеней, он снова расшаркался и громко застучал сапогами по лестнице.

На дворе было уже темно, а в небе ясно различалась серебряная в зеленых лучиках звезда.

Холодно!

Купцов конек задумался у крыльца, слившись с сумерками, стал тихий. Звякнул подковой по мостовой.

На повороте Марельников обернулся.

В сером домике засветилось теплым жилым оранжевым светом окошечко.

— Живет! Ну что ж! Пусть. Пусть живет…

Он тронул конька вожжей и уже бравым помещиком крякнул молодецки:

— Э, чего там, брат! На актрисах, брат, не женятся!

И, колыхнувшись на ухабе, повернул к купцову дому сдавать таратаечку.

— До будущего, значит, года? Хе-хе! До будущего…

Литература в жизни

Мы докончили сборник наших беллетристов, закрыли книгу и долго, молча, конфузились.

Наконец, один из нас, самый решительный, прервал молчание.

— Интересно, как отражается вся эта литература на жизни нашей молодежи, — сказал он. — Нельзя же предположить, что вся эта груда книг ускользнет от нее совершенно. Я не говорю о студентах и курсистках. Я говорю о тех пятнадцати-шестнадцатилетних мальчиках и девочках, которые так жадно читают, особенно то, что им не рекомендуется.

Наше поколение было воспитано, собственно говоря, на Тургеневе. Тургеневские типы всасывались в кровь, и на целые годы овладевали нашим воображением.

Помню я одну девочку, лет шестнадцати. Она чувствовала себя несколькими героинями сразу и, сообразно с обстоятельствами, разыгрывала роль одной из них.

Она сама признавалась, что, гуляя, всегда была «Асей». Бегала, прыгала, наивничала. Когда приходил влюбленный в нее лицеистик, она делалась Зинаидой из «Первой любви». Загадочно вздрагивала, пила холодную воду, смеялась нервным смехом.

Лицеист тоже был из «тургеневцев» И прекрасно понимал свою роль. Все шло великолепно.

Но вот случился большой скандал. Гуляли вместе, разговаривали загадочными фразами; лицеистик вертел в руках хлыст, которым, как подобает герою романа, «нервно сбивал головки цветов». И вот, в самый разгар тургеневщины, он вдруг ударил себя хлыстом по руке.

На мгновенье оба растерялись. По роману следовало (героиня была в эту минуту Зинаидой и, вообще, все велось, как в «Первой любви»), чтоб он ее ударил, а не себя. А она должна была поцеловать след от его хлыста на своей руке. «Медленно подняла руку» и т. д.

Теперь как же быть?

Лицеистик до того смутился, что чмокнул сам себе руку!

Это уж была узурпация. Он залез в чужую роль и нагло исполнил ее на глазах у главной артистки.

Артистка вспыхнула.

— Вы кажется вообразили себя Зинаидой из «Первой любви»? Ха-ха! Поздравляю! Очень эффектно!

И убежала, как «Ася».

А он, как герой «Аси», бегал два дня по полям и горам (дело было на даче, и улиц не было) и кричал:

— Я люблю тебя, Ася! Я люблю тебя.

Только через неделю решился он зайти в дом героини.

Он ожидал найти дом с заколоченными наглухо ставнями и старого преданного слугу (а, может быть, и служанку, или соседку, велика важность!), который передаст ему запечатанный конверт.

Он нервно разорвет конверт и глазами, полными слез, прочтет следующие строки:

«Прощайте! Я уезжаю. Не старайтесь разыскать меня. Я вас люблю. Все кончено. Твоя навеки!»

Но увы! Сладкая надежда на безнадежное отчаяние не оправдалась.

Все оказались дома и ели на террасе землянику со сливками.

А Зинаида-Ася, что с нею сделалось!

Она была «Кармен»!

Рядом с ней сидел бессовестный гимназист, тоже из «Кармен». Не то тореадор, не то «Хозе», а вернее, что на все руки.

Изменница извивалась вокруг него и, за неимением кастаньет, щелкала языком и пальцами.

— Тра-ля-ля-ля-ля!

Лицеист ушел, долго бегал по горам и полям, и, в конце концов, сам написал:

«Прощайте! Я уезжаю. Не старайтесь… и т. д.».

Но и здесь постигла его неудача.

Доверить кому-нибудь такое интимное послание было опасно.

Осенью ему предстояла переэкзаменовка, и родители (отец — тип из «Накануне», мать — прямо из «Первой любви», а, впрочем, отчасти и из «Дыма»: отовсюду понемножку худого) строго следили, чтобы он занимался науками, а не «белендрясами».

Пришлось самому выполнить роль верного слуги (или служанки, или соседки).

Пошел. Мрачно поздоровался. Передал письмо. Холодно поклонился и хотел уйти. Но тут, как на грех, подвернулась мать героини (вульгарная барыня из «Дворянского гнезда»), и, зазвав его на веранду, напоила чаем. А к чаю была дыня и… уйти было неловко.

Но вот послышались шаги.

Он смущенно поднял глаза и остолбенел от восторга.

Это была «она»! Не Кармен — нет!

С этим, очевидно, было покончено.

Одной рукой она сжимала письмо, другой судорожно цеплялась за стулья, как бы боясь «упасть во весь рост на ковер».

Это была страдающая героиня всех романов — и Ася, и Ирина, и Елена, и Зинаида, и Лиза.

— Что с тобой? — спросила мать. — Держи себя прилично.

Она горько улыбнулась.

— Скажите! Есть ли здесь поблизости обитель?

Сердце лицеистика сладостно екнуло.

— Обитель? — смущенно думал он. — Что такое? Почему? Уж не Вера ли это из «Обрыва»? Но та, кажется, не собиралась…

— Я пойду в монастырь, — сказала героиня.

— Лиза! — чуть не крикнул он.

— Полно дуру валять, — сказала барыня из «Дворянского гнезда». — Ешь вот лучше дыню. Нынче ананасная.

Героиня задумалась.

«Лиза» не уйдет, а дыня-то ведь не каждый день…

Грустно усмехнулась, села и стала есть.

И он простил ей это. «Колибри» тоже что-то ела, а уж она-то не была пошлая!

— Что же вы не кушаете? — сказала героиня уплетавшему лицеисту. — По-моему, лучше есть дыню, чем лгать о любви на страницах письма.

И тут же прибавила в пояснение:

— У меня «озлобленный ум» из «Дыма».

Лицеист втягивал щеки, как будто страшно худеет и тает на глазах.

И оба были счастливы.

Жанин

Теплый, душистый воздух дрожит от жужжащих электрических сушилок. Запах пудры, духов, жженых волос и бензина томит, как полдень в цветущих джунглях.

Двенадцать кабинок задернуты плюшевыми портьерами. Портьеры шевелятся, дышат. Там, за ними, творятся тайны красоты — рождаются Венеры из пены… мыльной.

Мосье Жорж, высокий, с седеющими височками, больше похож в своем белом халате на хирурга, чем на парикмахера, светски улыбаясь, откидывает портьеру и приглашает клиентку.

— Чья очередь?

Толстая старуха, тряся щеками, подымается с кресла.

— Моя.

— Завивка?

— Нет, — отвечает старуха басом. — Остригите меня мальчиком.

Мосье Жорж почтительно пропускает ее в кабинку.

Мадемуазель Жанин, одиннадцатая маникюрша, долго смотрит им вслед. Ей безразлично, что дама, которую сейчас будет стричь мосье Жорж, стара и безобразна. Он будет дотрагиваться до ее волос своими белыми ласковыми руками, и Жанин ревнует.

Может быть, дама скажет ему: «Мосье Жорж, вы так прекрасны, что я предлагаю вам квартиру, автомобиль и огромное жалованье, а кроме жалованья я выйду за вас замуж и назначаю вас своим наследником».

— Мадемуазель! Вы мне делаете больно! Не сжимайте так мой палец!

Жанин смотрит на свою клиентку и не сразу понимает. Ах да! Маникюр.

— Мадам хочет немножко лаку?

— Я уже два раза ответила вам, что не хочу.

У клиентки сердитые круглые глаза. Она не даст на чай.

Жанин изящно улыбается и начинает мило щебетать.

— Сегодня чудесная погода. Мадам любит хорошую погоду? Да, да, все наши клиентки любят хорошую погоду. Даже странно. Хорошая погода очень приятна. А когда дурная погода, тогда идет дождь. А летом бывает гораздо жарче, чем зимой и солнце быва…

Она запнулась.

В дверях между складками драпировки внимательно смотрит на нее косыми глазами желтое лицо.

— Ли!

Лицо скрылось.

Как смеет он смотреть на нее! Ведь она отказала ему наотрез. Быть женой китайца! Правда, он много зарабатывает. Он делает педикюр. Все в парикмахерской смеются и дразнят ее… Мосье Жорж не дразнит. Он сделал хуже. Он серьезно сказал:

— Что ж, Ли хорошо зарабатывает. Об этом стоит подумать.

Это было больнее всего…

— Довольно, мадемуазель! Смотрите, вы мне совсем криво срезали ногти!

Какие круглые глаза у этой клиентки!

Морис, молоденький помощник мосье Жоржа, проходит мимо. Он бледен и шепчет дрожащими губами.

Это значит, что сегодня суббота и Жорж посылает бедного мальчика брить бородатую консьержку.

О-о, сколько горя на свете!

Клиентка встает.

Жанин идет за ней к кассе. В длинных зеркалах отражается ее тонкая фигурка, стройные ножки в лакированных башмачках.

Может быть, сегодня придет делать маникюр молодой американский миллиардер; он будет выразительно смотреть на нее, а потом скажет «эу» и наденет ей на палец обручальное кольцо. У них будет свой особняк в парке Монсо, и мосье Жорж будет приходить причесывать ее на дом.

— Мосье Жорж? Пусть подождет. Я с моим мужем-американцем пью наше утреннее шампанское.

— Мамзель Жанин! Маникюр!

Ее посылают в ту самую кабинку, где только что щелкал ножницами мосье Жорж.

Толстая старуха, обстриженная, с опущенными жирными щеками, стала похожа на деревенского кюре. Она смотрит на свое отражение в зеркале, а мосье Жорж извивается над ней, как шмель над розой, жужжа электрической машинкой.

— Мадам чувствует себя легче? Моложе? Взгляните — совсем мальчик!

Он подает ей ручное зеркало, и мадам, ухватив его толстой лапой, игриво поворачивает голову и смотрит на деревенского кюре.

— Восхитительно! — решает за нее мосье Жорж.

Как он умеет смотреть! В его глазах неподдельный восторг.

Жанин берет дрожащими руками толстую красную лапу и начинает, изящно улыбаясь, подтачивать ей ногти.

— Мадам любит остро или кругло? У мадам такие прелестные ручки. Вот если бы у меня были такие!

Мосье Жорж насмешливо улыбается.

— Не будьте завистливы, мадемуазель!

Жанин весело смеется, как будто услышала что-то необычайно остроумное.

«О! свинья! свинья! свинья!» — злобно думает она и улыбается беспечно и кокетливо.

В соседней кабинке кто-то страстно и пламенно убеждает слушателей, что запах сирени не идет к стриженым волосам.

— Только «Шипр»! Только «Шипр»! Вообще — мужские духи!

— Вы сегодня двум клиенткам порезали пальцы! — строго говорит хозяйка.

Жанин тупо смотрит в сторону.

На ней кокетливая шляпка, изящное манто… В подрисованных глазах мерцает мечта об американце и тоска о мосье Жорже, а подмазанный ротик улыбается, как будто достиг всего.

Она медленно выходит из парикмахерской.

Может быть, Жорж выйдет одновременно, и до угла они пойдут вместе…

На улице темно. Громко смеясь, пробежали Клодин и Мишлин. Перед витриной, где выставлены куклы в модных прическах, кривляется коротконогая тень. Это китаец Ли дразнит восковых красавиц, посылает им поцелуи, высовывает язык.

Темно. Дождь дрожит бисерными ниточками перед окном. Хлопнула дверь… Мосье Жорж? Мосье Жорж!

Ушел…

маникюрша Анфиса Петровна, по прозвищу Фифиса.

По тому, что открыла дверь Фифиса, а не горничная, Наташа сразу поняла, что в предположениях не ошиблась и что у Любаши временный крах.

Фифиса издала приветливый возглас и крикнула в сторону гостиной:

— Свои, свои, не пугайтесь!

Наташа вошла.

На широком диване, вся зарывшись в золотые подушки, высоко перекинув нога на ногу, полулежала розово-золотая хозяйка дома.

В белом атласном халатике, отбросив широкие рукава так, что видны были до плеч ее сверкающие круглые руки, закинутые за пушистую сияющую белокурую голову, тонкая, но не худая, с легкими ямочками на щеках, на розовых локтях, она казалась солнечным лучом, брошенным на эти золотые подушки, и иными словами, как «сверкает», «сияет», «слепит», о ней и говорить было нельзя.

Рядом на креслах расселся ее двор, выползающий на свет Божий только в черные дни, когда поклонников не бывает и гостей не принимают: длинновязая, гололобая, с неистовыми жестами и почему-то в вечернем туалете без рукавов — перекупщица старого платья Луиза Ивановна, прозванная Гарибальди за то, что любила рассказывать, как ее тетка видала знаменитого итальянца. Рядом с ней — широкая, костистая, с крашеными волосами, ломко и сухо вьющимися, как австралийский кустарник, бровастая гадалка Марья Ардальоновна, называемая для краткости просто Мордальоновной.

Вообще в этом кружке все были известны больше по прозвищам, чем по настоящим именам.

Тут же уместилась и известная нам Фифиса.

Мордальоновна, по-видимому, только что кончила гадать, потому что, задумчиво помусолив большой палец, медленно перебирала шелковисто-сальные зловещей величины карты. На кокетливом столике лежала развороченная масляная бумага и в ней остатки ветчины и крошки хлеба. Судя по виду, ветчину не резали, а прямо драли руками. Да и прибора на столе никакого не было.

Тут же стояло штук шесть запечатанных фарфоровых баночек с каким-нибудь, должно быть, снадобьем для красоты.

Вообще беспорядок в комнате был изрядный.

На креслах разложены платья, манто и шелковые тряпки, на полу раскрытые картонки, на столе окурки, на пыльной крышке рояля две пустые бутылки и стакан.

— Марусенька! — приветливо кивнула Наташе хозяйка, не поднимаясь с места. — Не купите ли крема?

— Я теперь Наташа, — поправила ее гостья, нагибаясь и целуя душистую щечку Любаши.

— А, да, я и забыла! И чего это они вам, словно собакам, клички меняют?

— Теперь мода на Наташу и на Веру, — деловито объяснила гостья. — В каждом хорошем мезоне должна быть Наташа, русская княжна.

Любаша посмотрела на нее своими синими глазами внимательно и сказала:

— А у вас какая-то перемена. Волосы отпустили? Нет. Просто у вас сегодня есть какое-то выражение лица.

— Ох, уж и скажут тоже! — всплеснула руками Мордальоновна. — Точно у них всегда лицо без выражения!

— Однако и хаос у вас! — заметила Наташа.

— Ужас, ужас, — вздохнула хозяйка и озабоченно повернулась к Гарибальди:

— Ну-с, ангел мой, за манто меньше шестисот я не позволяю. Если в один день сумеешь ликвидировать, то есть принесешь деньги завтра, то так и быть, валяй за пятьсот. Ведь оно совсем новое, от Вионэ, и марка есть. За черное платье — триста, за зеленое — двести пятьдесят. Но только — живо!

Гарибальди жеманно шевелила плечами.

— Ах, вот вы какая! Ваши платья продавать, это, как говорится, совсем нелегко. Они слишком ношеные. Бедным дамам такие не пригодятся, а светские дамы ношеного не купят.

— Ну, ну. Очень даже купят. Убирайте все это барахло. Ко мне скоро придут.

Гарибальди стала складывать платья в картонки.

— А какой они национальности? — вдруг спросила гадалка Мордальоновна, очевидно, продолжая какой-то разговор.

Любаша сосредоточенно сдвинула брови:

— Н-не знаю. По внешности, пожалуй, вроде еврея.

— Не в том дело, что еврей, — затараторила, по-птичьи вертя головой, маникюрша Фифиса, — а в том, какой еврей. Если польский — одно, если американский — другое.

— Ну-у? — удивилась Мордальоновна.

— Польские в Париж надолго не приезжают. Уж я знаю, что говорю, — тарантила маникюрша. — У них деньги плохие, пилсудские деньги. И родственников у них много, и семейство всегда большое. Польские евреи — это самые женатые изо всех. Вот американский — это прочный, коронный мужчина. Он как сюда заплывет, так уж не скоро его отсюда выдерешь. Американский — это дело настоящее. А он на каком языке говорил-то? — тоном эксперта обратилась она к Любаше.

— По-французски.

— Ну тогда, значит, американский.

— Я на него карты раскладывала, — вставила гадалка. — Выходило, будто приезжий и будто большие убытки потерпит. Хорошая карта.

— Ты, Мордальон, смотри, не уходи, — озабоченно сказала Любаша. — Ты непременно должна ему погадать. Нагадай, что в него влюблена блондинка и что ее любовь принесет ему счастье. Поняла, дурында?

— Погадайте на меня, — сказала Наташа.

— Извольте. Снимите левой рукой к себе. Задумывайте…

Огромные, разбухшие карты шлепались на стол мягко, как ободранные подметки.

— Если не продадутся платья, — говорила между тем Любаша, — я у Жоржика попрошу денег. У Жоржика Бублика, он мне всегда достанет.

И вдруг весь курятник забил крыльями.

— Мало вам того, что было! — кричала маникюрша. — Триста франков даст, а тысячу унесет…

— Часы-браслет… — перебила ее Гарибальди.

— Его помелом гнать! — бросив карты, вопила гадалка.

— На кого надеяться!..

— Парижский макро! Саль тип! [11] — вставила жеманная Гарибальди.

— А еще умная женщина!

— Это еще не доказано, — искусственно равнодушным тоном сказала хозяйка. — Еще не доказано, что он унес.

— Да чего же вам еще! — возмущалась маникюрша и, обернувшись к Наташе, которая одна не знала, в чем дело, продолжала:

— Все пошли в столовую закусывать, а он тут остался фантазировать на рояле, вот здесь. А дверь в спальню открыта, и на столике часы-браслет. Отсюда, от рояля, отлично видно. С бриллиантиками, все их знали. И вдруг и пропали. На Жанну думали. А вся прислуга в один голос на него говорит. Под суд бы его сразу.

— Ах, оставьте! — с досадой прервала ее Любаша. — Если бы его стали допрашивать, он бы со злости такой ушат мне на голову вылил, что дорого бы мне эти часы обошлись.

— Ну, знаете, этого бояться, так, значит, ни на кого жаловаться нельзя?

— Жалуйтесь, если вам нравятся скандалы, — гордо отрезала Любаша, — а я замужняя женщина и дорожу своей репутацией.

На одну секунду воцарилась тишина.

Не только все молчали, но даже не шевелились.

И вдруг маникюрша будто

  • Рассказ м в водопьянова полярный летчик главы маленький мир мой первый полет
  • Рассказ маникюр для ведьмы гадание на таро
  • Рассказ лягушонок пришвин читать
  • Рассказ мангуста житков читать
  • Рассказ лягушонок краткое содержание