Рассказ немец в валенках

Тогда в Прибалтике уже наступала весна. Уже на нашем лагерном тополе набухали почки, а в запретной черте — близ проволочных изгородей проклевывалась трава и засвечивались одуваны. Уже было тепло, а этот немец-охранник явился в наших русских валенках с обрезанными голенищами и в меховой куртке под мундиром. Он явился утром и дважды прошелся по бараку от дверей до глухой стены: сперва оглядывал левую сторону нар, потом правую,кого-то выиски-вал среди нас. Он был коренастый, широколицый и рыжий, как подсолнух, и ступал мягко и врозваль, как деревенский кот.

Мы — сорок шесть пленных штрафников — сидели на нижних ярусах нар и глядели на ноги немца,- эти сибирские валенки на нем с обрезанными голенищами ничего не сулили нам хорошего. Ясно, что немец воевал зимой под Москвой. И мало ли что теперь по теплыни взбрело ему в голову и кого и для чего он тут ищет! Он сел на свободные нары, закинул ногу на ногу и поморщился. Я по себе знал, что отмороженные пальцы всегда болят по теплыни. Особенно мизинцы болят… Вот и у немца так. И мало ли что он теперь задумал! Я сидел в глубине нар, а спиной в меня упирался воентехник Иван Воронов,- он был доходяга и коротал свой последний градус жизни. У нас там с Вороновым никогда не рассеивались сумерки,- окно лепилось над третьим ярусом, и все же немец приметил нас, точнее, меня одного. Он протянул по направлению ко мне руку и несколько раз согнул и расправил указательный палец.

Я уложил Ивана и полез с нар. Там и пространства-то было на четыре вольных шага, но я преодолел его не скоро: немец сидел откинувшись, держа ноги на весу и глядя на меня с какой-то болезненно брезгливой гримасой, а мне надо было балансировать, как бы табанить то правой, то левой рукой, чтоб не сбиться с курса, чтоб подойти к нему по прямой. Я не рассчитал и остановил-ся слишком близко от нар, задев поднятые ноги немца своими острыми коленками. Он что-то буркнул — выругался, наверно,- и отстранился, воззрившись на мои босые ноги с отмороженны-ми пальцами. Я стоял, балансировал и ждал, и в бараке было тихо и холодно. Он что-то спросил у меня коротко и сердито, глядя на ноги, и я отрицательно качнул головой,- мы знали, что охран-ники и конвоиры особенно усердно били доходят, больных и тех, кто хныкал, закрывался от ударов и стонал.

— Шмерцт нихт? [Не болит?] — спросил немец и посмотрел на меня странно: в голубых глазах его, опушенных белесыми ресницами, было неверие, удивление и растерянность.- Ду люгст, менш! [Ты лжешь, человек!] — сказал он. Я понял, о чем он, и подтвердил, что ноги у меня не болят. Он мог бы уже и ударить,- я был готов не заслоняться и не охать, а на вопросы отвечать так, как начал. Ожидание неминуемого — если ты в плену и тебе двадцать два года — главнее самого события, потому что человек не знает, с чего оно начнется, сколько продлится и чем закончится, и я начал уставать ждать, а немец не торопился. Он сидел, о чем-то думал, странно взглядывая на меня и поддерживая на весу свои ноги в валенках с обрезанными голенищами. В бараке было тихо и холодно. Наконец немец что-то придумал и полез рукой в правый карман брюк. Я расставил ноги, немного наклонился вперед и зажмурился,- начало неминуемого было теперь известно. Оно тянулось долго, и. когда немец что-то сказал, я упал на него, потому что был с закрытыми глазами и звук его голоса показался мне глохлым эхом конца события. Немец молча и легко отвалил меня в сторону, и я побарахтался сам с собой и сел на край нар. В бараке было очень тихо и холодно. Наверно, Воронов видел, как я подходил к немцу, и теперь сам двигался к нам тем же приемом будто плыл. Он глядел мне в лоб,- может, ориентир наметил, чтоб не сбиться с курса, и глаза у него были круглые и помешанно-блестящие. Немец не замечал Воронова, пробуя склеить сигарету,- я поломал ее, когда упал на него, а Иван все шел и шел, табаня то правой, то левой рукой. Я не знал, что замыслил мой друг доходяга. Управившись с сигаретой, немец увидел Воронова и сперва махнул на него рукой, как кот лапой,- перед своим носом, а затем уже крикнул:

— Цурюк!

— Иди назад! — сказал я Ивану.

— А… ты? — за два приема выговорил он, по-прежнему глядя мне в лоб сумасшедшими глазами.

— Я тоже приду,- сказал я.

— А он? Чего он?

— Форт! — крикнул немец и махнул рукой перед своим носом.

— Иди к себе! Скорей! — сказал я, и Воронов округло повернулся, и его повело куда-то в сторону от нашего с ним места в углу нар. Зажигалка у немца не работала,- наверно, камушек истерся или бензин иссяк, и он все клацал и клацал, не упуская из вида Ивана,- опасался, может, что того завернет сюда снова. Воронов добрался до места и лег там животом вниз, уложив по-собачьи голову на протянутые вперед руки. Он глядел мне в лоб. В сумраке нар глаза его блестели, как угли в золе, и немец издали опять махнул на них кошачьим выпадом руки, а Иван тоненьким — на исходе — голосом сказал: — Хрен тебе… в сумку.

— Вас вюншт дизер феррюктер? [Чего хочет этот сумасшедший?] — спросил немец. Возможно, он произнес не эти слова,- я ведь не знал по-немецки, но он спрашивал о Воронове, и я ответил, тронув свой кадык:

— Он просит пить.

Немец наморщил лоб, глядя на мой рот, и понял:

— Вассер? [Вода?]

— Да,- сказал я.

— Бекомт ир денн кайн вассер? [Вы не получаете воды?]

— Нет,- понял я.

— Шайзе! — негромко и мрачно выругался немец, а Иван попросил меня рвущимся подголоском:

— Саш, скажи ему… хрен, мол, в сумку!

Он сулил ему не хрен, а совсем другое, что, как казалось ему, не лучше стужи под Москвой, я кивнул, обещая, и Воронов притих и перестал блестеть глазами. Немец закурил, но сигарета плохо дымилась, потому что была поломана, и он протянул ее мне. Я зажал на ней надрыв и затянулся до конца вдоха. Сигарета умалилась до половины, а я подумал, что Ивану хватит «тридцати», и затянулся вторично. Я видел, что немец ждет, когда я выдохну дым, но его не было — осел там, во мне. Барак, нары, ждущий немец поплыли от меня, не отдаляясь, прочь, и в это время Иван позвал, как из-за горизонта:

— Саш! Двадцать… Ладно?

— Ецт вилл эр раухен? [Он хочет курить?]- спросил немец, показав на Ивана и на сигарету. Я подтвердил, а немец удивленно выругался. Я решил, что проход в нем и было-то каких-нибудь четыре вольных шага! — надо преодолеть падением вперед, тогда ноги самостоятельно обретут беговой темп и меня не уведет в сторону. Воронов ожидал меня не меняя позы, только растопырил указательный и средний пальцы правой руки — приготовился. Я вложил между ними окурок и подождал. Иван затянулся и зажмурился,- поплыл, наверно, вместе с бараком, и тогда я оглянулся на немца. Он некоторое время смотрел то на мой лоб, то на ноги, потом позвал, но не пальцем, как раньше, а в голос.

— Алле зинд да флюхтлинге? [Все здесь бежавшие?] Ком-ком? — спросил он и посеменил по доскам нар короткими пальцами, поросшими медным ворсом.

— Все,- сказал я и сел на свое прежнее место.- Только не в одно время и из разных лагерей.

Немец приподнял с пола ноги, и лицо у него стало каменным и напряженным, наверно, защемило пальцы. Мне хотелось лечь там у себя рядом с Вороновым, подтянуть колени к подбородку, а ступни обжать ладонями, чтобы затушить боль в мизинцах. Я безотчетно, но на такую же высоту, как и немец, приподнял свои ноги и нечаянно охнул.

— Шмерцен? — спросил немец.

— Ну болят, болят! — со злостью сказал я.- Тебе от этого легче, да?

Мы встретились взглядами, и в глазах немца я увидел какой-то опасный для меня интерес, как бы надежду на что-то тайное для него.

— Теперь тебе легче, да? — спросил я. Он не понял, видно, о чем я, потому что посунулся ко мне на руках, не опуская ног, и сказал торопясь:

— Их бин бауэр, ферштеест? Ба-у-эр. Унд ду? [Я крестьянин, понимаешь? Крестьянин. А ты?]

Из военного словаря мне было известно, что такое «бауэр». Ну конечно! Он должен быть этим бауэром, и никем другим. Они дуют пиво — «нох айн маль» [Еще раз],- жрут желтую старую колбасу, рыжеют, а потом воюют со всем светом и отмораживают ноги под Москвой!.. Я не знал, что он задумал по теплыни, чего ему от меня хочется, и не ответил на вопрос.

— Их бин ба-у-эр! — как о светлом, о котором он внезапно вспомнил, сказал немец.- Унд ду?

Может, потому, что у меня все время не проходила боль в мизинцах и думалось об обуви, я выбрал ремесло сапожника. Немец не уразумел, что это значит, и я показал на свои босые ноги и помахал воображаемым молотком.

— Шумахер? — догадался немец.

Я кивнул. Он поглядел на свои сибирские опорки и что-то проворчал,моя профессия ему не понравилась. В бараке стояла прежняя трудная тишина: пленные ждали конца события, а немец держал на весу ноги и молчал. Я следил за выражением его лица. Оно было тяжелым и напряженным.

— На, аллес,- сказал он.- Цайт цу геен! [Ну все, пора идти!]

Пленному полагалось двигаться впереди конвоира шагах в шести. Такая дистанция очень опасна, если ты задумал бежать,- не в бараке, понятно, а за лагерем, когда уже известно, куда вы оба направляетесь. Тот, кто это пробовал, всегда падал убитым в десяти шагах от конвоира, если несся по прямой, в пятнадцати, когда бежал влево, и примерно в двадцати, если кидался в правую сторону. Пленные хорошо знали этот необъяснимый закон, и тот, кому судьба определяла залагер-ную прогулку, неизменно бежал вправо. Можно было, конечно, и не бегать, но число двадцать на четырнадцать единиц больше шести, и ясно, почему беглец выбирал правую сторону, если не считать, что сердце у него в этом случае оказывалось защищенным от конвоира правым боком…

Я так и пошел к выходу,- впереди немца, но он сказал: «Момент», и я задержался, а огляды-ваться не стал, чтобы не видеть глаза Ивана. Немец поравнялся со мной, и мы пошли рядом,- я табаня то правой, то левой рукой, а он врозваль, морщась и глядя на мои ноги. У дверей в цемент-ном полу была глубокая колдобина, заполненная янтарно-радужной кропой доходяг. Мы там споткнулись одновременно, и немец выругался резко и коротко, а я длинно и, наверно, заклинаю-ще, потому что он притих и прислушался. Мне нужно было потереть зашибленные пальцы, чтобы они распрямились, и я присел и опять помянул души живых и мертвых.

— Что ты там бормочешь? — подозрительно, вполголоса спросил немец.После этого не болят, да?

Возможно, он произнес другие слова, но смысл вопроса был этот, я не мог ошибиться. Мне было не к чему разуверять его, и я словами и жестами подтвердил его догадку. Кто-то из наших засмеялся тоненько и болезненно, и, наверно, немец понял злорадный смысл этого смеха, потому что оценивающе оглядел меня с ног до головы. Я уже управился со своими ногами и был готов идти, и тогда немец дважды спросил меня о чем-то, чего я не понял.

— Их хайсе Вилли Броде,- сказал он и большим пальцем ткнул себя в грудь.- Унд ви ист дайн наме? [Меня зовут Вилли Броде. А тебя?]

Я назвал свое имя. Немец старательно и неверно произнес его по складам и не торопясь, врозваль ушел. Я постоял у дверей и побрел назад, на свое место. Иван пошевелился и, не открывая глаз, всхлипывающе спросил:

— Чего он хотел, а?

— Не знаю,- сказал я.- Может, вернется.

— Хрен ему… В сумку.

Я лег, как и хотел, подтянув к подбородку колени и обжав ладонями пальцы ног. Весь день и ночь в бараке было тихо и холодно, а утром немец явился опять. Он не захотел переступать колдобину и встал у дверей. Мы с Вороновым сидели заученным доходяжьим приемом — спина к спине, и я чуть-чуть подался назад, чтобы стояк нар загородил меня от немца. Он и загородил, но немец в это время по складам сказал: «Алек-шандр», и я уложил Ивана и полез с нар. Немец стоял у дверей — коренастый, неподобранный и рыжий, как одуван в запретной черте нашего лагеря. Наверно, ему хотелось зачем-то, чтобы я споткнулся на вчерашнем месте,- смотрел он на меня так, когда чего-то ждут от человека, но я остановился перед колдобиной и тоже стал ждать.

— Моен,- невнятно и мрачно сказал немец. Я не понял, что это значило, и промолчал. Он оглянулся на дверь — крадучись и опасливо — и сунул правую руку в карман френча. Теперь трудно сказать, что из того вышло б, если бы я сделал то, о чем подумал в эту минуту: у немца отсутствовали глаза и правая рука; в колдобину он упадет плашмя и я тоже, но сверху, на него…

Но это не случилось.

Он дважды сказал: «Нимм» [Возьми], а руку держал перед собой,- видно, хотел, чтобы я полез через колдобину, как вчера. Мне смутно виделось, что было у него в руке, и я не двигался и не шатался.

— Ду хает гут гефрюштюкт, я? [Ты хорошо позавтракал, да?]

Это он сказал рассерженно, оглянувшись на дверь и протянув ко мне руку, и я различил маленький квадратный пакет из серой бумаги. Концы ее были аккуратно заправлены, как у бандероли, и я взял пакет и сразу почувствовал невесомую важкость хлеба, его скрыто-живую телесную теплоту. Немцу б надо было уйти тогда, чтобы я отнес хлеб на нары и там посидел бы и как-нибудь сладил — справился с собой, со всем нашим пленным обруганным миром и с ним — охранником-бауэром в наших валенках без голенищ. Ему б уйти, но он обиженно-ожидающе смотрел на меня, а я молчал и пытался засунуть пакет в нагрудный карман гимнастерки, не спуская глаз с дверей барака — недаром же он сам оглядывался туда!

— Ах, менш!

Он по-кошачьи махнул рукой в сторону дверей, перешагнул колдобину и подтолкнул меня к пустынным нарам,- пленные ютились в глухом конце барака, дальше от дверей. Мы сели и разом подобрали ноги. Я ощущал изнурительный запах хлеба, край пакета высовывался из кармана гимнастерки, и голова против воли клонилась к нему.

— Нун, вас вартест ду нох? Ис дайн фрюштюк!* — сказал немец. Он показывал на пакет, и я понял, что ему зачем-то нужно, чтобы хлеб был съеден при нем. Он отобрал у меня обертку и спрятал в карман. Ровно обрезанный хлебный квадратик был намазан не то маргарином, не то каким-то другим эрзацем. Я перевернул хлеб намазанной стороной вниз, чтобы не было крошек, а немец что-то проворчал и отбивно махнул рукой в сторону дверей.

* Ну чего ты еще ждешь? Кушай свой завтрак! (нем.)

Таких бутербродов я мог съесть тогда дюжин пять. Немец неотрывно и пристально смотрел мне в лицо, и мне надо было откусывать хлеб микроскопическими дольками, неторопливо и долго жевать, а потом бесстрастно глотать, чтобы не вытягивалась шея и не ерзал кадык.

— Шмект эс? [Вкусно?]

Ему не надо было это спрашивать: не мог же я раболепно соглашаться, если ел так безразлично и лениво.

— Гут? — не унимался немец.

— Ну гут, гут! — сказал я. В бараке стояла какая-то враждебная мне тишина. Иван плашмя и молча лежал на своем месте, и глаза его тлели, как угли в золе.

— Не дури там! Я помню! — сказал я. К тому времени от хлеба осталась ровно половина, но я подравнял еще немного углы и, когда бутерброд округлился, как коржик, рывком спрятал его в нагрудный карман.

— Цу миттаг? [На обед?] — недоверчиво спросил немец и поглядел на нары, где лежал Иван.

— Да. На абенд [На вечер]. Мне! — подтвердил я, поторкав себя в грудь. Немец сказал: «Зеер гут», достал обертку и аккуратно оторвал половину. В нее я завернул остаток бутерброда.

Нам пора было идти — немцу к себе, а мне к Ивану: тому хватало окаянства и без этого ожидания. Но немец не уходил. Он сидел и молчал, изредка взглядывая на меня, а я на него. К нему ладно подходило все, чем он владел,- и царапно-кошачий взмах руки, и соломенная желтизна волос, и валенки без голенищ. Я подумал, что он плохой стрелок: при нем, если броситься вправо, можно остаться живым…

Он ушел после того, как мы выяснили, сколько нам лет,- немец был старше меня на целое детство. Мне было трудно пробираться на свое место, потому что люди привстали на нарах и смотрели на меня отчужденно и почти мстительно. Я не чувствовал никакой вины перед ними, но они и не обвиняли, они только смотрели, а с двадцатью двумя парами глаз больших, исступленных и гневных, как у святителей на церковных картинах, не потолкуешь!

— Чего он опять, а? — спросил у меня Воронов.

— Не знаю. Хлеб вот дал,- сказал я. Мы разговаривали шепотом, и бутерброд Иван доел неслышно, уткнувшись лбом в нары, будто молился. С этой минуты я стал ждать конца дня и исхода ночи: очередной бутерброд нужно делить не на две, а на четыре части, следующий снова на четыре, потом опять и опять…

Вилли Броде пришел в свое время. Он позвал меня от дверей и проворчал: «Моен». Мы сели на нары, и он дал мне бутерброд — не больше и не меньше прежнего. Я перевернул хлеб намазан-ной стороной вниз, отломил от него четвертую часть и съел ленивей вчерашнего. Лицо у Вилли было хмурое и мятое, он морщился и непрестанно поднимал и опускал ноги.

— Поставь их сюда,- показал я на нары. Он понял и уселся, как я: составил ступни вместе, подогнул колени, а на них оперся локтями.

— Теперь легче, да?

Он отрицательно качнул головой, снял с левой ноги опорок, затем стащил серый, под цвет френча, шерстяной носок, и я различил там белесую копошащуюся россыпь.

— Лойзе [Вши],- объяснил Вилли и посмотрел на меня беспомощно и жалобно.

— Ничего страшного,- сказал я.- У меня тоже есть.

— Филь? — оживился он.

— Хватает,- сказал я.

Он осторожно и долго разматывал бинт. Все пять пальцев на его ноге казались одного размера и рдели, как черносливы.

— Тебе их отрежут,- сказал я, потому что тут ничего нельзя было поделать. Вилли кивнул, решив, видно, что я просто утешил его. Я поглядел на пальцы своих ног и сказал, что у меня их тоже отрежут, если будет кому. Вилли опять согласно кивнул, и в его рыжих глазах была надежда. Он явно чего-то ждал,- может, хотел, чтобы я произнес над его отмороженными пальцами те самые слова, что говорил вчера над своими, и я сказал:

— Тебе их оттяпают к чертям собачьим! И мне тоже оттяпают, мать его в плен, в войну, в стужу и в бурю!

Наверно, он по-своему понял этот мой причет, понял так, как ему хотелось, потому что его толстые обветренные губы расползлись в улыбке, и он лапнул и потеребил мое плечо. Ушел он бодрей, чем вчера,- может, перестало щемить? Я проводил его до колдобины у дверей, и он кивнул мне и что-то сказал,- возможно, обещал приход назавтра.

Иван уже не лежал, а сидел. Я дал ему его долю — половину вчерашнего а остальное понес в конец барака. Тут дело было не в «святом чувстве спайки» и не в моем «самоотречении»,- для штрафников в моровом лагере это всего-навсего жалкие слова. Тут все обстояло значительно короче — просто я знал, что после разового укуса хлеба доходяга оказывается в состоянии встать и пройти несколько шагов. Только и всего. Я это знал и нес хлеб — по разовому укусу — первым двоим доходягам. Возможно, так нужно было сделать сразу, вчера еще, но… все ведь видели, как это получилось у немца, у меня и у Воронова — моего напарника по побегам и нарам. Вчерашний день поминать нечего. Нынешний тоже не в счет. А завтра хлеб получат «свежие» четверо доходяг, послезавтра еще четверо, потом еще и еще,- мало ли сколько раз вздумается прийти сюда этому человеку!..

Меня уже не так сильно шатало, и хлеб я нес почему-то на ладонях обеих рук. Пленные лежали на нарах лицом к проходу, и сидел тут только один военинженер Тюрин. Ему было под сорок. Мы знали его армейский чин — в плену с ним жили недолго, если о том узнавали эсэсовцы, и поэтому Тюрин был у нас негласным старостой барака, назывался военинженером и ютился немного обособленно, в углу,- мы так захотели сами. Он сидел опершись на руки, подавшись к краю нар, и сумасшедшими святительскими глазами следил за мной. К нему я и направился, кивнув еще издали, что все, дескать, будет в порядке, а он, не меняя позы, срывным западающим голосом крикнул пленным:

— Товарищи! Помните, что я сказал… Тот, кто примет от него вражескую приманку, должен будет сурово ответить! Крепитесь, товарищи!

Он сразу же лег, а я споткнулся, выронил и поднял хлеб.

— К охранникам подлизываешься… Сволочь!

Это сказал не староста, а кто-то другой, и я падением вперед достиг своего места. Иван сидел и пораженно глядел мне в лоб.

— Ну чего ты? — спросил я и разломил хлеб на две части.- На! Ешь! Ну чего остолбенел?!

Он зажмурился и взял хлеб.

Весь день и ночь в бараке было тихо, холодно и пустынно. С утра Тюрин начал показно и суетно к чему-то готовиться. Он даже простился со всеми, кроме нас с Иваном, но этот праведно спал и ничего не слышал. Незадолго до времени, когда являлся Вилли Броде, Тюрин обмотал ноги портянками, завязал их веревочками и спустился с нар. Осипло и надрывно он пропел начальные слова песни «Вы жертвою пали» и прощально оглядел барак и пленных. Я разбудил зачем-то Ивана и полез с нар. К Тюрину я пошел, прижав руки к бокам, и он тоже стал по команде «смирно».

— В нечаянные мученики собрался, товарищ военинженер? Или в посмертные герои? — спросил я.- Ничего у тебя не выйдет… Останешься тут! С нами! Выше старосты не подымешься!

— Иди и делай свое черное дело! — шепотом сказал Тюрин, глядя мимо меня, на дверь барака. Я оглянулся и увидел унтера Бенка и фельдфебеля Кляйна из комендатуры,- кто ж их у нас не знал! Между ними, в середине, шел Вилли Броде. Мундир на нем был распахнут и пилотка сидела на голове криво и мелко. Я стоял впереди Тюрина. Они подошли, и Кляйн, не глядя на меня, безразличным тоном спросил у Вилли:

— Дизем? [Этому?]

Вилли поспешно и громко сказал: «Найн» и вздернул голову, а распрямленные ладони прижал к бокам.

— Дизем? — показал Кляйн на Тюрина. Я не услыхал, что сказал Вилли: Бенк шагнул мимо меня и наотмашь ударил Тюрина ладонью по рту. Тюрин упал на нижний ярус нар и по инерции проехал вглубь, к стене.

— Брот брал я! Их! — сказал я фельдфебелю Бенку, и сердце у меня подпрыгнуло к горлу.- Тот человек не ел! Это я один! Их!

Кляйн брезгливо, тыльной стороной ладони ударил Вилли — и тоже по рту,- а на мой затылок Бенк обрушил что-то тяжкое и кругло-тупое, как бревно. Я упал на пол лицом в сторону дверей, оттого и запомнил, как уходили из барака Бенк, Кляйн и Вилли. Он шел в середине, а они по бокам, и возле колдобины с нашей кропой Вилли споткнулся, но руки у него остались прижа-тыми к бокам…

Вот и все.

Между прочим, Иван Воронов остался жив.

Иногда я думаю, жив ли Вилли Броде? И как там у него с ногами? Нехорошо, когда отмороженные пальцы ноют по весне. Особенно когда мизинцы ноют и боль конвоирует тебя слева и справа…

Воробьев Константин

Немец в валенках

Константин Дмитриевич Воробьев

НЕМЕЦ В ВАЛЕНКАХ

Тогда в Прибалтике уже наступала весна. Уже на нашем лагерном тополе набухали почки, а в запретной черте — близ проволочных изгородей проклевывалась трава и засвечивались одуваны. Уже было тепло, а этот немец-охранник явился в наших русских валенках с обрезанными голенищами и в меховой куртке под мундиром. Он явился утром и дважды прошелся по бараку от дверей до глухой стены: сперва оглядывал левую сторону нар, потом правую,кого-то выиски-вал среди нас. Он был коренастый, широколицый и рыжий, как подсолнух, и ступал мягко и врозваль, как деревенский кот.

Мы — сорок шесть пленных штрафников — сидели на нижних ярусах нар и глядели на ноги немца,- эти сибирские валенки на нем с обрезанными голенищами ничего не сулили нам хорошего. Ясно, что немец воевал зимой под Москвой. И мало ли что теперь по теплыни взбрело ему в голову и кого и для чего он тут ищет! Он сел на свободные нары, закинул ногу на ногу и поморщился. Я по себе знал, что отмороженные пальцы всегда болят по теплыни. Особенно мизинцы болят… Вот и у немца так. И мало ли что он теперь задумал! Я сидел в глубине нар, а спиной в меня упирался воентехник Иван Воронов,- он был доходяга и коротал свой последний градус жизни. У нас там с Вороновым никогда не рассеивались сумерки,- окно лепилось над третьим ярусом, и все же немец приметил нас, точнее, меня одного. Он протянул по направлению ко мне руку и несколько раз согнул и расправил указательный палец.

Я уложил Ивана и полез с нар. Там и пространства-то было на четыре вольных шага, но я преодолел его не скоро: немец сидел откинувшись, держа ноги на весу и глядя на меня с какой-то болезненно брезгливой гримасой, а мне надо было балансировать, как бы табанить то правой, то левой рукой, чтоб не сбиться с курса, чтоб подойти к нему по прямой. Я не рассчитал и остановил-ся слишком близко от нар, задев поднятые ноги немца своими острыми коленками. Он что-то буркнул — выругался, наверно,- и отстранился, воззрившись на мои босые ноги с отмороженны-ми пальцами. Я стоял, балансировал и ждал, и в бараке было тихо и холодно. Он что-то спросил у меня коротко и сердито, глядя на ноги, и я отрицательно качнул головой,- мы знали, что охран-ники и конвоиры особенно усердно били доходят, больных и тех, кто хныкал, закрывался от ударов и стонал.

— Шмерцт нихт?* — спросил немец и посмотрел на меня странно: в голубых глазах его, опушенных белесыми ресницами, было неверие, удивление и растерянность.- Ду люгст, менш!** — сказал он. Я понял, о чем он, и подтвердил, что ноги у меня не болят. Он мог бы уже и ударить,- я был готов не заслоняться и не охать, а на вопросы отвечать так, как начал. Ожидание неминуемого — если ты в плену и тебе двадцать два года — главнее самого события, потому что человек не знает, с чего оно начнется, сколько продлится и чем закончится, и я начал уставать ждать, а немец не торопился. Он сидел, о чем-то думал, странно взглядывая на меня и поддержи-вая на весу свои ноги в валенках с обрезанными голенищами. В бараке было тихо и холодно. Наконец немец что-то придумал и полез рукой в правый карман брюк. Я расставил ноги, немного наклонился вперед и зажмурился,- начало неминуемого было теперь известно. Оно тянулось долго, и. когда немец что-то сказал, я упал на него, потому что был с закрытыми глазами и звук его голоса показался мне глохлым эхом конца события. Немец молча и легко отвалил меня в сторону, и я побарахтался сам с собой и сел на край нар. В бараке было очень тихо и холодно. Наверно, Воронов видел, как я подходил к немцу, и теперь сам двигался к нам тем же приемом будто плыл. Он глядел мне в лоб,- может, ориентир наметил, чтоб не сбиться с курса, и глаза у него были круглые и помешанно-блестящие. Немец не замечал Воронова, пробуя склеить сигарету,- я поломал ее, когда упал на него, а Иван все шел и шел, табаня то правой, то левой рукой. Я не знал, что замыслил мой друг доходяга. Управившись с сигаретой, немец увидел Воронова и сперва махнул на него рукой, как кот лапой,- перед своим носом, а затем уже крикнул:

* Не болит? (нем.)

** Ты лжешь, человек! (нем.)

— Цурюк!

— Иди назад! — сказал я Ивану.

— А… ты? — за два приема выговорил он, по-прежнему глядя мне в лоб сумасшедшими глазами.

— Я тоже приду,- сказал я.

— А он? Чего он?

— Форт! — крикнул немец и махнул рукой перед своим носом.

— Иди к себе! Скорей! — сказал я, и Воронов округло повернулся, и его повело куда-то в сторону от нашего с ним места в углу нар. Зажигалка у немца не работала,- наверно, камушек истерся или бензин иссяк, и он все клацал и клацал, не упуская из вида Ивана,- опасался, может, что того завернет сюда снова. Воронов добрался до места и лег там животом вниз, уложив по-собачьи голову на протянутые вперед руки. Он глядел мне в лоб. В сумраке нар глаза его блестели, как угли в золе, и немец издали опять махнул на них кошачьим выпадом руки, а Иван тоненьким — на исходе — голосом сказал: — Хрен тебе… в сумку.

— Вас вюншт дизер феррюктер?* — спросил немец. Возможно, он произнес не эти слова,- я ведь не знал по-немецки, но он спрашивал о Воронове, и я ответил, тронув свой кадык:

— Он просит пить.

Немец наморщил лоб, глядя на мой рот, и понял:

— Вассер?**

— Да,- сказал я.

— Бекомт ир денн кайн вассер?***

— Нет,- понял я.

— Шайзе! — негромко и мрачно выругался немец, а Иван попросил меня рвущимся подголоском:

— Саш, скажи ему… хрен, мол, в сумку!

* Чего хочет этот сумасшедший? (нем.)

** Вода? (нем.)

*** Вы не получаете воды? (нем.)

Он сулил ему не хрен, а совсем другое, что, как казалось ему, не лучше стужи под Москвой, я кивнул, обещая, и Воронов притих и перестал блестеть глазами. Немец закурил, но сигарета плохо дымилась, потому что была поломана, и он протянул ее мне. Я зажал на ней надрыв и затянулся до конца вдоха. Сигарета умалилась до половины, а я подумал, что Ивану хватит «тридцати», и затянулся вторично. Я видел, что немец ждет, когда я выдохну дым, но его не было — осел там, во мне. Барак, нары, ждущий немец поплыли от меня, не отдаляясь, прочь, и в это время Иван позвал, как из-за горизонта:

— Саш! Двадцать… Ладно?

— Ецт вилл эр раухен?*- спросил немец, показав на Ивана и на сигарету. Я подтвердил, а немец удивленно выругался. Я решил, что проход в нем и было-то каких-нибудь четыре вольных шага! — надо преодолеть падением вперед, тогда ноги самостоятельно обретут беговой темп и меня не уведет в сторону. Воронов ожидал меня не меняя позы, только растопырил указательный и средний пальцы правой руки — приготовился. Я вложил между ними окурок и подождал. Иван затянулся и зажмурился,- поплыл, наверно, вместе с бараком, и тогда я оглянулся на немца. Он некоторое время смотрел то на мой лоб, то на ноги, потом позвал, но не пальцем, как раньше, а в голос.

— Алле зинд да флюхтлинге?** Ком-ком? — спросил он и посеменил по доскам нар короткими пальцами, поросшими медным ворсом.

— Все,- сказал я и сел на свое прежнее место.- Только не в одно время и из разных лагерей.

Немец приподнял с пола ноги, и лицо у него стало каменным и напряженным, наверно, защемило пальцы. Мне хотелось лечь там у себя рядом с Вороновым, подтянуть колени к подбородку, а ступни обжать ладонями, чтобы затушить боль в мизинцах. Я безотчетно, но на такую же высоту, как и немец, приподнял свои ноги и нечаянно охнул.

— Шмерцен? — спросил немец.

— Ну болят, болят! — со злостью сказал я.- Тебе от этого легче, да?

Мы встретились взглядами, и в глазах немца я увидел какой-то опасный для меня интерес, как бы надежду на что-то тайное для него.

— Теперь тебе легче, да? — спросил я. Он не понял, видно, о чем я, потому что посунулся ко мне на руках, не опуская ног, и сказал торопясь:

Константин Дмитриевич Воробьев

НЕМЕЦ В ВАЛЕНКАХ

Тогда в Прибалтике уже наступала весна. Уже на нашем лагерном тополе набухали почки, а в запретной черте — близ проволочных изгородей проклевывалась трава и засвечивались одуваны. Уже было тепло, а этот немец-охранник явился в наших русских валенках с обрезанными голенищами и в меховой куртке под мундиром. Он явился утром и дважды прошелся по бараку от дверей до глухой стены: сперва оглядывал левую сторону нар, потом правую,кого-то выиски-вал среди нас. Он был коренастый, широколицый и рыжий, как подсолнух, и ступал мягко и врозваль, как деревенский кот.

Мы — сорок шесть пленных штрафников — сидели на нижних ярусах нар и глядели на ноги немца,- эти сибирские валенки на нем с обрезанными голенищами ничего не сулили нам хорошего. Ясно, что немец воевал зимой под Москвой. И мало ли что теперь по теплыни взбрело ему в голову и кого и для чего он тут ищет! Он сел на свободные нары, закинул ногу на ногу и поморщился. Я по себе знал, что отмороженные пальцы всегда болят по теплыни. Особенно мизинцы болят… Вот и у немца так. И мало ли что он теперь задумал! Я сидел в глубине нар, а спиной в меня упирался воентехник Иван Воронов,- он был доходяга и коротал свой последний градус жизни. У нас там с Вороновым никогда не рассеивались сумерки,- окно лепилось над третьим ярусом, и все же немец приметил нас, точнее, меня одного. Он протянул по направлению ко мне руку и несколько раз согнул и расправил указательный палец.

Я уложил Ивана и полез с нар. Там и пространства-то было на четыре вольных шага, но я преодолел его не скоро: немец сидел откинувшись, держа ноги на весу и глядя на меня с какой-то болезненно брезгливой гримасой, а мне надо было балансировать, как бы табанить то правой, то левой рукой, чтоб не сбиться с курса, чтоб подойти к нему по прямой. Я не рассчитал и остановил-ся слишком близко от нар, задев поднятые ноги немца своими острыми коленками. Он что-то буркнул — выругался, наверно,- и отстранился, воззрившись на мои босые ноги с отмороженны-ми пальцами. Я стоял, балансировал и ждал, и в бараке было тихо и холодно. Он что-то спросил у меня коротко и сердито, глядя на ноги, и я отрицательно качнул головой,- мы знали, что охран-ники и конвоиры особенно усердно били доходят, больных и тех, кто хныкал, закрывался от ударов и стонал.

— Шмерцт нихт?* — спросил немец и посмотрел на меня странно: в голубых глазах его, опушенных белесыми ресницами, было неверие, удивление и растерянность.- Ду люгст, менш!** — сказал он. Я понял, о чем он, и подтвердил, что ноги у меня не болят. Он мог бы уже и ударить,- я был готов не заслоняться и не охать, а на вопросы отвечать так, как начал. Ожидание неминуемого — если ты в плену и тебе двадцать два года — главнее самого события, потому что человек не знает, с чего оно начнется, сколько продлится и чем закончится, и я начал уставать ждать, а немец не торопился. Он сидел, о чем-то думал, странно взглядывая на меня и поддержи-вая на весу свои ноги в валенках с обрезанными голенищами. В бараке было тихо и холодно. Наконец немец что-то придумал и полез рукой в правый карман брюк. Я расставил ноги, немного наклонился вперед и зажмурился,- начало неминуемого было теперь известно. Оно тянулось долго, и. когда немец что-то сказал, я упал на него, потому что был с закрытыми глазами и звук его голоса показался мне глохлым эхом конца события. Немец молча и легко отвалил меня в сторону, и я побарахтался сам с собой и сел на край нар. В бараке было очень тихо и холодно. Наверно, Воронов видел, как я подходил к немцу, и теперь сам двигался к нам тем же приемом будто плыл. Он глядел мне в лоб,- может, ориентир наметил, чтоб не сбиться с курса, и глаза у него были круглые и помешанно-блестящие. Немец не замечал Воронова, пробуя склеить сигарету,- я поломал ее, когда упал на него, а Иван все шел и шел, табаня то правой, то левой рукой. Я не знал, что замыслил мой друг доходяга. Управившись с сигаретой, немец увидел Воронова и сперва махнул на него рукой, как кот лапой,- перед своим носом, а затем уже крикнул:

* Не болит? (нем.)

** Ты лжешь, человек! (нем.)

— Цурюк!

— Иди назад! — сказал я Ивану.

— А… ты? — за два приема выговорил он, по-прежнему глядя мне в лоб сумасшедшими глазами.

— Я тоже приду,- сказал я.

— А он? Чего он?

— Форт! — крикнул немец и махнул рукой перед своим носом.

— Иди к себе! Скорей! — сказал я, и Воронов округло повернулся, и его повело куда-то в сторону от нашего с ним места в углу нар. Зажигалка у немца не работала,- наверно, камушек истерся или бензин иссяк, и он все клацал и клацал, не упуская из вида Ивана,- опасался, может, что того завернет сюда снова. Воронов добрался до места и лег там животом вниз, уложив по-собачьи голову на протянутые вперед руки. Он глядел мне в лоб. В сумраке нар глаза его блестели, как угли в золе, и немец издали опять махнул на них кошачьим выпадом руки, а Иван тоненьким — на исходе — голосом сказал: — Хрен тебе… в сумку.

— Вас вюншт дизер феррюктер?* — спросил немец. Возможно, он произнес не эти слова,- я ведь не знал по-немецки, но он спрашивал о Воронове, и я ответил, тронув свой кадык:

— Он просит пить.

Немец наморщил лоб, глядя на мой рот, и понял:

— Вассер?**

— Да,- сказал я.

— Бекомт ир денн кайн вассер?***

— Нет,- понял я.

— Шайзе! — негромко и мрачно выругался немец, а Иван попросил меня рвущимся подголоском:

— Саш, скажи ему… хрен, мол, в сумку!

* Чего хочет этот сумасшедший? (нем.)

** Вода? (нем.)

*** Вы не получаете воды? (нем.)

Он сулил ему не хрен, а совсем другое, что, как казалось ему, не лучше стужи под Москвой, я кивнул, обещая, и Воронов притих и перестал блестеть глазами. Немец закурил, но сигарета плохо дымилась, потому что была поломана, и он протянул ее мне. Я зажал на ней надрыв и затянулся до конца вдоха. Сигарета умалилась до половины, а я подумал, что Ивану хватит «тридцати», и затянулся вторично. Я видел, что немец ждет, когда я выдохну дым, но его не было — осел там, во мне. Барак, нары, ждущий немец поплыли от меня, не отдаляясь, прочь, и в это время Иван позвал, как из-за горизонта:

— Саш! Двадцать… Ладно?

— Ецт вилл эр раухен?*- спросил немец, показав на Ивана и на сигарету. Я подтвердил, а немец удивленно выругался. Я решил, что проход в нем и было-то каких-нибудь четыре вольных шага! — надо преодолеть падением вперед, тогда ноги самостоятельно обретут беговой темп и меня не уведет в сторону. Воронов ожидал меня не меняя позы, только растопырил указательный и средний пальцы правой руки — приготовился. Я вложил между ними окурок и подождал. Иван затянулся и зажмурился,- поплыл, наверно, вместе с бараком, и тогда я оглянулся на немца. Он некоторое время смотрел то на мой лоб, то на ноги, потом позвал, но не пальцем, как раньше, а в голос.

— Алле зинд да флюхтлинге?** Ком-ком? — спросил он и посеменил по доскам нар короткими пальцами, поросшими медным ворсом.

— Все,- сказал я и сел на свое прежнее место.- Только не в одно время и из разных лагерей.

Немец приподнял с пола ноги, и лицо у него стало каменным и напряженным, наверно, защемило пальцы. Мне хотелось лечь там у себя рядом с Вороновым, подтянуть колени к подбородку, а ступни обжать ладонями, чтобы затушить боль в мизинцах. Я безотчетно, но на такую же высоту, как и немец, приподнял свои ноги и нечаянно охнул.

— Шмерцен? — спросил немец.

— Ну болят, болят! — со злостью сказал я.- Тебе от этого легче, да?

Мы встретились взглядами, и в глазах немца я увидел какой-то опасный для меня интерес, как бы надежду на что-то тайное для него.

— Теперь тебе легче, да? — спросил я. Он не понял, видно, о чем я, потому что посунулся ко мне на руках, не опуская ног, и сказал торопясь:

— Их бин бауэр, ферштеест? Ба-у-эр. Унд ду?***

* Он хочет курить? (нем.)

** Все здесь бежавшие? (нем.)

*** Я крестьянин, понимаешь? Крестьянин. А ты? (нем.)

Из военного словаря мне было известно, что такое «бауэр». Ну конечно! Он должен быть этим бауэром, и никем другим. Они дуют пиво — «нох айн маль»*,- жрут желтую старую колбасу, рыжеют, а потом воюют со всем светом и отмораживают ноги под Москвой!.. Я не знал, что он задумал по теплыни, чего ему от меня хочется, и не ответил на вопрос.

— Их бин ба-у-эр! — как о светлом, о котором он внезапно вспомнил, сказал немец.- Унд ду?

Может, потому, что у меня все время не проходила боль в мизинцах и думалось об обуви, я выбрал ремесло сапожника. Немец не уразумел, что это значит, и я показал на свои босые ноги и помахал воображаемым молотком.

— Шумахер? — догадался немец.

Я кивнул. Он поглядел на свои сибирские опорки и что-то проворчал,моя профессия ему не понравилась. В бараке стояла прежняя трудная тишина: пленные ждали конца события, а немец держал на весу ноги и молчал. Я следил за выражением его лица. Оно было тяжелым и напряженным.

— На, аллес,- сказал он.- Цайт цу геен!**

* Еще раз (нем.).

** Ну все, пора идти! (нем.)

Пленному полагалось двигаться впереди конвоира шагах в шести. Такая дистанция очень опасна, если ты задумал бежать,- не в бараке, понятно, а за лагерем, когда уже известно, куда вы оба направляетесь. Тот, кто это пробовал, всегда падал убитым в десяти шагах от конвоира, если несся по прямой, в пятнадцати, когда бежал влево, и примерно в двадцати, если кидался в правую сторону. Пленные хорошо знали этот необъяснимый закон, и тот, кому судьба определяла залагер-ную прогулку, неизменно бежал вправо. Можно было, конечно, и не бегать, но число двадцать на четырнадцать единиц больше шести, и ясно, почему беглец выбирал правую сторону, если не считать, что сердце у него в этом случае оказывалось защищенным от конвоира правым боком…

Я так и пошел к выходу,- впереди немца, но он сказал: «Момент», и я задержался, а огляды-ваться не стал, чтобы не видеть глаза Ивана. Немец поравнялся со мной, и мы пошли рядом,- я табаня то правой, то левой рукой, а он врозваль, морщась и глядя на мои ноги. У дверей в цемент-ном полу была глубокая колдобина, заполненная янтарно-радужной кропой доходяг. Мы там споткнулись одновременно, и немец выругался резко и коротко, а я длинно и, наверно, заклинаю-ще, потому что он притих и прислушался. Мне нужно было потереть зашибленные пальцы, чтобы они распрямились, и я присел и опять помянул души живых и мертвых.

— Что ты там бормочешь? — подозрительно, вполголоса спросил немец.После этого не болят, да?

Возможно, он произнес другие слова, но смысл вопроса был этот, я не мог ошибиться. Мне было не к чему разуверять его, и я словами и жестами подтвердил его догадку. Кто-то из наших засмеялся тоненько и болезненно, и, наверно, немец понял злорадный смысл этого смеха, потому что оценивающе оглядел меня с ног до головы. Я уже управился со своими ногами и был готов идти, и тогда немец дважды спросил меня о чем-то, чего я не понял.

— Их хайсе Вилли Броде,- сказал он и большим пальцем ткнул себя в грудь.- Унд ви ист дайн наме?*

* Меня зовут Вилли Броде. А тебя? (нем.)

Я назвал свое имя. Немец старательно и неверно произнес его по складам и не торопясь, врозваль ушел. Я постоял у дверей и побрел назад, на свое место. Иван пошевелился и, не открывая глаз, всхлипывающе спросил:

— Чего он хотел, а?

— Не знаю,- сказал я.- Может, вернется.

— Хрен ему… В сумку.

Я лег, как и хотел, подтянув к подбородку колени и обжав ладонями пальцы ног. Весь день и ночь в бараке было тихо и холодно, а утром немец явился опять. Он не захотел переступать колдобину и встал у дверей. Мы с Вороновым сидели заученным доходяжьим приемом — спина к спине, и я чуть-чуть подался назад, чтобы стояк нар загородил меня от немца. Он и загородил, но немец в это время по складам сказал: «Алек-шандр», и я уложил Ивана и полез с нар. Немец стоял у дверей — коренастый, неподобранный и рыжий, как одуван в запретной черте нашего лагеря. Наверно, ему хотелось зачем-то, чтобы я споткнулся на вчерашнем месте,- смотрел он на меня так, когда чего-то ждут от человека, но я остановился перед колдобиной и тоже стал ждать.

— Моен,- невнятно и мрачно сказал немец. Я не понял, что это значило, и промолчал. Он оглянулся на дверь — крадучись и опасливо — и сунул правую руку в карман френча. Теперь трудно сказать, что из того вышло б, если бы я сделал то, о чем подумал в эту минуту: у немца отсутствовали глаза и правая рука; в колдобину он упадет плашмя и я тоже, но сверху, на него…

Но это не случилось.

Он дважды сказал: «Нимм»*, а руку держал перед собой,- видно, хотел, чтобы я полез через колдобину, как вчера. Мне смутно виделось, что было у него в руке, и я не двигался и не шатался.

— Ду хает гут гефрюштюкт, я?**

* Возьми (нем.).

** Ты хорошо позавтракал, да? (нем.)

Это он сказал рассерженно, оглянувшись на дверь и протянув ко мне руку, и я различил маленький квадратный пакет из серой бумаги. Концы ее были аккуратно заправлены, как у бандероли, и я взял пакет и сразу почувствовал невесомую важкость хлеба, его скрыто-живую телесную теплоту. Немцу б надо было уйти тогда, чтобы я отнес хлеб на нары и там посидел бы и как-нибудь сладил — справился с собой, со всем нашим пленным обруганным миром и с ним — охранником-бауэром в наших валенках без голенищ. Ему б уйти, но он обиженно-ожидающе смотрел на меня, а я молчал и пытался засунуть пакет в нагрудный карман гимнастерки, не спуская глаз с дверей барака — недаром же он сам оглядывался туда!

— Ах, менш!

Он по-кошачьи махнул рукой в сторону дверей, перешагнул колдобину и подтолкнул меня к пустынным нарам,- пленные ютились в глухом конце барака, дальше от дверей. Мы сели и разом подобрали ноги. Я ощущал изнурительный запах хлеба, край пакета высовывался из кармана гимнастерки, и голова против воли клонилась к нему.

— Нун, вас вартест ду нох? Ис дайн фрюштюк!* — сказал немец. Он показывал на пакет, и я понял, что ему зачем-то нужно, чтобы хлеб был съеден при нем. Он отобрал у меня обертку и спрятал в карман. Ровно обрезанный хлебный квадратик был намазан не то маргарином, не то каким-то другим эрзацем. Я перевернул хлеб намазанной стороной вниз, чтобы не было крошек, а немец что-то проворчал и отбивно махнул рукой в сторону дверей.

* Ну чего ты еще ждешь? Кушай свой завтрак! (нем.)

Таких бутербродов я мог съесть тогда дюжин пять. Немец неотрывно и пристально смотрел мне в лицо, и мне надо было откусывать хлеб микроскопическими дольками, неторопливо и долго жевать, а потом бесстрастно глотать, чтобы не вытягивалась шея и не ерзал кадык.

— Шмект эс?*

Ему не надо было это спрашивать: не мог же я раболепно соглашаться, если ел так безразлично и лениво.

— Гут? — не унимался немец.

— Ну гут, гут! — сказал я. В бараке стояла какая-то враждебная мне тишина. Иван плашмя и молча лежал на своем месте, и глаза его тлели, как угли в золе.

— Не дури там! Я помню! — сказал я. К тому времени от хлеба осталась ровно половина, но я подравнял еще немного углы и, когда бутерброд округлился, как коржик, рывком спрятал его в нагрудный карман.

— Цу миттаг?** — недоверчиво спросил немец и поглядел на нары, где лежал Иван.

— Да. На абенд***. Мне! — подтвердил я, поторкав себя в грудь. Немец сказал: «Зеер гут», достал обертку и аккуратно оторвал половину. В нее я завернул остаток бутерброда.

* Вкусно? (нем.)

** На обед? (нем.)

*** На вечер (нем.).

Нам пора было идти — немцу к себе, а мне к Ивану: тому хватало окаянства и без этого ожидания. Но немец не уходил. Он сидел и молчал, изредка взглядывая на меня, а я на него. К нему ладно подходило все, чем он владел,- и царапно-кошачий взмах руки, и соломенная желтизна волос, и валенки без голенищ. Я подумал, что он плохой стрелок: при нем, если броситься вправо, можно остаться живым…

Он ушел после того, как мы выяснили, сколько нам лет,- немец был старше меня на целое детство. Мне было трудно пробираться на свое место, потому что люди привстали на нарах и смотрели на меня отчужденно и почти мстительно. Я не чувствовал никакой вины перед ними, но они и не обвиняли, они только смотрели, а с двадцатью двумя парами глаз больших, исступленных и гневных, как у святителей на церковных картинах, не потолкуешь!

— Чего он опять, а? — спросил у меня Воронов.

— Не знаю. Хлеб вот дал,- сказал я. Мы разговаривали шепотом, и бутерброд Иван доел неслышно, уткнувшись лбом в нары, будто молился. С этой минуты я стал ждать конца дня и исхода ночи: очередной бутерброд нужно делить не на две, а на четыре части, следующий снова на четыре, потом опять и опять…

Вилли Броде пришел в свое время. Он позвал меня от дверей и проворчал: «Моен». Мы сели на нары, и он дал мне бутерброд — не больше и не меньше прежнего. Я перевернул хлеб намазан-ной стороной вниз, отломил от него четвертую часть и съел ленивей вчерашнего. Лицо у Вилли было хмурое и мятое, он морщился и непрестанно поднимал и опускал ноги.

— Поставь их сюда,- показал я на нары. Он понял и уселся, как я: составил ступни вместе, подогнул колени, а на них оперся локтями.

— Теперь легче, да?

Он отрицательно качнул головой, снял с левой ноги опорок, затем стащил серый, под цвет френча, шерстяной носок, и я различил там белесую копошащуюся россыпь.

— Лойзе*,- объяснил Вилли и посмотрел на меня беспомощно и жалобно.

* Вши (нем.).

— Ничего страшного,- сказал я.- У меня тоже есть.

— Филь? — оживился он.

— Хватает,- сказал я.

Он осторожно и долго разматывал бинт. Все пять пальцев на его ноге казались одного размера и рдели, как черносливы.

— Тебе их отрежут,- сказал я, потому что тут ничего нельзя было поделать. Вилли кивнул, решив, видно, что я просто утешил его. Я поглядел на пальцы своих ног и сказал, что у меня их тоже отрежут, если будет кому. Вилли опять согласно кивнул, и в его рыжих глазах была надежда. Он явно чего-то ждал,- может, хотел, чтобы я произнес над его отмороженными пальцами те самые слова, что говорил вчера над своими, и я сказал:

— Тебе их оттяпают к чертям собачьим! И мне тоже оттяпают, мать его в плен, в войну, в стужу и в бурю!

Наверно, он по-своему понял этот мой причет, понял так, как ему хотелось, потому что его толстые обветренные губы расползлись в улыбке, и он лапнул и потеребил мое плечо. Ушел он бодрей, чем вчера,- может, перестало щемить? Я проводил его до колдобины у дверей, и он кивнул мне и что-то сказал,- возможно, обещал приход назавтра.

Иван уже не лежал, а сидел. Я дал ему его долю — половину вчерашнего а остальное понес в конец барака. Тут дело было не в «святом чувстве спайки» и не в моем «самоотречении»,- для штрафников в моровом лагере это всего-навсего жалкие слова. Тут все обстояло значительно короче — просто я знал, что после разового укуса хлеба доходяга оказывается в состоянии встать и пройти несколько шагов. Только и всего. Я это знал и нес хлеб — по разовому укусу — первым двоим доходягам. Возможно, так нужно было сделать сразу, вчера еще, но… все ведь видели, как это получилось у немца, у меня и у Воронова — моего напарника по побегам и нарам. Вчерашний день поминать нечего. Нынешний тоже не в счет. А завтра хлеб получат «свежие» четверо доходяг, послезавтра еще четверо, потом еще и еще,- мало ли сколько раз вздумается прийти сюда этому человеку!..

Меня уже не так сильно шатало, и хлеб я нес почему-то на ладонях обеих рук. Пленные лежали на нарах лицом к проходу, и сидел тут только один военинженер Тюрин. Ему было под сорок. Мы знали его армейский чин — в плену с ним жили недолго, если о том узнавали эсэсовцы, и поэтому Тюрин был у нас негласным старостой барака, назывался военинженером и ютился немного обособленно, в углу,- мы так захотели сами. Он сидел опершись на руки, подавшись к краю нар, и сумасшедшими святительскими глазами следил за мной. К нему я и направился, кивнув еще издали, что все, дескать, будет в порядке, а он, не меняя позы, срывным западающим голосом крикнул пленным:

— Товарищи! Помните, что я сказал… Тот, кто примет от него вражескую приманку, должен будет сурово ответить! Крепитесь, товарищи!

Он сразу же лег, а я споткнулся, выронил и поднял хлеб.

— К охранникам подлизываешься… Сволочь!

Это сказал не староста, а кто-то другой, и я падением вперед достиг своего места. Иван сидел и пораженно глядел мне в лоб.

— Ну чего ты? — спросил я и разломил хлеб на две части.- На! Ешь! Ну чего остолбенел?!

Он зажмурился и взял хлеб.

Весь день и ночь в бараке было тихо, холодно и пустынно. С утра Тюрин начал показно и суетно к чему-то готовиться. Он даже простился со всеми, кроме нас с Иваном, но этот праведно спал и ничего не слышал. Незадолго до времени, когда являлся Вилли Броде, Тюрин обмотал ноги портянками, завязал их веревочками и спустился с нар. Осипло и надрывно он пропел начальные слова песни «Вы жертвою пали» и прощально оглядел барак и пленных. Я разбудил зачем-то Ивана и полез с нар. К Тюрину я пошел, прижав руки к бокам, и он тоже стал по команде «смирно».

— В нечаянные мученики собрался, товарищ военинженер? Или в посмертные герои? — спросил я.- Ничего у тебя не выйдет… Останешься тут! С нами! Выше старосты не подымешься!

— Иди и делай свое черное дело! — шепотом сказал Тюрин, глядя мимо меня, на дверь барака. Я оглянулся и увидел унтера Бенка и фельдфебеля Кляйна из комендатуры,- кто ж их у нас не знал! Между ними, в середине, шел Вилли Броде. Мундир на нем был распахнут и пилотка сидела на голове криво и мелко. Я стоял впереди Тюрина. Они подошли, и Кляйн, не глядя на меня, безразличным тоном спросил у Вилли:

— Дизем?*

* Этому? (нем.)

Вилли поспешно и громко сказал: «Найн» и вздернул голову, а распрямленные ладони прижал к бокам.

— Дизем? — показал Кляйн на Тюрина. Я не услыхал, что сказал Вилли: Бенк шагнул мимо меня и наотмашь ударил Тюрина ладонью по рту. Тюрин упал на нижний ярус нар и по инерции проехал вглубь, к стене.

— Брот брал я! Их! — сказал я фельдфебелю Бенку, и сердце у меня подпрыгнуло к горлу.- Тот человек не ел! Это я один! Их!

Кляйн брезгливо, тыльной стороной ладони ударил Вилли — и тоже по рту,- а на мой затылок Бенк обрушил что-то тяжкое и кругло-тупое, как бревно. Я упал на пол лицом в сторону дверей, оттого и запомнил, как уходили из барака Бенк, Кляйн и Вилли. Он шел в середине, а они по бокам, и возле колдобины с нашей кропой Вилли споткнулся, но руки у него остались прижа-тыми к бокам…

Вот и все.

Между прочим, Иван Воронов остался жив.

Иногда я думаю, жив ли Вилли Броде? И как там у него с ногами? Нехорошо, когда отмороженные пальцы ноют по весне. Особенно когда мизинцы ноют и боль конвоирует тебя слева и справа…

1966

Воробьев Константин

Немец в валенках

Константин Дмитриевич Воробьев

НЕМЕЦ В ВАЛЕНКАХ

Тогда в Прибалтике уже наступала весна. Уже на нашем лагерном тополе набухали почки, а в запретной черте — близ проволочных изгородей проклевывалась трава и засвечивались одуваны. Уже было тепло, а этот немец-охранник явился в наших русских валенках с обрезанными голенищами и в меховой куртке под мундиром. Он явился утром и дважды прошелся по бараку от дверей до глухой стены: сперва оглядывал левую сторону нар, потом правую,кого-то выиски-вал среди нас. Он был коренастый, широколицый и рыжий, как подсолнух, и ступал мягко и врозваль, как деревенский кот.

Мы — сорок шесть пленных штрафников — сидели на нижних ярусах нар и глядели на ноги немца,- эти сибирские валенки на нем с обрезанными голенищами ничего не сулили нам хорошего. Ясно, что немец воевал зимой под Москвой. И мало ли что теперь по теплыни взбрело ему в голову и кого и для чего он тут ищет! Он сел на свободные нары, закинул ногу на ногу и поморщился. Я по себе знал, что отмороженные пальцы всегда болят по теплыни. Особенно мизинцы болят… Вот и у немца так. И мало ли что он теперь задумал! Я сидел в глубине нар, а спиной в меня упирался воентехник Иван Воронов,- он был доходяга и коротал свой последний градус жизни. У нас там с Вороновым никогда не рассеивались сумерки,- окно лепилось над третьим ярусом, и все же немец приметил нас, точнее, меня одного. Он протянул по направлению ко мне руку и несколько раз согнул и расправил указательный палец.

Я уложил Ивана и полез с нар. Там и пространства-то было на четыре вольных шага, но я преодолел его не скоро: немец сидел откинувшись, держа ноги на весу и глядя на меня с какой-то болезненно брезгливой гримасой, а мне надо было балансировать, как бы табанить то правой, то левой рукой, чтоб не сбиться с курса, чтоб подойти к нему по прямой. Я не рассчитал и остановил-ся слишком близко от нар, задев поднятые ноги немца своими острыми коленками. Он что-то буркнул — выругался, наверно,- и отстранился, воззрившись на мои босые ноги с отмороженны-ми пальцами. Я стоял, балансировал и ждал, и в бараке было тихо и холодно. Он что-то спросил у меня коротко и сердито, глядя на ноги, и я отрицательно качнул головой,- мы знали, что охран-ники и конвоиры особенно усердно били доходят, больных и тех, кто хныкал, закрывался от ударов и стонал.

— Шмерцт нихт?* — спросил немец и посмотрел на меня странно: в голубых глазах его, опушенных белесыми ресницами, было неверие, удивление и растерянность. — Ду люгст, менш!** — сказал он. Я понял, о чем он, и подтвердил, что ноги у меня не болят. Он мог бы уже и ударить,- я был готов не заслоняться и не охать, а на вопросы отвечать так, как начал. Ожидание неминуемого — если ты в плену и тебе двадцать два года — главнее самого события, потому что человек не знает, с чего оно начнется, сколько продлится и чем закончится, и я начал уставать ждать, а немец не торопился. Он сидел, о чем-то думал, странно взглядывая на меня и поддержи-вая на весу свои ноги в валенках с обрезанными голенищами. В бараке было тихо и холодно. Наконец немец что-то придумал и полез рукой в правый карман брюк. Я расставил ноги, немного наклонился вперед и зажмурился,- начало неминуемого было теперь известно. Оно тянулось долго, и. когда немец что-то сказал, я упал на него, потому что был с закрытыми глазами и звук его голоса показался мне глохлым эхом конца события. Немец молча и легко отвалил меня в сторону, и я побарахтался сам с собой и сел на край нар. В бараке было очень тихо и холодно. Наверно, Воронов видел, как я подходил к немцу, и теперь сам двигался к нам тем же приемом будто плыл. Он глядел мне в лоб,- может, ориентир наметил, чтоб не сбиться с курса, и глаза у него были круглые и помешанно-блестящие. Немец не замечал Воронова, пробуя склеить сигарету,- я поломал ее, когда упал на него, а Иван все шел и шел, табаня то правой, то левой рукой. Я не знал, что замыслил мой друг доходяга. Управившись с сигаретой, немец увидел Воронова и сперва махнул на него рукой, как кот лапой,- перед своим носом, а затем уже крикнул:

Валентина Гусева

Библиотечный урок по рассказу Константина Воробьёва “Немец в валенках – подтверждение литературного вымысла правдой жизни

ПЕРВАЯ, НЕРЕАЛЬНАЯ, ВСТРЕЧА

Валентина
Павловна Гусева

учитель словесности
сельской школы,
дер. Кладово,
Пошехонский  р-н,
Ярославская обл.

Как ноют по весне отмороженные пальцы, так
каждую весну ноет моя душа, ноет в преддверии
святого праздника, Праздника Победы. Я из того
поколения, чьи отцы, мальчишки совсем, воевали,
а матери, юные, проводившие на фронт своих
любимых, много работали, “ковали победу в тылу”.

Отцу не суждено было дойти до Берлина и
вернуться домой героем, почти всю войну он провёл
в фашистском плену, испытав на себе все его ужасы.

Мне всегда было трудно читать с детьми
произведения о войне, будто та вина, которую
многие годы нёс на себе отец, незримой ношей
легла и на мои плечи. Наверное, потому одним из
более часто читаемых с детьми рассказов о
Великой Отечественной войне был рассказ
Константина Воробьёва “Немец в валенках”. В
моей учительской практике чтение этого рассказа
прошло три своеобразных этапа.

Первый, когда были ещё живы мой отец и наш
учитель труда Константин Николаевич Сухарев,
который тоже всю войну провёл в плену. Навсегда в
памяти картинка из юности: 1965 год, открытие
памятника воинам-землякам, погибшим в годы
Великой Отечественной войны, нестройные ряды
ветеранов, а позади всех они, бывшие
военнопленные.

Статья подготовлена при поддержке компании «LemartAVTO». Если вы решили обновить внешний вид автомобиля, то стоит начать с автостекол. Компания «LemartAVTO» предоставляет широкий спектр услуг по замене и установке автомобильных стёкол любой сложности. На сайте, расположенном по адресу http://le-martavto.ru/, вы сможете, не отходя от экрана монитора, ознакомиться с более подробной информации о ценах и акциях, действующих на данный момент.

Тогда рассказ “Немец в валенках” ещё не был
написан, он выйдет из-под пера автора только в 1966
году, но и потом его долгие годы не будет в
школьной библиотеке. Наверное, из-за суровой
правды о войне произведения Константина
Воробьёва так долго не были доступны массовому
читателю, а уж тем более детям.

Но уже тогда, когда отец наконец-то начал
рассказывать о годах, проведённых в плену, я,
слушая эти рассказы, понимала, что право на
встречу с читателем имеют произведения не только
о героях войны. Хотелось говорить и о тех
несчастных доходягах, которые провели долгие
годы в фашистском плену, проявив мужество, давшее
силы выжить и сохранить человеческое
достоинство, не предать родину и товарищей. Книги
Константина Воробьёва помогали учащимся постичь
ранее недозволенный взгляд на нашу историю.

И я старалась, в меру опыта и знания проблемы,
читать и рассказывать детям о суровой правде
войны, потому что наряду с русским языком и
литературой учила ещё и истории. И именно так, как
написал Сергей Владимирович Волков в статье
“Урок литературы – смерть чтению?” (“БШ” №
1/2010, “…как только ты закрыл дверь кабинета и
остался один на один с детьми – ты свободен”),
я, оставшись один на один с детьми, рассказывала
им о том, что слышала от живых участников боевых
действий (и о пленных – тоже). О том, что войны
без пленных не бывает, что немцы тоже разные, что
большинство из них пошли воевать по приказу, что
дома их тоже ждали матери, а они оставались
лежать по нашим русским полям или находились в
наших концлагерях, например строили мост через
реку Согожу в Пошехонье. Данный факт особенно
поражал ребят, так как у них было сформировано
уродливое представление о том, что пленными были
только русские. Это и была моя первая, ещё
нереальная (потому что будущая), встреча с
рассказом Константина Воробьёва “Немец в
валенках”.

ВТОРАЯ, РЕАЛЬНАЯ, ВСТРЕЧА

Реальная же встреча произошла только в
девяностые годы, а работать с этим рассказом я
начала с 2000 года. Тогда во все школы страны был
разослан учебно-методический комплект,
подготовленный Международным комитетом
Красного Креста и Российским обществом Красного
Креста и адресованный не только учителям
литературы, но и классным руководителям. Надо
сказать, что это был своеобразный глоток свежего
воздуха по многим причинам: входящие в комплект
произведения небольшие по объёму – их можно
было читать и обсуждать в классе, можно было
писать произвольные отзывы без боязни получить
“пару” в журнал. Рекомендации к комплекту не
очень сильно “заморачивали” в смысле
ориентации на литературоведение, хотя обойтись
без синонимов, метафор и прочего было невозможно,
мы без работы над литературоведческими
терминами тогда просто не представляли урок
литературы. После текстов предлагались вопросы,
которые уже в некоторой степени требовали
вчитывания в текст.

Обо всём этом, кстати, ведёт разговор с
учителями и библиотекарями Ольга Константиновна
Громова в статье “Изучать или любить?”. Но это
благо свалилось на головы только тех учителей,
которым в школах для работы с таким материалом
дали дополнительный час. Теперь даже затрудняюсь
сказать, из каких “запасов”, но для меня этот час
выделили: в рамки программных уроков включить
ещё и эти было просто нереально.

Начиналась работа с текстом со словаря, и это
было оправданно, потому что текст насыщен не
только немецкими, но и русскими словами для
русского ребёнка совершенно непонятными в силу
самых разных причин: скудный словарный запас
ребят, специальные, редко употребляемые,
просторечные и прочие слова.

Затем следовала беседа по вопросам, которые
требовали найти подтверждение своего ответа у
автора, (т.е. копание в тексте или вчитывание),
хотя тон разговору задавал учитель, ставя вопрос,
требовавший “правильного” ответа. Традиционная
учительская манера стремиться к тому, чтобы дети
запоминали детали текста, заставляла и меня
устраивать викторины, чтобы ребята вспомнили
“сколько?” или ответили на вопросы “какую?”,
“что?” и т. д. На самом деле при чтении больших
произведений такое запоминание – вещь
совершенно нереальная, хотя во многих тестах и
олимпиадных работах именно это и требуется (а
потому учителя к ней и стремятся). Такая проверка,
даже в виде игры, всегда вызывала сильное
напряжение у детей, но мало “работала на
интерес” и совсем не затрагивала нравственную
составляющую произведения.

И только ещё через пять лет, познакомившись с
технологией “Развитие критического мышления
средствами чтения и письма”, я стала проводить
урок по рассказу Константина Воробьёва немножко
по-другому – когда работа детского ума
опережает слово учителя.

УРОК ПО-ДРУГОМУ

На уроке бывает и так

Я делю текст на четыре части, но на парты для
начала даю только одну. Это оправдано многими
причинами, но главные – три. Во-первых,
семиклассники не очень бегло читают, и чтение
учениками всего рассказа в классе занимает много
времени (а его, как всегда, катастрофически не
хватает). Во-вторых, дети так любят, когда читаю им
я. В-третьих, с рассказом познакомится весь класс,
а не только самая исполнительная его часть, как
будет, если предложить рассказ для домашнего
прочтения.

До того как начнётся работа с текстом, я
рассказываю ребятам о писателе, но не просто
рассказываю, а стараюсь приблизить его судьбу к
детям, говорю о том, что его судьба во многом
схожа с судьбой моего отца. Поверьте, после этого
они слушают совсем с другим интересом.

Говорю, что Константин Воробьёв родился 24
сентября 1919 года, а мой отец – 10 июня 1921-го, т.е.
они почти ровесники, тот и другой родились в
крестьянских семьях, с детства много работали,
знали, что такое нужда и голод. В 1941 году оба ушли
на фронт, оба попали в плен и испытали на себе
весь кошмар, все нечеловеческие условия
концлагерей. Оба выжили и вернулись, но
подорванное здоровье не позволило прожить
долгий век: писатель умер в 1975 году, отец –
четырьмя годами раньше.

После этого должна быть минута тишины, чтобы
дети осмыслили услышанное, а учитель залюбовался
таким редким в детстве выражением их лиц.

Далее я, следуя технологии, обращаю внимание
детей на доску, где написано название рассказа, и
слушаю детские предположения о том, что мог
поведать нам писатель в рассказе с таким
названием.

Вариантов ответов не так уж и много, самый
распространённый, естественно, – о войне. Были
и необычные – немец отобрал валенки у
какой-нибудь бабушки и сам стал носить, потому
что было холодно. Совсем современный взгляд на
рассказ – немцы приехали к нам на экскурсию и
купили красивые валенки, которые теперь
продаются повсюду как сувениры (тема войны как-то
ускользнула, хотя это готовый сюжет для ещё
одного рассказа или продолжения этого…).

Согласившись с большинством, уточняю:

Почему этот рассказ о войне?

– Потому что была война с немцами…

– Вы сказали, что писатель ушёл на войну в 1941
году, не мог же он об этом не написать…

Опять соглашаюсь:

– Не мог. Самые правдивые произведения о войне
написали те, кто видел всё своими глазами.

Здесь же я называю повести “Убиты под Москвой”
и “Это мы, Господи!”, не останавливаясь на них,
чтобы не уйти от темы нашего рассказа, хотя
некоторым детям я потом порекомендую эти повести
в индивидуальном порядке.

Цепочка слов и словосочетаний (написанных на
доске заранее для экономии времени), которую я
открываю, выводит ребят на основную канву
рассказа: немец-охранник, валенки с обрезанными
голенищами, сигарета, бутерброд, гимнастёрка,
пальцы ноют по весне, Иван Воронов.

Эти слова – подобие шпаргалок, которые пишут
дети, кратко конспектируя материал. Это же и
опоры, помогающие начать разговор даже самым
отчаянным молчунам.

Пока ещё у ребят не проклёвывается тема плена,
слово “охранник” как-то ускользает у них из поля
зрения. Не обращают они внимания и на обрезанные
голенища, в рассказах детей всё та же война
русских с немцами, и в валенках у них русский
солдат, потому что “киношные” немцы в
представлении детей – это парадный мундир и
начищенные сапоги.

Когда я пытаюсь выяснить, при чём тут
современное для детей слово “бутерброд”, они
быстро находят связь между немцем и этим словом
иностранного происхождения (браво!). А потом
кто-то в задумчивости произносит: “Немец и Иван,
валенки и бутерброд…”

Вот здесь и возникает реальная тема
противостояния. Но в словах “валенки”,
“сигарета”, “бутерброд” ещё нет трагизма,
слова – о жизни, а не о смерти.

Все дети завершают свои рассказы тем, что Иван
Воронов останется жив. Только один мальчик
выскажет мысль, что Иван Воронов победит немца,
вернётся домой, но у него будут болеть раненые
ноги. Дети пока ещё и не предполагают, что ноги на
войне может не только оторвать снарядом, – их
можно просто отморозить (так прозаично?).

Предположения закончились, я перехожу к чтению,
технология эта детям уже знакома, поэтому особых
вопросов не возникает.

Оговорюсь, что делить на части этот рассказ мне
показалось делом нелёгким: немец приходил в
барак четыре раза, и потому логично было бы
делить именно по дням, но части тогда получаются
очень несоразмерные (особенно большая –
первая), трудно удержать внимание, дети начнут
отвлекаться и пропустят важные детали. Делю
произвольно, почти не следуя никакой логике.

Итак, читаю первый фрагмент: “Тогда в
Прибалтике уже наступала весна. <…> Оно
тянулось долго, и, когда немец что-то сказал, я
упал на него, потому что был с закрытыми глазами,
и звук его голоса показался мне глохлым эхом
конца события”.

Ребята переглядываются, понимая, что тема войны
угадана верно, только вот канва рассказа
намечается совсем другая, далёкая от их
предположений.

Восстанавливаем в памяти первый отрывок
текста.

Где происходят события?

– В Прибалтике…

Какое время года?

– Весна, потому что набухли почки и появилась
трава…

– И “засвечивались одуваны…”

– Появились одуванчики, они похожи на
фонарики…

Кого охраняет немец?

– Русских пленных… Штрафников… (объясняю
значение слова)

Почему немец обут в русские валенки, хотя на
дворе уже весна?

– Он воевал под Москвой и отморозил пальцы.

Почему он подозвал именно этого солдата?

– Потому что у русского солдата тоже были
отморожены пальцы ног… Немец хотел узнать, болят
они у него или нет, потому что у немца болели…

– Почему Иван Воронов “коротал свой
последний градус жизни”?

– Он был доходяга, очень худой от голода, скоро
должен был умереть…

Что означает слово “табанить”?

– Он раскинул руки в стороны и старался
удержать равновесие…

Почему солдат упал на немца?

– Звук голоса он принял за эхо выстрела, думал,
что ему конец…

Пробую направить детскую фантазию на
придумывание продолжения рассказа, а потому
спрашиваю:

Так убьёт немец пленного или нет?

– Если бы убил, так на этом бы и рассказ
закончился, а тут ещё будет сигарета и
бутерброд… Я думаю, что этот бутерброд и
спасёт Ивана Воронова… Но откуда он возьмётся в
бараке, что ли немец даст?

Вот на этом наивном “что ли” я прерываю
прогнозы и начинаю читать второй фрагмент: “Немец
молча и легко отвалил меня в сторону, и я
побарахтался сам с собой и сел на край нар. <…>
Я постоял у дверей и побрёл назад, на своё место”.

Как вы думаете, зачем шёл к немцу доходяга
Иван Воронов?

– Помогать…

Чем?

– Но ведь говорят, что сам погибай, а товарища
выручай…

Что означали слова: “Иди к себе! Скорей!”

– Немец мог рассердиться и убить Воронова…

Почему протянутую сигарету можно было
считать царским подарком?

– Пленные давно не курили…

– Затяжка давала силы…

– Она напоминала о жизни до войны…

– Стало понятно, что немец не сердится и теперь
уже не убьёт…

(Вот эта множественность разных ответов
больше всего подкупает меня, потому что каждый из
ребят, по сути, прав.)

Зачем немец сказал, что он крестьянин?

– Он подумал, что пленный в прошлом тоже был
крестьянином…

– Крестьянин – это мир, наверное, он хотел
сказать, что не хотел воевать, а его заставили…

– Может, он вспомнил свой дом, семью…

– Почему солдат не поверил в доброту
охранника? К чему он был готов?

– Он думал, что охранник выведет его за барак и
расстреляет…

– Он знал, что многие его товарищи уже были
расстреляны…

– Он знал, что добрых немцев не бывает…

Зачем немец спросил имя солдата и назвал
своё?

На этом последнем вопросе я строю “Дерево
предсказаний”.

– Закрепил знакомство, потому что он придёт ещё
раз и принесёт сигарет…

– В следующий раз он не пойдёт между нарами, а
просто крикнет имя…

– Он принесёт ему лекарство для отмороженных
ног…

– Он поможет ему убежать…

– Он отдаст ему свои валенки…

По предсказаниям я понимаю, что дети уже вышли
на главную идею рассказа, поэтому даю им листочки
с текстом третьей части: “Иван пошевелился и,
не открывая глаз… <…> Я проводил его до
колдобины у дверей, и он кивнул мне и что-то
сказал, – возможно, обещал приход назавтра”.

Ещё до чтения дети выбирают лепестки бумажной
ромашки с разными типами вопросов, чтобы
подумать над ними по ходу чтения. (Это тоже
экономит время, хотя дать ромашку с вопросами
после чтения было бы интереснее; в сильных
классах я позволяла себе так и делать, тем более
что в группе могло быть и не по одному варианту
вопросов, тут уж как заранее договоришься с
классом.)

Павел Иванович в лагере на
лесоповале (второй слева)

Ребята задают вопрос того типа, который
им достался, а соседняя группа отвечает.

Простой вопрос. Как немец позвал солдата?

Уточняющий вопрос. Немец спросил: “Ты
хорошо позавтракал, да?” Он что, и в самом деле не
знал, чем кормят пленных?

Интерпретационный. Объясните, почему немцу
было нужно, чтобы хлеб был съеден при нём?

Творческий. Что было бы, если бы немец понял,
какие слова произнёс Александр над его больными
ногами?

Оценочный. Плохо или хорошо поступил
Александр, взяв хлеб у врага?

Практический. Попробуйте сесть так, как
сидели на нарах Вилли и Александр.

Мы подошли к последней части, и я спрашиваю
ребят о том, чем, по их мнению, закончится рассказ?

Вот тут-то как раз и всплывает посыл из самого
начала урока:

– Все останутся живы, а после войны Вилли
приедет к Александру в гости, и Александр подарит
ему настоящие валенки. (Святые души, откуда им
знать, какие испытания по возвращении на родину
предстоит пройти Александру и как долго русские
будут видеть в немцах своих врагов.)

Я читаю последнюю часть: “Иван уже не лежал, а
сидел.<…> Особенно мизинцы ноют и боль
конвоирует тебя и слева и справа”.

Эта часть самая трудная, поэтому именно по ней я
работаю с приёмом, заставляющим продолжить
предложение, причём ответы заранее не готовятся,
они приходят (или не приходят) в зависимости от
того, зацепил рассказ или нет. Итак,

– этот рассказ заставил меня содрогнуться…

– когда Вилли снял шерстяной носок и показал
“белёсую копошащуюся россыпь” – вшей…

– Я содрогнулся от слов Тюрина: “Тот, кто
примет от него вражескую приманку, должен будет
сурово ответить!” Они ещё не знают, выживут или
нет, а он уже грозит…

– этот рассказ заставил меня плакать…

– Плакать не плакать, но обидно было, что Вилли
попался… что его разоблачили и Кляйн ударил его,
как бы поставил его в один ряд с пленными…
Неужели его расстреляют?

– этот рассказ меня растрогал…

– Меня растрогал тот момент, когда Вилли
посмотрел на Александра беспомощно и жалобно,
я поверил, что он тоже страдает.

– этот рассказ дал мне помечтать…

– как закончится война, все они вернутся домой,
Александру сделают операцию, Иван Воронов будет
благодарить Александра за то, что он не побоялся
принять от немца хлеб. Будут есть хлеб досыта и
вспоминать его “скрыто-живую, телесную
теплоту”.

– этот рассказ меня утешил…

– Среди немцев тоже были хорошие люди, только
жалко, что о судьбе Вилли автор не захотел
написать.

Один только вопрос из традиционных я не посмела
задать, вопрос о том, чем рассказ позабавил. Я его
заменила другим: этот рассказ помог мне
вспомнить…

ВОСПОМИНАНИЯ

До урока я подготовила выставку с альбомами,
где собраны фотографии и записаны воспоминания
фронтовиков, которые мы ещё в 1960-е годы с
тогдашними учениками собирали и записывали. Вот
я и дала ребятам задание – полистать эти
альбомы, подготовить небольшие рассказы или
выписать то, что, на их взгляд, созвучно нашему
уроку.

На следующий день услышала следующее:

– Иван Дмитриевич прятался от немцев в погребе
вместе с родными. Немец бросил туда гранату. Он
закрыл своим телом мать, но ему оторвало пальцы
на руке. Потом немцы погнали их в село, а у него
сильно текла кровь. Подошёл молодой немец,
посмотрел рану и перевязал. Старый немец ругал
его, а он не послушал, получается, что спас жизнь.

– Николай Порфирьевич жил на Украине.
Немцы заняли их село и один офицер с врачом жили у
них в хате. Однажды врач пёк блины, а Николка
вертелся, вертелся и вышиб сковородку. Немец
рассердился и ткнул ему горячим ухватом в ногу.
Вскочил волдырь. Ночью Николка плакал. Тогда
офицер приказал: “Вылечи его!” Врач взял шприц,
откачал жидкость, и боль прошла. Когда немцы
уходили, офицер попросил у матери прощения и даже
поцеловал ей руку.

– Павел Иванович работал в похоронной команде.
Однажды его заставили топить печи в большой
комнате, где лежали зашитые в мешки и
замороженные трупы немцев. Однажды он услышал
шорох, побежал и сказал, что есть кто-то живой.
Поднялся переполох, разрезали мешок, а там
оказалась крыса. Один немец кричал, что его надо
расстрелять, а другой заступался. Его не
расстреляли, а только перевели в другой лагерь,
где было ещё хуже.

А один рассказ был “не в тему”, хотя, как
посмотреть... Рассказ принесла девочка,
которая услышала его от своей бабушки:

? Мой прадедушка охранял спящих солдат. Вдруг он
услышал стон. Он пошёл туда и увидел в воронке
молодого немца. Прадедушка не убил его и никому
про него не сказал, а проводил до леса. Немец на
прощание подарил ему ножик с красивой ручкой.

Думаю, что такое чтение гораздо полезнее пустых
разговоров о патриотизме и милосердии.

Фото из архива автора

  • Рассказ нелли достоевский читать
  • Рассказ нелли достоевский краткое содержание
  • Рассказ некрасова мужичонка с ноготком
  • Рассказ некрасова дед мазай и зайцы
  • Рассказ неинтересный слитно или раздельно