Рассказ носова кукла читать

Теперь уже редко бываю в тех местах: занесло, затянуло, залило, забило песком последние сеймские омута [О́мут – народное название наиболее глубокого места в озере или русле реки. Дно в омуте обычно углублено течением или высверлено водоворотами].

Вот, говорят, раньше реки были глубже…

Зачем же далеко в историю забираться? В не так далекое время любил я наведываться под Липино, верстах в двадцати пяти от дома. В самый раз против древнего обезглавленного кургана, над которым в знойные дни завсегда парили коршуны, была одна заветная яма. В этом месте река, упершись в несокрушимую девонскую глину, делает поворот с таким норовом, что начинает крутить целиком весь омут, создавая обратно — круговое течение. Часами здесь кружат, никак не могут вырваться на вольную воду щепа, водоросли, торчащие горлышком вверх бутылки, обломки вездесущего пенопласта, и денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом.

Как-то застал я перевозчика Акимыча возле своего шалаша за тайным рыбацким делом. Приладив на носу очки, он сосредоточенно выдирал золотистый корд из обрезка приводного ремня — замышлял перемет. И все сокрушался: нет у него подходящих крючков.

Я порылся в своих припасах, отобрал самых лихих, гнутых из вороненой двухмиллиметровой проволоки, которые когда-то приобрел просто так, для экзотики, и высыпал их в Акимычеву фуражку. Тот взял один непослушными, задубелыми пальцами повертел перед очками и насмешливо посмотрел на меня, сощурив один глаз:

– А я думал и вправду крюк. Придется в кузне заказывать. А эти убери со смеху.

Не знаю, заловил ли Акимыч хозяина Липиной ямы, потому что потом по разным причинам образовался у меня перерыв, не стал я ездить в те места. Лишь спустя несколько лет довелось, наконец, проведать старые свои сижи [Сижа – определенное, специально подготовленное место для рыбалки].

Поехал и не узнал реки.

Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи. Бывало, готовишь снасть для проводки, а пальцы никак не могут попасть лесой в колечко – такой охватывает азартный озноб при виде крутых, беззвучно расходящихся кругов… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей.

«Ну уж, – думаю, – с Липиной ямой ничего не случилось. Что может статься с такой пучиной!» Подхожу и не верю глазам: там, где когда-то страшно крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый меляк, похожий на большую околевшую рыбину, и на том меляке – старый гусак. Стоял он этак небрежно, на одной лапе, охорашиваясь, клювом изгоняя блох из-под оттопыренного крыла. И невдомек глупому, что еще недавно под ним было шесть-семь метров черной кипучей глубины, которую он же сам, возглавляя выводок, боязливо оплывал сторонкой.

Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

– И даже удочек не разматывай! Не трави душу. Не стало делов, Иваныч, не стало!

Вскоре не стало на Сейме и самого Акимыча, избыл его старый речной перевоз…

На берегу, в тростниковом шалаше, мне не раз доводилось коротать летние ночи. Тогда же выяснилось, что мы с Акимычем, оказывается, воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города. И даже выбыли из войны в одном и том же месяце.

Правда, госпиталя нам выпали разные: я попал в Серпухов, а он – в Углич.

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой. Так длилось несколько минут, после чего он глубоко, шумно вздыхал, поднимая при этом острые, худые плечи, и холодный пот осыпал его измученное немотой и окаменелостью лицо. «Уж не помер ли?» – нехорошо сжалось во мне, когда я набрёл на обгорелые останки Акимычева шалаша.

Ан – нет! Прошлой осенью иду по селу, мимо новенькой белокирпичной школы, так ладно занявшей зеленый взгорок над Сеймом, гляжу. а навстречу – Акимыч! Торопко гукает кирзачами, картузик, телогреечка внапашку, на плече – лопата.

– Здорово, друг сердечный! – раскинул я руки, преграждая ему путь.

Акимыч, бледный, с мучительно одеревеневшими губами, казалось, не признал меня вовсе. Видно, его что-то вывело из себя и, как всегда в таких случаях, намертво заклинило.

– Ты куда пропал-то?! Не видно на реке. Акимыч вытянул губы трубочкой, силясь что-то сказать.

– Гляжу, шалаш твой сожгли.

Вместо ответа он повертел указательным пальцем у виска, мол, на это большого ума не надо.

— Так ты где сейчас, не пойму?

Все еще не приходя в себя, Акимыч кивнул головой в сторону школы.

– Ясно теперь. Сторожишь, садовничаешь. А с лопатой куда?

– А-а? – вырвалось у него, и он досадливо сунул плечом, порываясь идти.

Мы пошли мимо школьной ограды по дороге, обсаженной старыми ивами, уже охваченными осенней позолотой. В природе было еще солнечно, тепло и даже празднично, как иногда бывает в начале погожего октября, когда доцветают последние звездочки цикория и еще шарят по запоздалым шапкам татарника черно-бархатные шмели. А воздух уже остер и крепок и дали ясны и открыты до беспредельности.

Прямо от школьной ограды, вернее, от проходящей мимо нее дороги, начиналась речная луговина, еще по-летнему зеленая, с белыми вкраплениями тысячелистника, гусиных перьев и каких-то луговых грибов. И только вблизи придорожных ив луг был усыпан палым листом, узким и длинным, похожим на нашу сеймскую рыбку-верховку. А из-за ограды тянуло влажной перекопанной землей и хмельной яблочной прелью. Где-то там, за молодыми яблонями, должно быть, на спортивной площадке, раздавались хлесткие шлепки по волейбольному мячу, иногда сопровождаемые всплесками торжествующих, одобрительных ребячьих вскриков, и эти молодые голоса под безоблачным сельским полднем тоже создавали ощущение праздничности и радости бытия.

Все это время Акимыч шел впереди меня молча и споро, лишь когда минули угол ограды, он остановился и сдавленно обронил:

– Вот, гляди…

В грязном придорожном кювете [Кювет – канава для стока воды, идущая вдоль дороги] валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой.

– Это чья же работа?

– Кто ж их знает… – не сразу ответил Акимыч, все еще сокрушенно глядя на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился. [Глумиться – злобно и оскорбительно издеваться] – Нынче трудно на кого думать. Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай. Езжу я и в район, и в область и вижу: то тут, то там – под забором ли, в мусорной куче – выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, – без головы или: без обеих ног… Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом: сожмется… Может, со мной с войны такое. На всю жизнь; нагляделся я человечины… Вроде и понимаешь: кукла. Да, ведь облик-то человеческий. Иную так сделают, что и от живого дитя не отличишь. И плачет по-людски. И когда это подобие валяется растерзанное у дороги – не могу видеть. Колотит меня всего. А люди идут мимо – каждый по своим делам, – и ничего… Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках – бровью не поведут. Детишки бегают – привыкают к такому святотатству [Святотатство – поругание, оскорбление чего-либо святого]. Вот и тут: сколько мимо прошло учеников! Утром – в школу, вечером – из школы. А главное – учителя: они ведь тоже мимо проходят. Вот чего не понимаю. Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!… Эх!…

Акимыч вдруг побледнел, лицо напряглось той страшной его окаменелостью, а губы сами собой вытянулись трубочкой, будто в них застряло и застыло что-то невысказанное.

Я уже знал, что Акимыча опять «заклинило» и заговорит он теперь нескоро.

Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив лопатой ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс. Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне [Выгон – место, где пасётся скот; пастбище], принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл ее остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату.

И вдруг он шумно вздохнул, будто вынырнул из какой-то глубины, и проговорил с болью:

– Всего не закопать…

Евгений Носов

Кукла (сборник)

© Носов Е. И., наследник, 2015

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015

Зимородок

У каждого рыболова есть на реке любимый уголок. Здесь он строит себе приваду. Забивает в дно реки у берега полукругом колья, оплетает их лозой, а пустоту внутри засыпает землей. Получается что-то вроде маленького полуострова. Особенно когда рыбак обложит приваду зеленым дерном, а забитые колья пустят молодые побеги.

Тут же, в трех-четырех шагах, на берегу сооружают укрытие от дождя – шалаш или землянку. Иные устраивают себе жилище с нарами, маленьким оконцем, с керосиновым фонариком под потолком. Здесь и проводят рыболовы свой отпуск.

Этим летом я не строил себе привады, а пользовался старой, хорошо обжитой, которую уступил мне товарищ на время отпуска. Ночь мы прорыбачили вместе. А наутро мой друг стал собираться к поезду. Укладывая рюкзак, он давал мне последние наставления:

– Не забывай о прикорме. Не будешь подкармливать рыбу – уйдет она. Потому и привадой называют, что к ней рыбу приваживают. На рассвете подсыпай жмышку. Он у меня в мешочке над нарами. Керосин для фонаря найдешь в погребе за шалашом. Молоко я брал у мельничихи. Вот тебе ключ от лодки. Ну, кажется, все. Ни хвоста, ни чешуи!

Он вскинул на плечи рюкзак, поправил сбитую лямкой кепку и вдруг взял меня за рукав:

– Да, чуть не забыл. Тут по соседству зимородок живет. Гнездо у него в обрыве, вон под тем кустом. Так ты, тово… Не обижай. Пока я рыбачил, привык ко мне. До того осмелел, что на удочки стал садиться. Дружно жили. Да и сам понимаешь: одному тут скучновато. И тебе он верным напарником в рыбалке будет. Мы с ним уже третий сезон знакомство ведем.

Я тепло пожал руку товарищу и пообещал продолжить дружбу с зимородком.

«А каков он, зимородок-то? – подумал я, когда приятель был уже далеко. – Как я его узнаю?» Я когда-то читал про эту птичку, но описания не запомнил, а живой видеть не приходилось. Расспросить же друга, как она выглядит, не догадался.

Но вскоре она сама объявилась. Я сидел у шалаша. Утренний клев окончился. Поплавки недвижно белели среди темно-зеленых лопухов кувшинок. Иногда разыгравшаяся мальва задевала поплавки, они вздрагивали, заставляли меня насторожиться. Но вскоре я понял, в чем дело, и совсем перестал следить за удочками. Наступал знойный полдень – время отдыха и для рыбы, и для рыболовов.

Вдруг над прибрежными зарослями осоки, часто-часто махая крылышками, промелькнула крупная яркая бабочка. В то же мгновение бабочка опустилась на крайнее мое удилище, сложила крылья и оказалась… птичкой. Тонкий кончик удилища закачался под ней, подбрасывая птичку вверх и вниз, заставляя ее то вздрагивать крылышками, то растопыривать хвостик. И точно такая же птичка, отраженная в воде, то летела навстречу, то вновь падала в синеву опрокинутого неба.

Я затаился и стал разглядывать незнакомку. Она была удивительно красива. Оливково-оранжевая грудка, темные, в светлых пестринках крылья и яркая, небесного цвета спинка, настолько яркая, что во время полета она блестела совершенно так же, как переливается на изгибах освещенный солнцем изумрудно-голубой атлас. Неудивительно, что я принял птичку за диковинную бабочку.

Но пышный наряд не шел к ее лицу. В ее облике было что-то скорбное, печальное. Вот удочка перестала качаться. Птичка замерла на ней неподвижным комочком. Она зябко втянула в плечи голову и опустила на зоб длинный клюв. Короткий, едва выступавший из-под крыльев хвост тоже придавал ей какой-то сиротливый облик. Сколько я ни следил за ней, она ни разу не пошевелилась, не издала ни единого звука. И все смотрела и смотрела на струившиеся под ней темные воды реки. Казалось, она уронила что-то на дно и теперь, опечаленная, летает над рекой и разыскивает свою потерю.

И у меня стала складываться сказка про красавицу-царевну. О том, как ее заколдовала злая баба-яга и превратила в птичку-зимородка. Одежда на птичке так и осталась царская: из золотой парчи и голубого атласа. А печальна царевна-птица оттого, что баба-яга забросила в реку серебряный ключик, которым отмыкается кованый сундук. В сундуке на самом дне лежит волшебное слово. Овладев этим словом, царевна-птичка снова станет царевной-девушкой. Вот и летает она над рекой, грустная и скорбная, ищет и никак не может отыскать заветный ключик.

Посидела, посидела моя царевна на удочке, тоненько пискнула, будто всхлипнула, да и полетела вдоль берега, часто махая крылышками.

Очень понравилась мне птичка. Обидеть такую рука не поднимается. Не зря, выходит, предупреждал меня товарищ.

Зимородок прилетал каждый день. Он, видно, и не заметил, что на привале появился новый хозяин. И какое ему было до нас дело? Не трогаем, не пугаем – и на этом спасибо. А я к нему прямо-таки привык. Иной раз почему-то не навестит, и уже скучаешь. На пустынной реке, когда живешь так невылазно, каждому живому существу рад.

Как-то прилетела моя пичужка на приваду, как и прежде, уселась на удочку и стала думать свою думу горькую. Да вдруг как бухнется в воду! Только брызги во все стороны полетели. Я даже вздрогнул от неожиданности. А она тут же взлетела, сверкнув чем-то серебряным в клюве. Будто это и был тот самый ключик, который она так долго искала.

Но оказалось, моя сказка на этом не окончилась. Зимородок прилетал и прилетал и все был так же молчалив и невесел. Изредка он нырял в воду, но вместо заветного ключика попадались мелкие рыбешки. Он уносил их в свою глубокую нору-темницу, вырытую в обрыве.

Приближался конец моего отпуска. По утрам над рекой больше не летали веселые ласточки-береговушки. Они уже покинули родную реку и тронулись в далекий и трудный путь.

Я сидел у шалаша, греясь на солнце после едкого утреннего тумана. Вдруг по моим ногам скользнула чья-то тень. Я вскинул голову и увидел ястреба. Хищник стремительно мчался к реке, прижав к бокам свои сильные крылья. В тот же миг над камышами быстро-быстро замахал крылышками зимородок.

– Ну зачем же ты летишь, дурачишка! – вырвалось у меня. – От такого разбойника на крыльях не спасешься. Прячься скорей в кусты!

Я вложил в рот пальцы и засвистел что было мочи. Но, увлеченный преследованием, ястреб не обратил на меня внимания. Слишком верна была добыча, чтобы отказаться от погони. Ястреб уже вытянул вперед голенастые ноги, распустил веером хвост, чтобы затормозить стремительный разлет и не промахнуться… Злая колдунья послала на мою царевну смерть в облике пернатого разбойника. Вот какой трагический конец у моей сказки.

Я видел, как в воздухе мелькнули в молниеносном ударе когтистые лапы хищника. Но буквально на секунду раньше зимородок голубой стрелой вонзился в воду. На тихой предвечерней воде заходили круговые волны, удивившие одураченного ястреба.

Я собирался домой. Отвел лодку к мельнице для присмотра, уложил в заплечный мешок вещи, смотал удочки. А вместо той, на которой любил сидеть зимородок, воткнул длинную ветку лозы. Под вечер как ни в чем не бывало прилетела моя печальная царевна и доверчиво уселась на хворостину.

– А я вот ухожу домой, – сказал я вслух, завязывая рюкзак. – Поеду в город, на работу. Что ты будешь одна делать? Смотри, ястребу на глаза больше не попадайся. Полетят твои оранжевые и голубые перышки над рекой. И никто про то не узнает.

Зимородок, нахохленный, недвижно сидел на лозинке. На фоне полыхающего заката отчетливо вырисовывалась сиротливая фигурка птички. Казалось, она внимательно слушала мои слова.

– Ну, прощай!..

Я снял кепку, помахал моей царевне и от всей души пожелал отыскать серебряный ключик.

Живое пламя

Тетя Оля заглянула в мою комнату, опять застала за бумагами и, повысив голос, повелительно сказала:

– Будет писать-то! Поди проветрись, клумбу помоги разделать. – Тетя Оля достала из чулана берестяной короб. Пока я с удовольствием разминал спину, взбивая граблями влажную землю, она, присев на завалинку и высыпав себе на колени пакетики и узелки с цветочными семенами, разложила их по сортам.

Евгений Иванович Носов (1925-2002)

Из автобиографии

Я родился в доме своего деда холодным зимним вечером 1925 года. Мы жили в селе Толмачёво, которое находилось вдоль речки Сейм. По вечерам в ней отражались огни города Курска, вознёсшегося высоко своими холмами и соборами. Курск был известен всем уже давно.

Дальше вдоль реки Сейм находились древние города-содруги Рыльск и Путивль. Они старше Москвы, рублены ещё Киевской Русью. Из другого окошка избы я видел огромный луг, наполнявшийся водой каждую весну, а сзади него таинственный лес. За лесом виднелись паровозные дымы, которые манили меня в дорогу, которой оказалась в итоге литература – главная дорога моей жизни.

Все исторические события, за исключением Октябрьской революции, Гражданской войны и первых послевоенных лет разрухи, происходили на моих глазах. Я помню, как в Толмачёво нагрянула коллективизация, как шумели сходки, как к нам заходили шумные бабки-соседки, а дед ходил по двору с озадаченным видом. Он заглядывал то в амбар, то в конюшню. В итоге он отвёл лошадь с телегой и упряжью на общее подворье.

Мои родители работали на Курском машиностроительном заводе. Так я стал городским жителем. Папа изготавливал котлы, железные мосты, а мама стала ситопробойщицей. Я помню её уже без длинной косы. Она была короткострижена и носила красную косынку из сатина. Об этом периоде моей жизни можно прочитать в рассказах «Мост» и «Дом за триумфальной аркой», а также в повести «Не имей десять рублей».

В то время жилось очень тяжело, особенно в начале 30-х годов. Тогда ввели карточки. Нам приходилось иногда воровать у лошадей на городском базаре стручки вики, или рвать цветы акации, или утолять голод едва завязавшимися яблоками. В 1932 года у поступил в школу. Нас кормили там жидким кулешом и ломтиком хлеба.

Всё-таки мы не унывали. Нам нравилось проводить время на улице, мы запускали воздушного змея, клеили планёры, много разговаривали и мечтали. Я был уже в пятом классе, когда к нам в страну из Испании прибыли черноглазые детишки. В 1939 году война разгоралась уже в самом центре Европы, а спустя два года обрушилась и на нашу родину.

На фронте я был противотанковым артиллеристом. Это была настоящая дуэль танками. Я стойко переносил все эти годы, но в конце войны в Восточной Пруссии, немецкий «фердинард» всё-таки поймал наше орудие в прицел. Я был в госпитале более пяти месяцев, закутанный в гипсовый панцирь.

В 1945 году я продолжил учёбу в школе. На занятия я приходил в гимнастёрке, так как другой одежды у меня не было. Сначала многие дети думали, что я учитель, они почтительно здоровались со мной. Конечно, ведь я был старше их на целую войну.

После школы я начал работать в Казахстане, в местной газете. Моё писательское вдохновение питалось благодаря моим поездкам по корреспондентским делам. Также я много рыбачил, ночевал на природе у костра. Темы, на которые я пишу по сей день, остаются следующие: жизнь простого человека, его характер, отношение к жизни, своему бытию и земле.

Кукла

Говорят, раньше реки были глубже. Сейчас я редко бываю в этих местах. Всё опустело, покрылось илом, песком.

Не так давно мне нравилось забираться под Липино, верстах в двадцати пяти от дома. Напротив древнего кургана была большая яма. В этом месте река упиралась в девонскую глину и поворачивалась так резко, что создавалось обратнокруговое течение.

Из-за этого здесь постоянно кружится всякий мусор, щепа, пенопласт, водоросли, бутылки, торчащие горлышком вверх. Даже гуси обходили стороной это место. А ночью здесь было даже страшновато. Неожиданно мог обрушиться подмытый берег или полоснуть по воде своим хвостом огромный сом.

Однажды я застал перевозчика Акимыча рядом с моей палаткой за одним интересным делом. Он выдирал золотисты корд из обрезка приводного камня – задумал перемёт. Ему не хватало крючков. Я поискал у себя в коробочках, нашёл самые лихие и гнутые и отдал их Акимычу.

— Я думал, это и правда крюк. Убери со смеху, — не понравились мои крючки Акимычу.

После этого дня у меня был большой перерыв, я уехал из этих мест. Вернуться сюда у меня получилось только спустя несколько лет. Я не узнал реки. Русло стало очень узкое, всё поросло травой. Появилось много мелей и кос, которых раньше не было.

Я подумал, что с Липиной ямой точно не могло ничего случиться. Но нет, здесь тоже всё изменилось. Там, где раньше течение принимало обратный ход, теперь горбом выпер серый меляк. Он был похож на большую дохлую рыбу. На нём горделиво стоял белый гусак. Он стоял на одной ноге и клювом сгонял блох из-под своего крыла. Будто он забыл, как недавно под ним было шесть метров кипучей глубины, которую он сам боязливо оплывал стороной.

Мимо проходил Акимыч.

— Можешь даже не разматывать удочек, — махнул рукой он. – Нечего тут ловить, Иваныч.

Позже и сам Акимыч умер. В моем шалаше я часто ночевал летом. Тогда мы много разговаривали с перевозчиком. Оказалось, что мы воевали в одной армии, брали одни и те же польские и белорусские города. Даже с войны мы выбыли в одном месяце. Только мы лежали в разных госпиталях.

Акимыча тогда ранило тяжело. Он упал в окопу, и его контузило так, что даже спустя годы, если он волновался, то мог потерять дар речи. Его язык будто каменел, а сам Акимыч смотрел на собеседника мучительно, вытянув губы трубочкой.

«Не помер ли он?» — подумал я, когда увидел, что его шалаш сгорел.

Но нет, прошлой осенью я увидел его в деревне. Он шёл, закинул лопату на плечо. Я широко раскинул руки, чтобы обнять его и сказал:

— Здравствуй, мой друг сердечный!

У Акимыча в этот момент снова одеревенело лицо, а губы вытянулись трубочкой. Он ничего не ответил, может, не узнал меня.

— Как дела? – продолжал я, — ты куда пропал? Тебя давно не видно.

Перевозчик хотел что-то ответить, но не мог.

— Смотрю, твой шалаш сгорел. Его наверно сожгли.

Акимыч покрутил пальцем у виска. Видимо, он хотел показать, что большого ума не нужно, чтобы сжечь чужой шалаш.

— Так где ты теперь?

Акимыч кивнул в сторону школы, так и не произнеся ни слова.

— Понятно, сторож и садовник ты тут. А с лопатой ты куда идёшь?

— А? – смог сказать он. И со злостью дёрнул плечом, пытаясь пойти вперёд.

Мы пошли вдоль школьного сада, где были высажены ивы, уже затронутые золотой осенью. Вокруг было солнечно и даже празднично, как это часто бывает в начале октября. Прямо после ограды начиналась речная луговина. Она была ещё зеленая, лишь изредка наблюдались белые вкрапления тысячелистника или гусиных перьев. Сам берег был усыпан тонким листом ивы, похожим на рыбку-верховку.

Сзади ограды пахло сырой землёй и хмельной яблочной прелью. Акимыч вёл меня куда-то, молча всё это время. Лишь после того, как мы обошли всю ограду, он сказал:

— Вот, смотри…

В грязной яме валялась кукла. Она лежала небрежно, раскинув ноги и руки, а на лице её светилась лёгкая, едва обозначенная улыбка. Светлые волосы были местами обожжены, глаз у неё не было, их кто-то выдавил, вместо носа у куклы была дырка. Вероятнее всего, её прожгли сигаретой. Её голубые трусики были спущены вниз, а то место, которое они прикрывали, было истыкано сигаретой.

— Кто мог сотворить такое? – спросил я.

— Да кто их знает… — ответил Акимыч, всё ещё глядя на куклу, над которой кто-то так жестоко поиздевался. – Сейчас многие привыкли к плохому, даже сами не понимают, что они тоже творят плохое. От них и дети этого набираются.

Это уже не первый случай с куклой. Я ездил в район, в город. Часто встречаю выброшенные куклы. У кого-то нет головы, у кого-то ног. Так нехорошо мне смотреть на это. Это наверно с войны со мной такое. Я нагляделся там столько всего. Вроде и понимаешь, что  это просто кукла, но мне тяжело…

Некоторые сделаны так, что не отличишь эту куклу от живого ребёнка. Они даже плачут по-человечески. И когда я вижу это подобие таким растерзанным, то у меня душа не на месте. Мимо идут парочки, за руки держатся, о любви говорят, или идут родители с детьми, а дети ведь видят это святотатство и привыкают к нему.

Также и здесь: сколько мимо прошло учеников, никто даже бровью не повёл. Учителя ведь тоже здесь ходят. Почему никому нет дела до этой куклы, не понимаю. Какой красоте и добру можно научить ребёнка, когда твоя душа так слепа.

Вдруг Акимыч застыл, его лицо окаменело, губы вытянулись трубочкой. Видимо его снова «заклинило». Я понял, что говорить он станет теперь нескоро. Он молча отошёл и стал рыть яму. Кукла была высотой не больше метра, но Акимыч старательно рыл глубокую яму, будто это была настоящая могилка.

Когда он выровнял яму внутри, сходил за сеном и выстлал им дно могилы, то пошёл за куклой. Перевозчик старательно сложил её руки вдоль туловища, надел трусики кукле на место, положил её в могилу и зарыл землёй. После этого он вдруг заговорил с болью:

— Всего не закопать…

Живое пламя

Тётя Оля однажды подошла ко мне и сказала:

— Хватит тебе писать эти бумаги! Иди проветрись, помоги мне клумбу разделать.

Я послушал её и пошёл в сад. Пока я работал граблями, тётя Оля присела около наружных стен дома и высыпала разноцветные семена. Я увидел, как она раскладывает их по сортам.

— Что это вы, Ольга Петровна, не сеете маков в клумбе?

— Да какой из них цвет! Его сажают на грядке рядом с овощами.

— Нет, вы что. Даже в старой песенке пелось:

А лоб у неё, точно мрамор, бел.

А щёки горят, будто маков цвет.

— Цветёт он всего два дня. Поэтому его нет смысла сажать в клумбу. Он только вспыхнет, и тут же сгорает. А всё остальное лето торчит в клумбе эта колотушка и портит вид.

Я не послушался Ольгу Петровну и втайне сыпанул немного мака на середину клумбы. Через неделю она зазеленела. Тётя Оля заметила это, выполола маки, но оставила ради меня три штучки.

Неожиданно у меня возникли дела, меня не было в деревне пару недель. Когда я вернулся, я зашёл в дом к Ольге Петровне. От свежевымытых полов пахло прохладой, в окне виднелся разросшийся жасминовый куст.

— Будешь квас? – предложила она. – Очень любил его Алёшка. Даже сам иногда запечатывал в бутылки.

Давно, когда я только пришёл к этой женщине снимать у неё комнату, я увидел на стене портрет парня в лётной форме. Она сразу спросила:

— Не помешает вам?

— Конечно, нет, что вы!

— Это мой сын Алексей, и комната была его. Располагайся здесь, живи на здоровье.

Тётя Оля подала мне кружку с квасом и сказала:

— Маки-то твои поднялись, уже даже выбросили бутоны.

Я вышел на улицу и посмотрел на клумбу. Она изменилась до неузнаваемости. По окантовке расстилался целый коврик, который напоминал настоящий ковёр. Далее располагались маттиолы, которые привлекали к себе внимание не внешним видом, а горько-сладким ароматом ванили. Затем я увидел анютины глазки, а в центре клумбы возвышались три тугих тяжёлых бутона мака.

На следующий день они распустились. Ольга Петровна подошла ко мне и сказала:

— Иди, посмотри, твои маки зацвели.

Маки сначала показались мне похожими на зажжённые факелы с полыхающими на ветру языками пламени. На солнце маки светили своими алыми лепестками, а когда солнышко скрывалось, лепестки наливались густым багрянцем. На фоне маков все остальные цветы выглядели очень блёкло и тускло.

Через два дня к вечеру их лепестки осыпались и погасли. На клумбе без них стало скучно и пусто. Я взял один из лепестков и сказал:

— Ну, вот и всё.

— Да, быстро они сгорели, — сказала Ольга Петровна. – Раньше я не обращала внимания на маки. Только сейчас подумала о том, какая у него короткая жизнь. Но она прожита в полную силу, без оглядки. Так и у людей бывает.

Тётя Оля выглядела расстроенной. Она сгорбилась и пошла в дом.

Мне рассказывали о её сыне, о его гибели. Алексей погиб, когда спикировал на спину тяжёлого немецкого самолёта на своём маленьком «ястребке».

Сейчас я живу далеко от тёти Оли, но иногда бываю у неё в гостях. Недавно, когда я пришёл к ней, мы пили чай и долго разговаривали. Вдруг я заметил, как на клумбе ярким пламенем сияют маки. Некоторые из них уже отцвели, раскидав свои алые лепестки по клумбе, а другие ещё только раскрывали свои огненные языки. Из земли поднимались новые и новые бутоны, чтобы не дать погаснуть живому огню.

Евгений Носов

Кукла (сборник)

© Носов Е. И. , наследник, 2015

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015

Зимородок

У каждого рыболова есть на реке любимый уголок. Здесь он строит себе приваду. Забивает в дно реки у берега полукругом колья, оплетает их лозой, а пустоту внутри засыпает землей. Получается что-то вроде маленького полуострова. Особенно когда рыбак обложит приваду зеленым дерном, а забитые колья пустят молодые побеги.

Тут же, в трех-четырех шагах, на берегу сооружают укрытие от дождя – шалаш или землянку. Иные устраивают себе жилище с нарами, маленьким оконцем, с керосиновым фонариком под потолком. Здесь и проводят рыболовы свой отпуск.

Этим летом я не строил себе привады, а пользовался старой, хорошо обжитой, которую уступил мне товарищ на время отпуска. Ночь мы прорыбачили вместе. А наутро мой друг стал собираться к поезду. Укладывая рюкзак, он давал мне последние наставления:

– Не забывай о прикорме. Не будешь подкармливать рыбу – уйдет она. Потому и привадой называют, что к ней рыбу приваживают. На рассвете подсыпай жмышку. Он у меня в мешочке над нарами. Керосин для фонаря найдешь в погребе за шалашом. Молоко я брал у мельничихи. Вот тебе ключ от лодки. Ну, кажется, все. Ни хвоста, ни чешуи!

Он вскинул на плечи рюкзак, поправил сбитую лямкой кепку и вдруг взял меня за рукав:

– Да, чуть не забыл. Тут по соседству зимородок живет. Гнездо у него в обрыве, вон под тем кустом. Так ты, тово… Не обижай.

Пока я рыбачил, привык ко мне. До того осмелел, что на удочки стал садиться. Дружно жили. Да и сам понимаешь: одному тут скучновато. И тебе он верным напарником в рыбалке будет. Мы с ним уже третий сезон знакомство ведем.

Я тепло пожал руку товарищу и пообещал продолжить дружбу с зимородком.

«А каков он, зимородок-то? – подумал я, когда приятель был уже далеко.  – Как я его узнаю?» Я когда-то читал про эту птичку, но описания не запомнил, а живой видеть не приходилось. Расспросить же друга, как она выглядит, не догадался.

Но вскоре она сама объявилась. Я сидел у шалаша. Утренний клев окончился. Поплавки недвижно белели среди темно-зеленых лопухов кувшинок. Иногда разыгравшаяся мальва задевала поплавки, они вздрагивали, заставляли меня насторожиться. Но вскоре я понял, в чем дело, и совсем перестал следить за удочками. Наступал знойный полдень – время отдыха и для рыбы, и для рыболовов.

Вдруг над прибрежными зарослями осоки, часто-часто махая крылышками, промелькнула крупная яркая бабочка. В то же мгновение бабочка опустилась на крайнее мое удилище, сложила крылья и оказалась… птичкой. Тонкий кончик удилища закачался под ней, подбрасывая птичку вверх и вниз, заставляя ее то вздрагивать крылышками, то растопыривать хвостик. И точно такая же птичка, отраженная в воде, то летела навстречу, то вновь падала в синеву опрокинутого неба.

Я затаился и стал разглядывать незнакомку. Она была удивительно красива. Оливково-оранжевая грудка, темные, в светлых пестринках крылья и яркая, небесного цвета спинка, настолько яркая, что во время полета она блестела совершенно так же, как переливается на изгибах освещенный солнцем изумрудно-голубой атлас. Неудивительно, что я принял птичку за диковинную бабочку.

В ту весну распустило рано, чуть ли не в половине марта, или, как определила моя бабушка Варя, аж на самого Федота, будто бы хранителя санного пути.

Возле бабушкиной избы уличный порядок прерывался никем не занятой излогой, езжий путь прогибался здесь так, что от подводы оставалась видна только одна дуга, мелькавшая в лад с конской побежкой. Днями в эту ложбину забрела из реки ранняя вода, подтопила зимник, и бабушкину избу возницы стали объезжать стороной, огородами.

– Чево деется! – поглядывала она в кухонное оконце, выходившее как раз в излогу. – Это же надо: сам Хведот штаны замочил! Еще недели две опосля Хведота мимо нас на санях ездить бы…

Святочтимого Федота она величала без всякого почтения, вроде как обыкновенного деревенского мужика, что-то там не сумевшего спроворить, и не на церковную букву «ферт», а на простоволосый манер: Хведот. Так же, как фонарь называла хвонарем, фуфайку – кухвайкой, а ругательное «финтифлюшка» произносила как «клинтиклюшка». За этот ее косноязычный выговор я, стыдясь за нее, потом долго считал бабушку деревенской темнотой и лишь много спустя открыл для себя, что, оказывается, в исконно славянском языке не было слов на букву «эф» и что все слова с такой буквой в своем начале и даже внутри – чужие, пришлые, не свойственные нашему звукоречию, а потому истинно славянский говор долго сопротивлялся инородному новшеству и переиначивал привнесенные звуки на свой лад. И получилось так, что славяно-русские города всех раньше сдались на милость чужестранного ферта, тогда как удаленные от книжности запредельные селеньица и деревеньки и по сей день упрямствуют, не приемлют чужое, двухперстно, раскольно твердя: Хведор! Хвиллип! Анхвиса! Или: хверма, хвляга, хвуражка, тухли, квасоль, картоха… И было мне, глупому, невдомек, что все эти искажения не от невежества, а следствие естественного, непроизвольного отторжения органов чужого слова, и проистекало оно на уровне православного раскола: тремя перстами осенять душу или двумя? С буквой «эф» осмысливать бытие или без нее?

Тем временем, поглядывая в оконце, баба Варя вовсе не сокрушалась из-за нагрянувшей распутицы, разделившей деревенскую улицу на два конца, и, кажется, была даже рада тому, что какой-то Хведот влез в лужу и замочил штаны. Помянув же о скорых «сорока мучениках», она и тут не померкла лицом в канонической скорби, а как-то озоровато воссияла всеми своими морщинками, верно своей языческой сущностью больше тяготея не к строгим порталам храма, требующим смирения, а ища и не находя своего Бога в родных займищах и кулигах, день ото дня полнившихся вешним лучезарьем, каплезвонким снеготалом, гамом, вскриками и пересвистом сорока сороков сорок, сарычей, грачей и подсорочников.

– Не успел на двор Хведот, а его уже Герасим взашей толкает, – протерла запотевшее стекло бабушка. – А Герасима – Конон, а Конона Василий поторапливает, своего места хочет… У каждого особ норов. На Василья с крыш капает, а за нос еще цапает. Ну, да цапай – не цапай, а там уж и сороки – вот они. Знай, готовь квашню, солоди жито… Кулики-сороки полетят…

Был я тогда лет пяти или в начале шестого, медово рыж, острижен наголо, со следами золотушного крапа, ушаст, безбров и конопат, с болтавшимся на единой жилке верхним молозивным зубом – словом, этакое посконное «чевокало». У бабы Вари я числился внуком-первенцем, так что, если прикинуть, то какая же она бабушка в свои от силы пятьдесят годов? По нынешним временам такие румянят тыквенно округлые щеки и носят вздыбленные гофрированные юбки выше оплывших колен. Моя же баба Варя уже тогда казалась мне законченной бабулей, Варварой Ионовной: под белым косым платочком – желтенькие швыдкие глазки в прищуре, нос утицей, привядшие губы, будто сдернутые шнурочком, чтоб, казалось, не говорила, не просыпала лишнего… Кофтенка на ней неприметная, из ситцевого мелкотравья – мышиный горошек с вязелем, но зато юбка – из грубого волосяного тканья, о которое бабушка походя наводила блеск на всякой меди, – и впрямь первая на ней одежка: без определенных размеров, вся в вольных складках, готовых во всякий миг ринуться вправо ли, влево ли вокруг нее, и все это почти до пола, и если меня спросить, во что обувалась баба Варя, то я, пожалуй, не вспомню, потому что под этими складками, кажется, ни разу не видел ее обуви. Зато памятен ветер, который, сама будучи неказистой, ростом деду Алексею по грудную пуговицу, взвихривала своей юбкой, когда принималась домовничать, шастая бесшумно, словно витая от печи в сени, из сеней снова к печи с беремком лозовой поруби и опять за порог с переполненной лоханью, на погребицу за капустой или в горницу к лампаде за огоньком.

– А сороки – это чево?

– Это когда со всех деревень в урёму слетятся сорок сороков сорок да почнут гнезда ладить.

– А урёма – это чево?

– Лесная чащоба, которую весной половодьем заливает. Урёма, стало быть…

– Дак и чево?

– Ну, слетятся, почнут хлопотать свои хлопоты. Бывалая сорока – та прежний свой домок принимается прихорашивать, а которая впервой – той приходится новый заводить. Сорочье гнездо – не так себе, а затейливое. На него много надо палочек. Сорок прутиков – это токмо на донце, два раза по сорок – на застенки, да еще сорок – на кровлю, чтоб невзгода не досаждала. Сорочин палочки носит, а сорочиха их кладет, тот принесет – та положит, опять принесет – опять положит. Эдак с утра до вечера. Толечки заря наклюнется, а они уже за свое. И вот тебе затопорщится по болотным гривам, на недоступных деревах, в калиновой чаще сколь пар сорок, столь и птичьих починков.

– И чево?

– Как это – чево? Вылупятся сорочата, начнут на весь свет сорочить, есть просить – вот тебе и весна! Птичья забота.

– А кулики – чево?

– А кулики, знай себе, полетят. Каждый кулик со своей куличихой. В одну ночь сорок да в другую сорок, да еще сорок. Сколь пар, столь надобно и кулижек. Пи-и-ти – пить! – эдак они с дороги просят. Издалека, поди, летели, уж намахались-то! Присядут на песочек, засунут в тинку сорок пар носов, напьются вдосталь и давай дудеть, выдувать пузыри: бу да бу, бу да бу! И оттого у них, у куликов, своя весна получается, свои хлопоты. А от птичьей весны и нам чего ни то перепадет – хлопот и веселья.

По бабушкиным счетам до сороков оставалось еще два дня, а мне хотелось, чтобы все делалось сразу, и потому время мне короталось в томлении, похожем на скрытое недомогание. Все эти дни дедушки Алексея не было дома, с ранним светом он уходил к мужикам на деревню смолить чью-то лодку, приходил потемну, от него дегтярно разило варом, а от усов пахло водкой и сырым головчатым луком. Он ершил мою сонную голову, цокал нескладным языком и шел спать на поостывшую печь.

Бабушка, опасаясь, что я непременно залезу в мокреть и замочу ноги, не выпускала меня за порог, и я, скучный, готовый реветь, весь остатный день обретался дома, отыскивая себе сколько-нибудь подходящие шкоды. Больше всего я торчал у окна, примечая внешние перемены. Бабушка ставила передо мной блюдце с зеленым конопляным маслом, посыпанным солью, возле клала ржаной ломоть – для моей занятости, а сама, набросив на плечи ватную одежку, в который уже раз шла кликать, заманивать в сени гусыню по прозвищу Матвевна, или просто Мотя, чтобы посадить ее на гнездо. Матвевна – серая, дородная, медлительная гусыня, вдруг засвоевольничала, не хотела вылезать из большой замоины перед избой и вместе с соседскими гусями в гомоне и перебранке истово макалась в набрякшую снежную кашу, наплескивала на себя воду изворотами шеи и, довольная, вскидывалась на пунцовых ногах, восторженно простирая крылья, как бы просушивая их на хватком весеннем сквозняке.

От кухонного окна я перебирался вместе с хлебом и блюдцем к окнам безлюдной горницы, где в сумеречном углу перед невнятно мерцавшими образами разновеликих икон ровно, без вздрагиваний и колебаний, процеженный и хранимый синим стеклом лампады, блекло мерещился голубоватый пламенек, вызывавший у меня, непосвященного, трепетную робость и желание поскорее пройти мимо. И ничуть не переча этой смиренной горничной тишине и отрешенному свечению негасимо бдящего комелька, бойко, озабоченно маятили ходики, пересчитывая и распределяя секунды: «туда-зюда, туда-зюда…», металлически подскаргыкивая, вернее, подзюкивая на правом качке.

Эти ходики считались единовластной собственностью дедушки Алексея. Всем остальным раз и навсегда воспрещалось к ним прикасаться. Он единственный во всем доме и даже в деревенском роду имел право подтягивать гирю, запускать маятник, двигать стрелками, поверяя их верность ходом харьковского экспресса, ровно в полдень громыхавшего по гулкому чугунному мосту в трех верстах от деревни и полнившего заречный лес раскатистым ревом, многократ повторенным дубравным эхом.

Ходики были приобретены в самый расцвет нэпа на одной из многочисленных тогдашних ярмарок, ломившихся от изобилия еды и добра, и сами имели весьма веселый, «процветающий» вид, который придавала им лицевая цифирная доска, окрашенная белой эмалью с разбросом по ней синих васильков.

Перед каким-либо большим праздником, когда бабушка Варя устраивала вселенскую стирку, выскребку горшков, чугунков, черепух и черепушек, кислым тестом обмазывала оба самовара – чайный и постирушный, а потом драила их шерстяной рукавичкой, дедушка Алексей тоже ввязывался в уборку: снимал с гвоздя свои ходики и шел с ними к горничному столу, всегда заправленному скатертью. Там он отдергивал ситцевую занавеску, чтобы было виднее, и, надев очки в тонкой проволочной оправе, каковые нашивал Добролюбов, и напустив на себя значимости и чина, принимался обстоятельно изучать часовой механизм, время от времени дотрагиваясь ногтем до какого-либо колесика или винтика, пробуя их на долговечность. Не найдя, что следовало бы исправить, дедушка доставал запрятанное на божнице специальное гусиное перышко, на котором оперенье в виде лопаточки было оставлено лишь на самом конце ости, макал им в пузырек с деревянным маслом и дотрагивался прозрачной капелькой до всех причинных мест в механизме, где происходило какое-либо верчение, качание или иная полезная работа.

– Ну, теперь будем ждать харьковца, – удовлетворенно говаривал дедушка, водворяя часы на прежний гвоздь.

Из двух горничных окошек виделась близкая река. Она грозно вздыбилась поднятым льдом с долгими зияющими разломами. Ледовое поле отделилось от берега сплошной черной полыньей, которая исподволь, день ото дня скрадывала береговую отлогость и уже подступила к нижним огородам, подтопила плетни, капустные ряды с торчащими кочерыгами, и было видно, как межгрядные тропы уходили прямо в темную глубину.

– Не сёдня-завтра вода сорвет лед, – говорила бабушка. – Того гляди, попрет во дворы…

– И чево?

– А тово! На печи будем сидеть…

В горнице я не задерживался подолгу: быстро наскучивали пустынная затаенность реки, неуют протаявших берегов, и я опять возвращался на кухню, откуда по ту сторону затопленной излоги виделось несколько деревенских дворов. Там всегда находилось что-либо живое. Вон в затишке у забора под надзором осанистого, в золоченых позументах петуха копошились куры, дружно, всей артелью выгребали что-то из-под куста, взмелькивая желтыми голенями. По тесовой крыше соседнего сарая, по самому ее гребню, поддерживая равновесие отвесно задранным распущенным хвостом, пробирался тетки Затеихи рыжий котище. Он воровато озирался, надолго замирал в неловкой позе, должно быть, мня, будто его никто не видит, тогда как этот ворох огненной шерсти с белой помаркой на носу уже давно приметили все окрестные воробьи, и даже мне издалека было видно, что крадется к скворешне неисправимый пройдоха и плут. Сама же тетка Затеиха в тени сарая, на синем куске оставшегося снега, налегке с оголенными до плеч руками истово, будто провинившегося, колотила веником полосатый половичок. А у воды толпились пацаны, краснолице галдели, меряли заберегу шестами, пускали скачущие «блинцы»… И время от времени все летели и летели на ту сторону, в лесное заречье, взмелькивали белым, будто вспыхивали при каждом взмахе долгохвостые сороки.

Иногда перед окном, когда я ел свой хлеб, появлялся дедушкин пес Сысой – неловкий лопоухий увалень желтоватого телячьего окраса. Ему было всего только семь не то восемь месяцев, а он уже сшибал с меня шапку дружеским помахиванием хвоста. Дедушка Алексей под веселую руку привез его от знакомого лесничего как гончего щенка. Ружья однако у дедушки не имелось и никогда не было, тем паче что к зайцам из-за торчащих желтых резцов он относился с брезгливой опаской и сроду не ел их мяса. Для чего понадобился дедушке именно гончак, начисто не способный что-либо охранять по двору, никто не знал, да и сам дедушка тоже.

– А-а, ладно! – Он с добродушной виной махал от себя ладонью, будто кого-то отпихивал, и, смеясь, разрешал все недоумения. – Пускай себе бегает…

Сысой глядел на меня, склоняя свою огромную голову с ложбинкой посередине из стороны в сторону, обвисая то правым ухом, то левым, нетерпеливо пританцовывал передними лапами или же присаживался на зад и скреб жесткой когтистой пятерней дощатую завалинку. Глаза у него тоже тяжелые, теплые, совсем как у бабушки Вари, в них не было ни капушки злости, а лишь открытый и ясный свет доверчивой души щенка, верящего, как и все мы, что он рожден для счастья и все ему друзья, а еще – желание пообщаться, дружески лизнуть щеку. Над каждым его глазом бугрилась темная родинка с пучком длинных волос, время от времени он вздергивал эти родинки, удивленно морщил лоб, будто недоумевал, почему я, его лучший друг, не отвечаю… И как бы испробовав все способы пробудить мое внимание, приоткрывал алую, истекающую слюной пасть, встряхивал оборками щек, коротко и резко выдыхал: «Дай!»

А как я мог дать, если был отгорожен двойной оконной рамой? Хлеб я уже доел, осталось только немного масла на самом донце блюдечка, которое я пытался собрать согнутым пальцем. Давать было нечего, и я замахнулся на Сысоя, пробормотав слышанное от взрослых: «Бог подаст!»

Сысой не понял и еще раз встрянул брылами: «Дай!»

– Сказано, нету-у! – осерчал я и повернул к нему пустое блюдце. – Видишь, нету ничего? Какой беспонятный!

– С кем это ты балакаешь? – в дверях горницы появилась бабушка Варя.

– Да вон… вытаращился… Лапой скребет…

– А-а, Сысойка! Щас, щас я ему щец вчорошних… А то, говорят, нехорошо, ежли собака так-то глядит да в свое окно лается…

– А чево – нехорошо?

– Говорят, не к добру это… Будто к неурожаю, к бесхлебице…

Поди, и верно это: на другой год бабушка уже не выдергивала лебеду у плетня да по-за сараем, а берегла ее и даже поливала – в хлеб добавлять. Это – в тысяча девятьсот тридцать втором…

И еще она сказывала, будто перед самой войной точно так же скребся в окно Сысой, уже взрослой собакой, с понятием… Вынесли ему похлебать, а он только понюхал, но есть не стал и сызнова принялся скрести под окном завалинку.

А после войны, в самый раз на день Победы, увидел Сысой в открытом окне дедушку Алексея, сел перед ним и завыл, срывая иссякшим голосом. А вскоре сбежал со двора и больше не вернулся… В том же году по осени ушел из дому и дедушка Алексей – просить милостыню…

В самый канун сороков я проснулся среди ночи от ощущения неуюта, как если бы со мной что-то случилось. Провел языком по тому месту, где еще днем телепался передний зуб, но язык беспрепятственно провалился в ужасающую пустоту. Казалось, что дыра простиралась от уха до уха, будто настежь распахнутые ворота. Большего унижения я никогда прежде не испытывал. Я почувствовал себя таким несчастным, что, отрешившись от всего, одинокий и жалкий, ткнулся ничком в подушку и заревел. Это была моя первая серьезная потеря, ринувшая меня в бездну предчувствия собственной бренности.

– Што ты? Што ты? – сонной торопью отозвалась из своего угла бабушка.

Я продолжал гундеть в подушку, дергаться оголенными плечами.

Бабушка свесила босые ноги с лежанки.

– Иду, голубь мой! Иду…

В просторной полотняной рубахе с выпавшим на грудь крестиком она присела на край моего топчана.

– Приснилось чево?

– Да-а! – заревел я опять, на этот раз обидевшись на бабушку, на ее непонятливость, и сердито вытрубил: – Зу-у-б!

– Ах ты мой голубчик белый! – Бабушка шершаво огладила мое плечо. – Ну, будя, будя… Горе твое не горькое. Зубки еще нарастут… Уж не проглотил ли часом?

Она запустила под меня руку, провела ею по простыне и радостно объявила:

– Ан вот он, зубок-то! Нашелся! Махонький, как зернышко! Как пошаничка! На-кось, взгляни!

Глядеть на свой зуб я брезгливо не захотел, и бабушка сказала:

– А вот мы ево щас под печку забросим…

Придерживая щепотью долгую ночную рубаху, она прытко, босоного прошлепала в кухню, тускло озаренную каганцом на припечке, что-то там пробубнила, черной тенью отражаясь в простенке, и вернулась веселая:

– Ну вот, отдала зубок… Подарочек сделала…

– Кому? – не понял я.

– А старичку-домовику, што в подпечи живет… На тебе, говорю, зуб старый, а ты нам за то дашь новый. Зубок новый, каленый, стойчей злата, прочней булата. Не будешь ослушником – дак и даст…

– А он – кто?

– Дак старичок, говорю. Этакой, меньше пальца. Но не гляди, што мал, зато серди-и-ит бывает! Коль не уважишь. Ежли што не так, ни за што печь не истопишь. Будет дымить, глаза высеет. Топишь, топишь – а картошка в чугунке сырьем громохтит… Потому как огонь без силы: руки в него сунешь – и хоть бы што… Это когда он рассерчает… А ежли уважишь – ну, тогда и хлеб спечется на славу, и каша духовита да рассыпчата… Вот завтра увидим, когда куликов начнем печь… Доволен ли твоим зубом?..

Прикорнув рядом, бабушка Варя еще долго наговаривала что-то, ее негромкие, шелестящие слова лились обволакивающей струйкой, размягчая тело, затуманивая мысли, и я покатился, покатился было куда-то в заполненное теплой тишиной пристанище, как вдруг в покинутом мной мире раздался резкий и жесткий вскрик, от которого я вздрогнул, напрягся тревогой.

– Ба-а! – позвал я, потянувшись рукой.

– Вот она я, вот она… – обняла меня бабушка.

– Это – чево? Чево кричало?

– Дак это Матвевна… Спи давай, спи…

– Какая Матвевна? – начисто запамятовал я.

– Да гусыня наша, Мотька! Никак не угомонится, оглашенная. Только сёдни на гнездо посадила. Под лавкой в лукошке сидит. Ишь как гагакнула, аж ведра зазвенели.

– Чево ей?

– Гусей чует. Теперь там в темноте дикие гуси летят. Переговариваются между собой, штоб не потеряться. Я не слышу отсюда, из хаты, а Мотя слышит. И как гомонят на лету, и как крыльями посвистывают. Ей ведь тоже с ними охота. Все воли хотят, да каждого свое бремя держит…

– Ке-ге-х! – опять призывно, остро, со стальной звонцой вскрикнула Мотя, и желтый косячок ночника на выступе печи закачался ответно.

Проснулся я поздно, разморенно, с ленью во всем теле и не сразу вспомнил, какой ныне день. А вспомнив, подскочил как подстегнутый, спрыгнул с топчана и кинулся к горничным окнам в предвкушении увидеть что-то необыкновенное, что ожидалось все эти дни. Но за окном клубился серый туман, заполнивший все пространство будничностью и скукой. Порой его ватные рулоны подкатывались к самой избе, отчего в горнице делалось сумеречно, как в зимнюю вьюгу. И только когда мятущиеся клубы отступали вспять и туманная толща редела, обозначая просветленные разводы, по скоротечному золоченому сиянию в них угадывалось, что где-то в заречье, по-над лесом уже воспряло солнце и принялось за свои неотложные дела.

За космами тумана я не сразу заметил устрашающую близость полой воды. Зловеще темная под сизой наволочью, она уже не подбиралась вкрадчиво, а, вся в разводах пенных завитков и воронок, истово, напористо мчалась в нескольких шагах от завалинки, так что я поначалу даже отпрянул, устрашась этой ее близости.

– Видал, чево деется? – окликнула меня бабушка, громыхтевшая на кухне утварью. – Не упомню такой воды. А теперь вот туман доест последний снежок – того боле прибавит. Хоть берись вязать узлы да на чердак стаскивать… А дедка наш и не ночевал ноне. Все чужие лодки смолит. А своя, небось, щелястая…

В избе было натоплено, половицы ласково теплили босые ноги, сама же печь, уже прикрытая заслонкой, умиротворенно, вся в знойной истоме, еще издали двошила сухим крепким жаром, источая дух каленых кирпичей с пряной примесью ржаного хлеба.

Вид большой деревенской дёжи, уже опорожненной, заляпанной остатками теста, и это живое обволакивающее дыхание истопленной печи вернули мне чувство праздничной необыкновенности. И в то же время холодом полоснуло при мысли, что все уже состоялось без меня, что самое главное я проспал…

– А где кулики? – поспешил я выяснить в испуге.

– Ишо и не думала, – обидно сообщила бабушка.

– Как не думала? – враз разлюбил я ее. – Ты же говорила.

– Ну да не пришел черед. Сперва хлеб надобно. Буден день правит всякий праздник. В будни не поешь, дак и в святой день калачом не наешься. Вот токмо хлебушко посадила, помогай Господь. Ну-ка, семь ковриг вымесить: две взаймы брато, еще две – тоже не себе, остальные – наши. Это же кажную вынянчить да огладить, да на под высадить… Жаркая это затея, небось кувшин квасу испила… Так што, голубь мой, за куликов ишо не бралась. Вот передохну маненько, да и примемся с тобой за свистульки.

Бабушка присела на лавку, сложила в колени расслабленные руки с грубыми, онемело замершими пальцами, и я, глядя на них, тайно удивлялся, как можно такими корявыми пальцами что-либо вылепить из непослушного теста.

И уже убрав со стола все лишнее, выскребя ножом столешницу и высевая пшеничную муку тонким волосяным ситом, она наговаривала мне, восторженно следившему за каждым ее действом:

– Кулик – это тебе не то да се да энто самое… Ево из хлебного остатка, из одольев не вот-то скварнакаешь. Сиволапый получится. Кулик – он ба-а-а-рин. Што лепился-то ладно да послаже был… Вот берегла запасец на случай хвори, избавь, Матерь Божья, ну да ладно, коли слово дала.

Ситечко величиной с обеденную тарелку часто, монотонно мелькало в ее руках. Бабушка удерживала посудинку одними только пальцами, тогда как сами ладони оставались свободными, коими она и подталкивала лубяной обод то вправо, то влево и так часто, что казалось, будто это вовсе не сито, а веселый плясовой бубен в ее оживших руках: та-ти, та-ти, та-ти, та-ти…

Белый ворошок просеянной муки постепенно нарастал на середине стола, мучная пороша тонко рассеивалась вокруг. Я выставил указательный палец и провел по столешнице произвольную зигзагу.

– Эт ты чево нахудожничал?

– Так просто…

– Уж большой просто так пальцем водить, – осуждающе сказала бабушка.

– А как? – я не понял строгости в ее голосе.

– Ты давай учись буквы писать. Знаешь буквы?

– Н-не-к…

– Вот тебе раз! Выходит, я – темень и ты не больно-то грамотей.

Бабушка стерла ладонью мою прежнюю загогулину и на том месте подсеяла свежей муки.

– Вот и давай… И бумаги не надо, и карандаш при тебе.

Я этим самым карандашом почесал в раздумье макушку.

– «Аз» знаешь?

– Это чево?

– Буква такая. Самая первая.

– Н-не-к…

– Пиши палочку.

Одолевая робость, я неуверенно выставил указательный палец, тогда как остальные собрал в кулак. Поразмыслив, как писать: повдоль или поперек? – я наконец решился, опустил подушечку пальца в нетронутую мучную целину и потянул на себя, образуя первую, не очень ровную линию для будущей своей науки.

– Так! – одобрила бабушка. – Теперича энту самую орясину да подопри другой… Чтобы та не упала. Понял как?

– Угу-у! – готовно кивнул я, сообразив, что от меня надобно.

– Подпер?

– Ага-а!

– Так. А теперича прибей между ними посередине тесовину. Одним гвоздем прибей к левому столбу, а другим – к правому.

– Готово! – кивал я азартно, принимая бабушкину игру и в гвозди, и в молоток…

– Ну, вот тебе и «Аз»! – она перестала нашлепывать сито и оглядела меня с пристрастием. – Запомнил?

– Ага! – поспешил я заверить, и это была правда: бабушкиного мучного Аза, самую первую букву моих долгих дальнейших университетов, я запомнил навсегда.

– А теперича пиши «Буки»…

– Где писать?

– Рядком и пиши, сперва «Аз», потом «Буки»…

На «глаголе» – этом суровом аскетическом знаке, всегда потом казавшемся мне орудием Голгофы или Аппиевой дороги, у бабушки закончилась белая мука и мое учение само собой оборвалось. Я сбегал в горницу взглянуть, оставалась ли вода в прежней поре или еще ближе подобралась к дому. Бабушка же принялась подмешивать в дёже остатное от хлеба тесто, после чего выложила колоб на стол и заходила по нему обоими кулаками, ловко, со шлепками подтетешкивая и подминая один край под другой.

Но вот тесто готово, бабушка нащипала от него несколько комков, затем, все так же неуловимо мелькая и шелестя ладошками, бесформенные комья превратила в аккуратные яблочки, которые, в свою очередь пришлепнув на столе, раскатала в удлиненные лепешки, похожие на подошевки – носочек пошире, пяточка поуже. На широкой части подошевки бабушка сделала несколько просечек ножом, обозначивших перья распушенного хвоста, такие бывают у голубей, когда они парят на одном месте. Два боковых отростка, там, где должна быть талия, один справа, другой слева, она отогнула на спину, уложила друг на друга и в этом месте пальцем сделала вмятину – получились как бы сложенные на спине крылья. Узкую же часть подошевки бабушка приподняла кверху, отчего птица тотчас вскинула шею и насторожилась, после чего ловкими, быстрыми щипками она обрамила птичью головку узорчатым кокошником, а двуперстиями каждой руки одновременно оттянула и округлила немного теста, так что у кулика получилось сразу два носа – один спереди, как и положено, а другой – на затылке, вроде как запасной.

– У-ух! – шумным выдохом подытожила бабушка и бережно приподняла на руке кулика. – Ну, здравствуй!

И что-то еще поправив на фигурке, сказала:

– Сбегай-ка в сени, там калина висит, глаза сделаем…

– Ух ты! – еще больше завосхищался я и, как был босый, вышмыгнул в дверь.

От вставленных на месте глаз калиновых ягод кулик и вовсе ожил, воспрял каким-то азартом бытия, словно был готов вскочить на лапки, побежать спорыми строчками, затрепетать крыльями, а то и запустить один из носов в миску с водой и протрубить свою весну. Ах, как мне не терпелось схватить птицу и помчаться с ней куда-нибудь на волю, на теплые проталины!

Тем временем бабушка принялась за следующего кулика, а я, опершись о стол подбородком, очарованно созерцал только что родившуюся птицу, полонившую мое воображение.

Единственное, что не очень нравилось мне в кулике, – это два его клюва. Как так? Почему? – недоумевал я и робко поведал бабушке о ее ошибке.

– Неуж? – удивилась она весело, уже живя праздником, родившимся от работы, от чудотворности ее рук.

– А вот смотри: один нос тут, а другой тут, – указал я на оба клюва.

– Какой приметливый! – восхитилась бабушка. – А я дак и без внимания. Леплю да леплю. Этак вроде ладнее: щипнул-крутнул и – на тебе.

– Так неправильно! – убежденно уличал я искусство во святой лжи.

– Матушка моя этак лепила, и ее матушка… Спокон веку.

– Ну неправильно же! – горячился я.

– И пусть себе… – благодушествовала бабушка. – Лишнего не склюет…

– Ну ба-а! – совсем заобижался я оттого, что не хотели понять очевидное. – Ведь так не бы-ва-е-ет!

– А как, голубь мой?

– Все птицы должны быть с одним носом! – провозгласил я истину, обязательную для всех.

– Ну, ладно, ладно, – закивала она согласно. – Ты уж прости меня, глупую. Все так делали, и я так… Это ж все для веселья, для праздника.

И, приподняв на ладони еще одного готового кулика, запричитала напевно:

Куличок-веснячок!
На тебе зиму,
А нам лето!
На тебе сани,
А нам телегу!

Голос у бабушки тонкий, паутинчатый, с переливной звенью, пела она не шевеля губами, отчего казалось, будто пение помимо нее возникало из самой тишины. Особенно любил я слушать ее пение, когда она строчила на своем «Зингере»: ее негромкая звонца вкрадчиво переплетала мерный шелест швейного челнока.

Кулики куликали.
На кугиклах пикали.
Пикали, пикали,
Красну весну кликали.

Бабушка тронула меня за плечо: «Давай, запоминай, прилаживайся» – и продолжила закликать Весну:

Ты приди, красна девица,
Дай из рук твоих напиться.
Наконец пришла пора хлеба!

Взглянув на ходики, бабушка Варя всплеснула руками: «Ох, заигралась я!» – она даже переменилась в лице, посерьезнела, губы сдернула суровым шнурком и не проронила ни единого слова до самого конца хлебного дела. А дело было такое. Из вороха рогачей и ухватов бабушка выбрала нужное орудие – большую кочергу на долгом древке и, повернувшись к Николе, осенила себя знамением, словно собиралась предстать не перед печным устьем, а пред огненной пастью самого Змея Горыныча. Еще раз мелко покрестив пазуху, она решительно потянула на себя заслонку, следом за которой хлынула волна крутого жара. В черном печном нутре завиднелись глянцевитые маковки тучных ржаных ковриг, и в нос ударило помрачающим бражным хлебным духом.

Крюком кочерги бабушка подцепила крайнюю ковригу, вытащив ее на загнетку, поворочала туда-сюда, похлопала и вдруг припала к ней лицом – оказывается, затем, чтобы определить, удалась ли выпечка. Если нос терпит, стало быть, хлеб не клёклый и уже не содержит избытка обжигающего пара. Теперь ковриги можно смело извлекать из печи, раскладывать по свободной деревянной лавке, с чистого гусиного крыла побрызгать водицей, чтобы умягчить корочку, накрыть холщовым рушником, после чего оставить хлебушко благостно отдыхать и вызревать окончательно, набираться силы, сладости и смаку. Хорошо, говорила бабушка Варя, ежли бы при этом не топали ногами, не грохали топором, не хлопали дверью, не устраивали сквозняков и вообще лучше, ежли дверь притворить и хлеб оставить наедине, без посторонних. Потому как от всяких помех хлеб никнет и мрет, как ушибленная душа.

– Ну, слава те… – выдохнула бабушка. Она обникла на лавке рядом с хлебными кругляшами, разбросала снова ставшими ненужными руками, недвижно уставилась долу и вдруг воспрянула, воссияла, как прежде: «Чево я сижу, непутевая?! Чево дожидаюся! Покамест ослабнет? Пора куликов румянить!»

Бабушкина юбка опять заволнобродила по кухне, и поди через полчаса одна из свежеиспеченных птах уже была в моих руках. С рубиновыми глазами из калины, сиявшими пуще, чем прежде, весь еще хрупкий, неотвердевший, пламенный, куличок радостно обжигал пальцы, и я перебрасывал его шершавое ореховое тельце с вкусными подпалинами на боках с ладони на ладонь, терпя жар, ликуя и пролепетывая бабушкино присловье:

Куличок-веснячок!
На тебе зиму,
А нам лето!

Я сразу полюбил его, проникся родством и соучастием в вешнем таинстве, напрочь забыв, что у него два носа, не положенных одному едоку. И мы помчались по избе отыскивать благодать. Залетели в горницу, где все так же озабоченно прихрамывали ходики с жестяной гирькой, внутрь которой было что-то насыпано. В простенке на одиноком гвозде висели черные ножницы, похожие на присевшую передохнуть острокрылую ласточку-касатку. Бабушка кроила ими косячки для лоскутного одеяла, а дедушка Алексей под праздники обравнивал себе бороду, выворачивая глаза, будто в упряжке его конек Мальчик, косо заглядывая в квадратик зеркальца, зажатого в большой разлатой ладони, и неловко, криволапо, чаще всего мимо чвыркая стальными крыловидными лезвиями.

Мы присели на сундук, застеленный грубой домотканой попоной, ярко игравшей сочетанием черно-белых полос и красных, зеленых и голубых квадратов между ними. Для обители мы выбрали себе зеленое и голубое, потому что зеленое означало долгожданную зеленую травку, а голубое – чистую светлую воду, заречное Линево озеро, где, по правде, я и сам еще ни разу не был, а только слыхивал…

Потом перепорхнули на окно, где действительно уже воцарилось лето, потому что там росли настоящие живые цветы, бабушкины фуксии. С подпирающими лесенками из сосновых лучинок, с синими китайскими фонариками самих цветов, выстланными изнутри чем-то розовым, нежным, сияющим, отчего казалось, будто там, внутри, и в самом деле горели, светились маленькие восковые свечи.

А за окном празднично сияло солнце. Оно наконец-то одолело туман и вовсю голубило небо и воду, слепяще взблескивая на оторочках облаков, клочьях уцелевшего снега, на изломах мимо проносящихся льдин и чешуйчатой ряби под вешним ветром. И не удержалась душа:

– Ба-а! А ба-а! Ладно, я на улицу?..

– Не выдумывай! – решительно отвергла бабушка.

– Ну, ладно?..

– Знаю я тебя: враз по гузку залезешь.

К бабушке я приехал во всем зимнем, а главное – в валенках. Кто же знал, что «Хведот» потопнет у ворот…

– Ну, ба-а?..

– Токмо штоб с крыльца ни-ни-ни!..

…Не бывает на свете стран слаще крыльца отчего дома вешней порой!

Двор неистово сверкал бесчисленными бриллиантами, вытаявшими из подзаборных снегов. С огородов на улицу сквозь щелястый плетень мчался гомонливый поток, полный такого же неудержимого живого сверкания.

С навеса над крыльцом, из водоотводного ковшика бегло, спеша успеть, срывалась бесконечными четками слепящая капель и била, била в выдолбленную ледышку у порога. Само же крыльцо, залитое солнцем, курилось ленивым парком, и от подсыхающих досок невнятно веяло солодовым запахом ивовой колоды.

Ты приди, краса-девица,
Дай из рук твоих напиться! —

завопил я от крыльца от невозможности молчать и воздел кулика к солнцу: – О-йо-йо-ё!

Видимо, услыхав мое истинно языческое обращение к небесам, с теплой погребицы поднялся и, потянувшись, вякнув пустым нутром прямо по всем этим хрусталям и алмазам, кроша зыбкие сверкающие мирозданья огромными когтистыми лапами, ко мне побрел вялый, заспанный Сысой, вовсе не подозревавший, что сегодня такой необыкновенный день. Впрочем, на середине двора он что-то заподозрил, поводил башкой и, уставясь на трубу, откуда, должно быть, все еще тянуло печевом, долго, старательно нюхал воздух, шевеля мокрой нашлепкой носа, время от времени медленно приоткрывая пасть и как бы перекладывая бесполезные челюсти в более удобное положение.

В чем-то убедившись, Сысой присел прямо в отраженное солнце, почесал задней лапой за обвислым ухом, после чего пошлепал ко мне беспечной развалочкой, еще издали завиляв хвостом. И чем ближе подходил он, тем вилял все ретивей, так что перед самым порогом принялся вихлять и всем задом.

– Привет! – сказал я ему горделиво с высоты крыльца.

Тот еще больше завихлялся и, льстиво прижимая уши, ткнулся в мой живот, потом осторожно, деликатно понюхал кулика в моей руке.

– Нельзя! – сказал я неодобрительно.

Сысой неохотно отстранился и уставился на мою руку, не сводя с нее теплых подсолнечных глаз с черными бусинками зрачков. Но не утерпел и опять потянулся мордой.

– Не лезь, дурак! – я спрятал кулика за спину.

Сысой передними лапами заступил на крыльцо и заглянул за мою спину.

– Говорю, не лезь! – повысил я голос, с трудом отворачивая прочь голову Сысоя.

Сысой нехотя попятился с крыльца и, усевшись напротив, нетерпеливо, вожделенно лизнул свой пупырчатый нос длинным и мокрым языком.

– Дай! – произнес он не очень уверенно.

– Не дам! – решительно отказал я. – Его не едят. С ним играют. Он нам лето принесет! Травку и теплое солнышко!

– Дай хоть понюхать… – ерзнул задом Сысой.

– Сказано, не дам! Иди, дурак, если простых человеческих слов не понимаешь. Был балбес, балбесом и остался.

Сысой вздернул темные шишки над глазами, отчего морда его обрела скорбное выражение, и заглянул мне в глаза внимательным, смущающим взглядом.

– Ба-а! – загунявил я, не поняв этого взгляда, и на всякий случай приподнял кулика над своей головой. – Сысой кулика нюхает!

На мою беду Сысой откликнулся мгновенно и решительно: слегка привстав на задних лапах, он дотянулся до кулика и мгновенно сцапал его вместе с моей рукой. Я лишь успел почувствовать жаркий охват влажной пасти и какое-то клокочущее всасывание воздуха, а когда Сысой снова опустился на прежнее место, кулика как не бывало. А главное, на моей обслюнявленной ладони, только что побывавшей между ослепительно белыми зубами, я не увидел ни единой царапины. Оторопело, не в состоянии ничего промолвить, я глядел то на свою руку, то на Сысоя, а он, обмахнув себя долгим пламенным язычищем, удовлетворенно переступил передними лапами и добродушно заухмылялся во всю свою безразмерную пасть, как бы подведя общий итог нашим препирательствам: «Ну вот! Теперь все справедливо: сам есть не хочешь – отдай другому».

И тут меня прорвало. Я заревел – заревел некрасиво, каким-то утробным ревом на самых низких басовых и сиплых нотах – так мне сделалось обидно от этой неожиданной выходки Сысоя, от грубого его насилия.

На крыльцо выбежала встревоженная бабушка, принялась теребить меня расспросами.

– Да-а-а… – ревел я. – Сы-со-о-ой…

– Сысой? Укусил?! Покажи, где…

– Кулика съе-е-ел…

– Ах ты проклятущий! – Бабушка схватила в сенях метлу.

Сысой взвизгнул по-щенячьи и, подобрав хвост, опрометью рванул в огороды.

– Вот я т-тя! Наказание на нашу голову! – Бабушка гневно постучала комлем метлы о порог. – Попадись мне! Никак не наглотаешься! Я ж токмо те картоху отдала. Да сам к поросенку залез, мешанину полопал… Какова ишо рожна?

Сысой, спрятавшись за плетень, опасливо заглядывал в дырку, виновато, понуро слушал попреки.

– Ну, будя, будя… – Бабушка щепотью цапнула за мой мокрый нос и повела в избу.

– Мэ-э… – ревел я бычком.

– Не плачь: я те другова кулика дам… Ну хочешь, я кулика вареньем намажу?

Я заревел еще пуще, потому что мне нужен был не кулик-еда, а кулик-праздник, которого я полюбил и которого мне было неутешно жалко. Другого кулика я не хотел, даже намазанного вареньем. Но этой своей утраты я тогда объяснить не мог и только отвергал все бабушкины посулы и увещевания, отказался и от обеда и, забившись под косой столик в красном углу горницы, где расположился киот и горела лампада, горестно оплакивал невосполнимое, что на языке взрослых называлось «не хлебом единым»…

– А вот повой, повой, – ссорилась уже со мной бабушка, утратившая надежду выманить меня из-под стола. – Бог услышит твое вытье и накажет. Ибо сказано: грешен тот, кто плачется о самом себе… Понял?

Дедушка Алексей объявился надвечер, по косому солнцу. Он тут же вытащил меня из-под столика, пяткой ладони отер мое набрякшее лицо и молча усадил есть с ним парящие щи с сушеными опенками. Это сразу сняло все мое напряжение, и я стал ровнее дышать и видеть предметы. Перед тем как почать новую ковригу, он тоже перекрестился в моментной строгости, после чего отрезал добрую зажаристую горбушку, посолил круто, встал и вышел на крыльцо. Я слышал, как он посвистел Сысою, тот обрадованно прибежал, начал визгливо подпрыгивать, но, получив хлеб, сразу же убежал и затих на погребице.

– Пойдем настоящих куликов смотреть, – сказал дедушка за обедом. Мы ели из одной большой черепушки, каждый со своего края, и когда дедушке попадались черные верткие опята, он перекладывал их в мою неловкую ложку.

Собирал он меня по-своему: запеленал в свой старенький полушубок, опоясал суконным кушаком и в таком шубном, пахнущем овчиной куле отнес на бревна, что лежали у ворот на улице.

Вода наливалась зарей в двух саженях от бревен. Первым делом дедушка воткнул прутик у ее кромки. Он опасался дальнейшей прибылости и потому принес моток колючей проволоки, топор, битый кувшин с гвоздями и принялся опутывать подо мной бревна, чтобы не растащило половодьем.

– Проволока-то эта еще от Колчака, – говорил дедушка сквозь усы, из которых торчал гвоздь. – Тут ее полно было намотано. Особенно по тому берегу. Токмо ленивый не натаскал, – и засмеялся: – Теперя друг от друга городимся.

Иногда совсем близко проплывала заблудившаяся льдина, и было слышно, как она пахала и скребла дно, сотрясая берег и бревна, на которых я обретался, спеленутый и недвижный. Я пугался ее близости и сокрытой мощи, и чудилось мне, будто это не просто лед, а огромное животное брело по дну, выставив только спину, грязную, затрушенную соломой и конскими катышами, и я окликал в тревоге:

– Деда-а!

– Тут я, тут…

Дедушка хватал острогу на долгом шесте и, упершись трезубой остью в льдину, отводил ее зад под струю. Течение медленно воротило громадину, сволакивало с мели и, подхватив, уносило прочь.

– Нечево ей тут делать, – провожал льдину глазами дедушка. – От них потом грязь одна…

Прибежал Сысой, похлебал возле воткнутого прутика, полил на него и улегся под бревнами.

Постепенно засумерило, утонул во мгле, истаял тот берег с лесным загривком на краю неба. И чем заметнее угасал день, тем ярче расцветала зоревой позолотой речная гладь с резкими прочерками бегущих льдин, кругами сыгравшей случайной рыбы.

Вот в светоносном вечереющем небе послышался гортанный переклик. Усталые звуки, иссякая, бесследно таяли в просторах безоблачной выси.

– Гуси! – Дедушка восторженно замер, прижав к темени шапку.

Я распахнул пошире полушубок и в просвет ворота увидел долгую вереницу больших тяжелых птиц, бронзово сиявших крыльями на неспешном махе. Должно быть, завидев воду, стая начала разворачиваться, заметно убавляя высоту. Тысячная цепь, все время менявшая очертания, наконец порвалась на две ватаги, и обе, снижаясь порознь – одна все еще бронзовея в закатном трепете зари, другая – уже подернутая мглистой синью, – перекликались с тревожной озабоченностью, как бы боясь потерять друг друга.

– Уморились… Шутка ли – Росею перелететь! – сочувственно и уважительно сказал дедушка. – Ночлег ищут. Остров али мелкую снежницу на лугу. Вот ведь как у них строго: все полягут без сил, а сторожа будут стоять на часах, тянуть шею, зыркать туда-сюда, пока не сменит свежая вахта. Чтоб никто не подкрался.

– И волк?

– Дак и волк.

– И лисица?

– Куда ж ей, ежели кругом вода…

– А снежница – это чево?

– А это и есть снежная вода. Она хоть и мелкая, а не подойти: шаги далеко слышно.

А между тем река незаметно догорала, невесть когда сошла с нее позолоченная фольга, и вода взялась сизой окалиной, переходящей в бархатную тьму по кутным местам.

На подоконнике горничного окна желтым язычком затеплилась керосиновая лампа. Это бабушка выставила ее подсветить нашему делу.

Но дело уже было закончено, и мы оставались на бревнах просто так, отходя в ночь вместе с окружающим пространством. Мир, погружаясь в темноту, не утихал и даже, казалось, являл свое бытие с новым усердием. Невидимо струилась, всплескивала, теребила затопленные ивняки, звенела льдистой осыпью и где-то тяжко ухала земляными подмывами ночная река, тысячеголосо квохтало, цвикало, утино покрякивало, попискивало мелкой птичью бездонное небо, и тихо прорезался, обозначив восток, ясный коготок молодого месяца.

Совсем низко, так, что мне почудилось прохладное опаханье на щеках, пролетели какие-то птицы, и донеслись охватистые взмахи широких крыл: вах, вах, вах, вах…

– Чибиса пошли, – дедушкин голос почему-то отдалился.

– А чибис – это чево?

В темной утробе полушубка было тепло, дремотно, и я уже не знал, было ли то явью, когда почудилось свыше: «Братцы, туда ли мы летим?» и «Туда, туда!» – «Тут где-то Чевокало живет…» – «Да тут он, тут! Вон окно в его избе светится!..»

Летели кулики…

1995

:
У старика сжималось сердце при виде выброшенных сломанных кукол без рук и ног: за годы войны он «нагляделся человечины». Найдя куклу, над которой жестоко надругались, он похоронил её как человека.

Иваныч любил рыбачить и часто ездил туда, где быстрая и чистая река делала крутой поворот.

Иваныч — рассказчик (в персо­наже угады­ва­ется сам Носов), мужчина средних лет, воевал, любит природу и рыбалку.

На этом месте возник водоворот, а под ним — глубочайшая яма, на дне которой жил «матёрый хозяин-сом». Поймать его мечтал старик Акимыч.

Акимыч — старый пере­возчик, заядлый рыболов, воевал, был контужен.

Иваныч несколько лет не ездил к реке, а когда наведался, не узнал любимое место рыбалки. Загрязнённая удобрениями река обмелела, заросла травой, рыба в ней вымерла.

Иваныч и Акимыч воевали в одной армии, освобождали белорусские и польские города. Ранены были в один месяц, но попали в разные госпитали. Акимыча сильно контузило. Даже много лет спустя от сильного волнения он внезапно терял дар речи, язык его на некоторое время намертво заклинивало.

Приятели несколько лет не виделись, а когда вдруг встретились возле новой школы — Акимыч куда-то торопился с лопатой на плече.

Бледный Акимыч словно не признал старого знакомого. Видно, что-то сильно вывело его из себя и «заклинило». Знаками Акимыч объяснил Иванычу, что теперь работает сторожем и садовником при школе.

Затем приятели пошли вдоль школьной ограды. Было начало октября, из-за ограды пахло яблоками и доносились голоса играющих в волейбол ребят. Это «создавало ощущение праздничности и радости бытия».

За углом ограды, в грязном кювете лежала большая кукла с ещё миловидным лицом и улыбкой на губах. Её светлые волосы были местами сожжены, глаза выдавлены, вместо носа — дыра, прожжённая сигаретой. С куклы сорвали платье, спустили трусики, и место, которое они прикрывали, тоже истыкали сигаретой.

К Акимычу вернулся дар речи, и он сказал, что это далеко не первая изувеченная и выброшенная кукла, которую он заметил. У Акимыча от такого сжималось сердце, он считал, что это у него с войны, где он «на всю жизнь нагляделся человечины».

Вроде и понимаешь: кукла. Да ведь облик-то человеческий. Иную так сделают, что и от живого дитя не отличишь. И плачет по-людски. И когда это подобие валяется растерзанное у дороги — не могу видеть.

Старика возмущало, что мимо таких кукол проходят влюблённые, пробегают дети, провозят малышей в колясках, и ни у кого сердце не дрогнет, даже у учителей. Какой красоте и добру может научить учитель, если у него душа глуха и слепа!

Высказавшись, Акимыч побледнел — его опять «заклинило». Старик молча вырыл глубокую, по пояс, могилку, выстлал дно свежим сеном, поправил на кукле трусики, бережно уложил её в яму и прикрыл остатками сена.

Снова взявшись за лопату, Акимыч вдруг шумно вздохнул и с болью сказал: «Всего не закопать…»

  • Рассказ носова 2 класс напечатать
  • Рассказ носова клякса читать
  • Рассказ нос гоголь краткое содержание
  • Рассказ носова карасик читать полностью текст
  • Рассказ ноев ковчег для детей