Рассказ обыкновенная история гончаров читать

  • Полный текст
  • Часть первая
  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • Часть вторая
  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • Эпилог

Часть первая

I

Одна­жды летом, в деревне Гра­чах, у небо­га­той поме­щицы Анны Пав­ловны Аду­е­вой, все в доме под­ня­лись с рас­све­том, начи­ная с хозяйки до цеп­ной собаки Барбоса.

Только един­ствен­ный сын Анны Пав­ловны, Алек­сандр Федо­рыч, спал, как сле­дует спать два­дца­ти­лет­нему юноше, бога­тыр­ским сном; а в доме все суе­ти­лись и хло­по­тали. Люди ходили на цыпоч­ках и гово­рили шепо­том, чтобы не раз­бу­дить моло­дого барина. Чуть кто-нибудь стук­нет, громко заго­во­рит, сей­час, как раз­дра­жен­ная львица, явля­лась Анна Пав­ловна и нака­зы­вала неосто­рож­ного стро­гим выго­во­ром, обид­ным про­зви­щем, а ино­гда, по мере гнева и сил своих, и толчком.

На кухне стря­пали в трое рук, как будто на деся­те­рых, хотя все гос­под­ское семей­ство только и состо­яло, что из Анны Пав­ловны да Алек­сандра Федо­рыча. В сарае выти­рали и под­ма­зы­вали повозку. Все были заняты и рабо­тали до поту лица. Бар­бос только ничего не делал, но и тот по-сво­ему при­ни­мал уча­стие в общем дви­же­нии. Когда мимо его про­хо­дил лакей, кучер или шмы­гала девка, он махал хво­стом и тща­тельно обню­хи­вал про­хо­дя­щего, а сам гла­зами, кажется, спра­ши­вал: «Ска­жут ли мне, нако­нец, что у нас сего­дня за суматоха?»

А сума­тоха была оттого, что Анна Пав­ловна отпус­кала сына в Петер­бург на службу, или, как она гово­рила, людей посмот­реть и себя пока­зать. Убий­ствен­ный для нее день! От этого она такая груст­ная и рас­стро­ен­ная. Часто, в хло­по­тах, она откроет рот, чтоб при­ка­зать что-нибудь, и вдруг оста­но­вится на полу­слове, голос ей изме­нит, она отвер­нется в сто­рону и обо­трет, если успеет, слезу, а не успеет, так уро­нит ее в чемо­дан, в кото­рый сама укла­ды­вала Сашень­кино белье. Слезы давно кипят у ней в сердце; они под­сту­пили к горлу, давят грудь и готовы брыз­нуть в три ручья; но она как будто берегла их на про­ща­нье и изредка тра­тила по капельке.

Не одна она опла­ки­вала раз­луку: сильно горе­вал тоже камер­ди­нер Сашеньки, Евсей. Он отправ­лялся с бари­ном в Петер­бург, поки­дал самый теп­лый угол в дому, за лежан­кой, в ком­нате Агра­фены, пер­вого мини­стра в хозяй­стве Анны Пав­ловны и – что всего важ­нее для Евсея – пер­вой ее ключницы.

За лежан­кой только и было места, чтоб поста­вить два стула и стол, на кото­ром гото­вился чай, кофе, закуска. Евсей прочно зани­мал место и за печ­кой и в сердце Агра­фены. На дру­гом стуле засе­дала она сама.

Исто­рия об Агра­фене и Евсее была уж ста­рая исто­рия в доме. О ней, как обо всем на свете, пого­во­рили, позло­сло­вили их обоих, а потом, так же как и обо всем, замол­чали. Сама барыня при­выкла видеть их вме­сте, и они бла­жен­ство­вали целые десять лет. Мно­гие ли в итоге годов своей жизни нач­тут десять счаст­ли­вых? Зато вот настал и миг утраты! Про­щай, теп­лый угол, про­щай, Агра­фена Ива­новна, про­щай, игра в дураки, и кофе, и водка, и наливка – все прощай!

Евсей сидел молча и сильно взды­хал. Агра­фена, насу­пясь, суе­ти­лась по хозяй­ству. У ней горе выра­жа­лось по-сво­ему. Она в тот день с оже­сто­че­нием раз­лила чай и вме­сто того, чтоб первую чашку креп­кого чаю подать, по обык­но­ве­нию, барыне, выплес­нула его вон: «никому, дескать, не доста­вайся», и твердо пере­несла выго­вор. Кофе у ней пере­ки­пел, сливки под­го­рели, чашки вали­лись из рук. Она не поста­вит под­носа на стол, а бряк­нет; не отво­рит шкафа и двери, а хлоп­нет. Но она не пла­кала, а сер­ди­лась на все и на всех. Впро­чем, это вообще было глав­ною чер­тою в ее харак­тере. Она нико­гда не была довольна; все не по ней; все­гда вор­чала, жало­ва­лась. Но в эту роко­вую для нее минуту харак­тер ее обна­ру­жи­вался во всем своем пафосе. Пуще всего, кажется, она сер­ди­лась на Евсея.

– Агра­фена Ива­новна!.. – ска­зал он жалобно и нежно, что не совсем шло к его длин­ной и плот­ной фигуре.

– Ну, что ты, разиня, тут рас­селся? – отве­чала она, как будто он в пер­вый раз тут сидел. – Пусти прочь: надо поло­тенце достать.

– Эх, Агра­фена Ива­новна!.. – повто­рил он лениво, взды­хая и под­ни­ма­ясь со стула и тот­час опять опус­ка­ясь, когда она взяла полотенце.

– Только хны­чет! Вот пострел навя­зался! Что это за нака­за­ние, Гос­поди! и не отвяжется!

И она со зво­ном уро­нила ложку в полос­ка­тель­ную чашку.

– Агра­фена! – раз­да­лось вдруг из дру­гой ком­наты, – ты никак с ума сошла! разве не зна­ешь, что Сашенька почи­вает? Подра­лась, что ли, с своим воз­люб­лен­ным на прощанье?

– Не поше­ве­лись для тебя, сиди, как мерт­вая! – про­ши­пела по-зме­и­ному Агра­фена, выти­рая чашку обе­ими руками, как будто хотела изло­мать ее в куски.

– Про­щайте, про­щайте! – с гро­мад­ней­шим вздо­хом ска­зал Евсей, – послед­ний денек, Агра­фена Ивановна!

– И слава Богу! пусть уне­сут вас черти отсюда: про­стор­нее будет. Да пусти прочь, негде сту­пить: про­тя­нул ноги-то!

Он тро­нул было ее за плечо – как она ему отве­тила! Он опять вздох­нул, но с места не дви­гался; да напрасно и дви­нулся бы: Агра­фене этого не хоте­лось. Евсей знал это и не смущался.

– Кто-то сядет на мое место? – про­мол­вил он, все со вздохом.

– Леший! – отры­ви­сто отве­чала она.

– Дай-то Бог! лишь бы не Прошка. А кто-то в дураки с вами ста­нет играть?

– Ну хоть бы и Прошка, так что ж за беда? – со зло­стью заме­тила она. Евсей встал.

– Вы не играйте с Прош­кой, ей-богу, не играйте! – ска­зал он с бес­по­кой­ством и почти с угрозой.

– А кто мне запре­тит? ты, что ли, обра­зина этакая?

– Матушка, Агра­фена Ива­новна! – начал он умо­ля­ю­щим голо­сом, обняв ее за талию, ска­зал бы я, если б у ней был хоть малей­ший намек на талию.

Она отве­чала на объ­я­тие лок­тем в грудь.

– Матушка, Агра­фена Ива­новна! – повто­рил он, – будет ли Прошка любить вас так, как я? Погля­дите, какой он озор­ник: ни одной жен­щине про­ходу не даст. А я‑то! э‑эх! Вы у меня, что синь-порох в глазу! Если б не бар­ская воля, так… эх!..

Он при этом кряк­нул и мах­нул рукой. Агра­фена не выдер­жала: и у ней, нако­нец, горе обна­ру­жи­лось в слезах.

– Да отста­нешь ли ты от меня, ока­ян­ный? – гово­рила она плача, – что мелешь, дура­лей! Свя­жусь я с Прош­кой! разве не видишь сам, что от него пут­ного слова не добьешься? только и знает, что лезет с ручищами…

– И к вам лез? Ах, мер­за­вец! А вы, небось, не ска­жете! Я бы его…

– Полезь-ка, так узнает! Разве нет в дворне жен­ского пола, кроме меня? С Прош­кой свя­жусь! вишь, что выду­мал! Подле него и сидеть-то тошно – сви­нья сви­ньей! Он, того и гляди, норо­вит уда­рить чело­века или сожрать что-нибудь бар­ское из-под рук – и не увидишь.

– Уж если, Агра­фена Ива­новна, слу­чай такой при­дет – лука­вый ведь силен, – так лучше Гришку поса­дите тут: по край­но­сти малый смир­ный, рабо­тя­щий, не зубоскал…

– Вот еще выду­мал! – наки­ну­лась на него Агра­фена, – что ты меня вся­кому навя­зы­ва­ешь, разве я какая-нибудь… Пошел вон отсюда! Много вашего брата, вся­кому стану вешаться на шею: не таков­ская! С тобой только, эта­ким лешим, попу­тал, видно, лука­вый за грехи мои свя­заться, да и то каюсь… а то выдумал!

– Бог вас награди за вашу доб­ро­де­тель! как камень с плеч! – вос­клик­нул Евсей.

– Обра­до­вался! – звер­ски закри­чала она опять, – есть чему радо­ваться – радуйся!

И губы у ней побе­лели от зло­сти. Оба замолчали.

– Агра­фена Ива­новна! – робко ска­зал Евсей немного погодя.

– Ну, что еще?

– Я ведь и забыл: у меня нынче с утра во рту мако­вой росинки не было.

– Только и дела!

– С горя, матушка.

Она достала с ниж­ней полки шкафа, из-за головы сахару, ста­кан водки и два огром­ные ломтя хлеба с вет­чи­ной. Все это давно было при­го­тов­лено для него ее забот­ли­вой рукой. Она сунула ему их, как не суют и соба­кам. Один ломоть упал на пол.

– На вот, пода­вись! О, чтоб тебя… да тише, не чав­кай на весь дом.

Она отвер­ну­лась от него с выра­же­нием будто нена­ви­сти, а он мед­ленно начал есть, глядя испод­ло­бья на Агра­фену и при­кры­вая одною рукою рот.

Между тем в воро­тах пока­зался ямщик с трой­кой лоша­дей. Через шею корен­ной пере­бро­шена была дуга. Коло­коль­чик, при­вя­зан­ный к седелке, глухо и несво­бодно воро­чал язы­ком, как пья­ный, свя­зан­ный и бро­шен­ный в кара­ульню. Ямщик при­вя­зал лоша­дей под наве­сом сарая, снял шапку, достал оттуда гряз­ное поло­тенце и отер пот с лица. Анна Пав­ловна, уви­дев его из окна, поблед­нела. У ней под­ко­си­лись ноги и опу­сти­лись руки, хотя она ожи­дала этого. Опра­вив­шись, она позвала Аграфену.

– Поди-ка на цыпоч­ках, тихо­хонько, посмотри, спит ли Сашенька? – ска­зала она. – Он, мой голуб­чик, про­спит, пожа­луй, и послед­ний денек: так и не нагля­жусь на него. Да нет, куда тебе! ты, того гляди, вле­зешь как корова! я лучше сама…

И пошла.

– Поди-ка ты, не корова! – вор­чала Агра­фена, воро­тясь к себе. – Вишь, корову нашла! много ли у тебя эта­ких коров-то?

Навстречу Анне Пав­ловне шел и сам Алек­сандр Федо­рыч, бело­ку­рый моло­дой чело­век, в цвете лет, здо­ро­вья и сил. Он весело поздо­ро­вался с мате­рью, но, уви­дев вдруг чемо­дан и узлы, сму­тился, молча ото­шел к окну и стал чер­тить паль­цем по стеклу. Через минуту он уже опять гово­рил с мате­рью и бес­печно, даже с радо­стью смот­рел на дорож­ные сборы.

– Что это ты, мой дру­жок, как заспался, – ска­зала Анна Пав­ловна, – даже личико отекло? Дай-ка вытру тебе глаза и щеки розо­вой водой.

– Нет, маменька, не надо.

– Чего ты хочешь позав­тра­кать: чайку прежде или кофейку? Я велела сде­лать и битое мясо со сме­та­ной на ско­во­роде – чего хочешь?

– Все равно, маменька.

Анна Пав­ловна про­дол­жала укла­ды­вать белье, потом оста­но­ви­лась и посмот­рела на сына с тоской.

– Саша!.. – ска­зала она через несколько времени.

– Чего изво­лите, маменька?

Она мед­лила гово­рить, как будто чего-то боялась.

– Куда ты едешь, мой друг, зачем? – спро­сила она, нако­нец, тихим голосом.

– Как куда, маменька? в Петер­бург, затем… затем… чтоб…

– Послу­шай, Саша, – ска­зала она в вол­не­нии, поло­жив ему руку на плечо, по-види­мому с наме­ре­нием сде­лать послед­нюю попытку, – еще время не ушло: поду­май, останься!

– Остаться! как можно! да ведь и… белье уло­жено, – ска­зал он, не зная, что выдумать.

– Уло­жено белье! да вот… вот… вот… гляди – и не уложено.

Она в три при­ема вынула все из чемодана.

– Как же это так, маменька? собрался – и вдруг опять! Что скажут…

Он опе­ча­лился.

– Я не столько для себя самой, сколько для тебя же отго­ва­ри­ваю. Зачем ты едешь? Искать сча­стья? Да разве тебе здесь нехо­рошо? разве мать день-день­ской не думает о том, как бы уго­дить всем твоим при­хо­тям? Конечно, ты в таких летах, что одни мате­рин­ские уго­жде­ния не состав­ляют сча­стья; да я и не тре­бую этого. Ну, погляди вокруг себя: все смот­рят тебе в глаза. А дочка Марьи Кар­повны, Сонюшка? Что… покрас­нел? Как она, моя голу­бушка – дай Бог ей здо­ро­вья – любит тебя: слышь, тре­тью ночь не спит!

– Вот, маменька, что вы! она так…

– Да, да, будто я не вижу… Ах! чтоб не забыть: она взяла обру­бить твои платки – «я, гово­рит, сама, сама, никому не дам, и метку сде­лаю», – видишь, чего же еще тебе? Останься!

Он слу­шал молча, поник­нув голо­вой, и играл кистью сво­его шлафрока.

– Что ты най­дешь в Петер­бурге? – про­дол­жала она. – Ты дума­ешь, там тебе такое же житье будет, как здесь? Э, мой друг! Бог знает, чего насмот­ришься и натер­пишься: и холод, и голод, и нужду – все пере­не­сешь. Злых людей везде много, а доб­рых не скоро най­дешь. А почет – что в деревне, что в сто­лице – все тот же почет. Как не уви­дишь петер­бург­ского житья, так и пока­жется тебе, живучи здесь, что ты пер­вый в мире; и во всем так, мой милый! Ты же вос­пи­тан, и ловок, и хорош. Мне бы, ста­рухе, только оста­ва­лось радо­ваться, глядя на тебя. Женился бы, послал бы Бог тебе дето­чек, а я бы нян­чила их – и жил бы без горя, без забот, и про­жил бы век свой мирно, тихо, никому бы не поза­ви­до­вал; а там, может, и не будет хорошо, может, и помя­нешь слова мои… Останься, Сашенька, – а?

Он каш­ля­нул и вздох­нул, но не ска­зал ни слова.

– А посмотри-ка сюда, – про­дол­жала она, отво­ряя дверь на бал­кон, – и тебе не жаль поки­нуть такой уголок?

С бал­кона в ком­нату пах­нуло све­же­стью. От дома на дале­кое про­стран­ство рас­ки­ды­вался сад из ста­рых лип, густого шипов­ника, чере­мухи и кустов сирени. Между дере­вьями пест­рели цветы, бежали в раз­ные сто­роны дорожки, далее тихо плес­ка­лось в берега озеро, обли­тое к одной сто­роне золо­тыми лучами утрен­него солнца и глад­кое, как зер­кало; с дру­гой – темно-синее, как небо, кото­рое отра­жа­лось в нем, и едва подер­ну­тое зыбью. А там нивы с вол­ну­ю­щи­мися, раз­но­цвет­ными хле­бами шли амфи­те­ат­ром и при­мы­кали к тем­ному лесу.

Анна Пав­ловна, при­крыв одной рукой глаза от солнца, дру­гой ука­зы­вала сыну попе­ре­менно на каж­дый предмет.

– Погляди-ка, – гово­рила она, – какой кра­со­той Бог одел поля наши! Вон с тех полей одной ржи до пяти­сот чет­вер­тей сбе­рем; а вон и пше­ничка есть, и гре­чиха; только гре­чиха нынче не то, что про­шлый год: кажется, плоха будет. А лес-то, лес-то как раз­росся! Поду­ма­ешь, как велика пре­муд­рость Божия! Дро­вец с сво­его участка мало-мало на тысячу про­да­дим. А дичи, дичи что! и ведь все это твое, милый сынок: я только твоя при­каз­чица. Погляди-ка, озеро: что за вели­ко­ле­пие! истинно небес­ное! рыба так и ходит; одну осет­рину поку­паем, а то ерши, окуни, караси кишмя-кишат: и на себя и на людей идет. Вон твои коровки и лошадки пасутся. Здесь ты один всему гос­по­дин, а там, может быть, вся­кий ста­нет помы­кать тобой. И ты хочешь бежать от такой бла­го­дати, еще не зна­ешь куда, в омут, может быть, про­сти Гос­поди… Останься!

Он мол­чал.

– Да ты не слу­ша­ешь, – ска­зала она. – Куда это ты так при­стально загляделся?

Он молча и задум­чиво ука­зал рукой вдаль. Анна Пав­ловна взгля­нула и изме­ни­лась в лице. Там, между полей, змеей вилась дорога и убе­гала за лес, дорога в обе­то­ван­ную землю, в Петер­бург. Анна Пав­ловна мол­чала несколько минут, чтоб собраться с силами.

– Так вот что! – про­го­во­рила она, нако­нец, уныло. – Ну, мой друг, Бог с тобой! поез­жай, уж если тебя так тянет отсюда: я не удер­жи­ваю! По край­ней мере не ска­жешь, что мать заедает твою моло­дость и жизнь.

Бед­ная мать! вот тебе и награда за твою любовь! Того ли ожи­дала ты? В том-то и дело, что матери не ожи­дают наград. Мать любит без толку и без раз­бору. Велики вы, славны, кра­сивы, горды, пере­хо­дит имя ваше из уст в уста, гре­мят ваши дела по свету – голова ста­рушки тря­сется от радо­сти, она пла­чет, сме­ется и молится долго и жарко. А сынок, боль­шею частью, и не думает поде­литься сла­вой с роди­тель­ни­цею. Нищи ли вы духом и умом, отме­тила ли вас при­рода клей­мом без­об­ра­зия, точит ли жало недуга ваше сердце или тело, нако­нец оттал­ки­вают вас от себя люди и нет вам места между ними – тем более места в сердце матери. Она силь­нее при­жи­мает к груди урод­ли­вое, неудав­ше­еся чадо и молится еще долее и жарче.

Как назвать Алек­сандра бес­чув­ствен­ным за то, что он решился на раз­луку? Ему было два­дцать лет. Жизнь от пелен ему улы­ба­лась; мать леле­яла и бало­вала его, как балуют един­ствен­ное чадо; нянька все пела ему над колы­бе­лью, что он будет ходить в золоте и не знать горя; про­фес­соры твер­дили, что он пой­дет далеко, а по воз­вра­ще­нии его домой ему улыб­ну­лась дочь соседки. И ста­рый кот, Васька, был к нему, кажется, лас­ко­вее, нежели к кому-нибудь в доме.

О горе, сле­зах, бед­ствиях он знал только по слуху, как знают о какой-нибудь заразе, кото­рая не обна­ру­жи­лась, но глухо где-то таится в народе. От этого буду­щее пред­став­ля­лось ему в радуж­ном свете. Его что-то манило вдаль, но что именно – он не знал. Там мель­кали обо­льсти­тель­ные при­зраки, но он не мог раз­гля­деть их; слы­ша­лись сме­шан­ные звуки – то голос славы, то любви: все это при­во­дило его в слад­кий трепет.

Ему скоро тесен стал домаш­ний мир. При­роду, ласки матери, бла­го­го­ве­ние няньки и всей дворни, мяг­кую постель, вкус­ные яства и мур­лы­ка­нье Васьки – все эти блага, кото­рые так дорого ценятся на склоне жизни, он весело менял на неиз­вест­ное, пол­ное увле­ка­тель­ной и таин­ствен­ной пре­ле­сти. Даже любовь Софьи, пер­вая, неж­ная и розо­вая любовь, не удер­жи­вала его. Что ему эта любовь? Он меч­тал о колос­саль­ной стра­сти, кото­рая не знает ника­ких пре­град и свер­шает гром­кие подвиги. Он любил Софью пока малень­кою любо­вью, в ожи­да­нии боль­шой. Меч­тал он и о пользе, кото­рую при­не­сет оте­че­ству. Он при­лежно и мно­гому учился. В атте­стате его ска­зано было, что он знает с дюжину наук да с пол­дю­жины древ­них и новых язы­ков. Всего же более он меч­тал о славе писа­теля. Стихи его удив­ляли това­ри­щей. Перед ним рас­сти­ла­лось мно­же­ство путей, и один казался лучше дру­гого. Он не знал, на кото­рый бро­ситься. Скры­вался от глаз только пря­мой путь; заметь он его, так тогда, может быть, и не поехал бы.

Как же ему было остаться? Мать желала – это опять дру­гое и очень есте­ствен­ное дело. В сердце ее отжили все чув­ства, кроме одного – любви к сыну, и оно жарко ухва­ти­лось за этот послед­ний пред­мет. Не будь его, что же ей делать? Хоть уми­рать. Уж давно дока­зано, что жен­ское сердце не живет без любви.

Алек­сандр был изба­ло­ван, но не испор­чен домаш­нею жиз­нью. При­рода так хорошо создала его, что любовь матери и покло­не­ние окру­жа­ю­щих подей­ство­вали только на доб­рые его сто­роны, раз­вили, напри­мер, в нем преж­де­вре­менно сер­деч­ные склон­но­сти, посе­лили ко всему довер­чи­вость до изли­ше­ства. Это же самое, может быть, рас­ше­ве­лило в нем и само­лю­бие; но ведь само­лю­бие само по себе только форма; все будет зави­сеть от мате­ри­ала, кото­рый вольешь в нее.

Гораздо более беды для него было в том, что мать его, при всей своей неж­но­сти, не могла дать ему насто­я­щего взгляда на жизнь и не при­го­то­вила его на борьбу с тем, что ожи­дало его и ожи­дает вся­кого впе­реди. Но для этого нужно было искус­ную руку, тон­кий ум и запас боль­шой опыт­но­сти, не огра­ни­чен­ной тес­ным дере­вен­ским гори­зон­том. Нужно было даже поменьше любить его, не думать за него еже­ми­нутно, не отво­дить от него каж­дую заботу и непри­ят­ность, не пла­кать и не стра­дать вме­сто его и в дет­стве, чтоб дать ему самому почув­ство­вать при­бли­же­ние грозы, спра­виться с сво­ими силами и поду­мать о своей судьбе – сло­вом, узнать, что он муж­чина. Где же было Анне Пав­ловне понять все это и осо­бенно выпол­нить? Чита­тель видел, какова она. Не угодно ли посмот­реть еще? Она уже забыла сынов­ний эго­изм. Алек­сандр Федо­рыч застал ее за вто­рич­ным укла­ды­ва­ньем белья и пла­тья. В хло­по­тах и дорож­ных сбо­рах она как будто совсем не пом­нила горя.

– Вот, Сашенька, заметь хоро­шенько, куда я что кладу, – гово­рила она. – В самый низ, на дно чемо­дана, про­стыни: дюжина. Посмотри-ка, так ли записано?

– Так, маменька.

– Все с тво­ими мет­ками, видишь – А.А. А все голу­бушка Сонюшка! Без нее наши дурищи не скоро бы пово­ро­ти­лись. Теперь что? да, наво­лочки. Раз, две, три, четыре – так, вся дюжина тут. Вот рубашки – три дюжины. Что за полотно – загля­де­нье! это гол­ланд­ское; сама ездила на фаб­рику к Наси­лью Васи­льичу; он выбрал что ни есть наи­луч­шие три куска. Пове­ряй же, милый, по реестру вся­кий раз, как будешь при­ни­мать от прачки; все нове­шень­кие. Там немного таких руба­шек уви­дишь; пожа­луй, и под­ме­нят; есть ведь эта­кие мер­завки, что Бога не боятся. Нос­ков два­дцать две пары… Зна­ешь, что я при­ду­мала? поло­жить в один носок твой бумаж­ник с день­гами. Их тебе до Петер­бурга не пона­до­бится, так, сохрани Боже! слу­чай какой, чтоб и рыли, да не нашли. И письма к дяде туда же положу: то-то, чай, обра­ду­ется! ведь сем­на­дцать лет и сло­вом не пере­ки­ну­лись, шутка ли! Вот косы­ночки, вот платки; еще пол­дю­жины у Сонюшки оста­лось. Не теряй, душенька, плат­ков: слав­ный полу­ба­тист! У Михе­ева брала по два с чет­вер­тью. Ну, белье все. Теперь пла­тье… Да где Евсей? что он не смот­рит? Евсей!

Евсей лениво вошел в комнату.

– Чего изво­лите? – спро­сил он еще ленивее.

– Чего изво­лите? – заго­во­рила Аду­ева гневно. – Что не смот­ришь, как я укла­ды­ваю? А там, как надо что достать в дороге, и пой­дешь все пере­ры­вать вверх дном! Не может отвя­заться от своей воз­люб­лен­ной – экое сокро­вище! День-то велик: успе­ешь! Ты этак там и за бари­ном ста­нешь ходить? Смотри у меня! Вот гляди: это хоро­ший фрак – видишь, куда кладу? А ты, Сашечка, береги его, не вся­кий день тас­кай; сукно-то по шест­на­дцать руб­лей брали. Куда в хоро­шие люди пой­дешь, и надень, да не садись зря, как ни попало, вон как твоя тетка, словно нарочно, не сядет на пустой стул или диван, а так и норо­вит плюх­нуть туда, где стоит шляпа или что-нибудь такое; намедни на тарелку с варе­ньем села – такого сраму наде­лала! Куда попроще в люди, вот этот фрак масака наде­вай. Теперь жилеты – раз, два, три, четыре. Двое брюк. Э! да пла­тья-то года на три ста­нет. Ух! устала! шутка ли: целое утро вози­лась! Поди, Евсей. Пого­во­рим, Сашенька, о чем-нибудь дру­гом. Ужо гости при­едут, не до того будет.

Она села на диван и поса­дила его подле себя.

– Ну, Саша, – ска­зала она, помол­чав немного, ты теперь едешь на чужую сторону…

– Какая «чужая» сто­рона, Петер­бург: что вы, маменька!

– Погоди, погоди – выслу­шай, что я хочу ска­зать! Бог один знает, что там тебя встре­тит, чего ты нагля­дишься, и хоро­шего, и худого. Наде­юсь, он, отец мой небес­ный, под­кре­пит тебя; а ты, мой друг, пуще всего не забы­вай его, помни, что без веры нет спа­се­ния нигде и ни в чем. Достиг­нешь там боль­ших чинов, в знать вой­дешь – ведь мы не хуже дру­гих: отец был дво­ря­нин, майор, – все-таки сми­ряйся перед Гос­по­дом Богом: молись и в сча­стии и в несча­стии, а не по посло­вице: «Гром не гря­нет, мужик не пере­кре­стится». Иной, пока везет ему, и в цер­ковь не загля­нет, а как при­дет нев­мочь – и пой­дет руб­ле­вые свечи ста­вить да нищих оде­лять: это боль­шой грех. К слову при­шлось о нищих. Не трать на них денег по-пустому, помногу не давай. На что бало­вать? их не уди­вишь. Они про­пьют да над тобой же насме­ются. У тебя, я знаю, мяг­кая душа: ты, пожа­луй, и по гри­вен­нику ста­нешь отва­ли­вать. Нет, это не нужно; Бог подаст! Будешь ли ты посе­щать храм Божий? будешь ли ходить по вос­кре­се­ньям к обедне?

Она вздох­нула.

Алек­сандр мол­чал. Он вспом­нил, что, учась в уни­вер­си­тете и живучи в губерн­ском городе, он не очень усердно посе­щал цер­ковь; а в деревне, только из уго­жде­ния матери, сопро­вож­дал ее к обедне. Ему совестно было солгать. Он мол­чал. Мать поняла его мол­ча­ние и опять вздохнула.

– Ну, я тебя не неволю, – про­дол­жала она, – ты чело­век моло­дой: где тебе быть так усердну к церкви Божией, как нам, ста­ри­кам? Еще, пожа­луй, служба поме­шает или заси­дишься поздно в хоро­ших людях и про­спишь. Бог пожа­леет твоей моло­до­сти. Не тужи: у тебя есть мать. Она не про­спит. Пока во мне оста­нется хоть капелька крови, пока не высохли слезы в гла­зах и Бог тер­пит гре­хам моим, я полз­ком дота­щусь, если не хва­тит сил дойти, до цер­ков­ного порога; послед­ний вздох отдам, послед­нюю слезу выплачу за тебя, моего друга. Вымолю тебе и здо­ро­вье, и чинов, и кре­стов, и небес­ных и зем­ных благ. Неужели-то он, мило­сер­дый отец, пре­зрит молит­вой бед­ной ста­рухи? Мне самой ничего не надо. Отними он у меня все: здо­ро­вье, жизнь, пошли сле­поту – тебе лишь подай вся­кую радость, вся­кое сча­стье и добро…

Она не дого­во­рила, слезы зака­пали у ней из глаз.

Алек­сандр вско­чил с места.

– Маменька… – ска­зал он.

– Ну, сядь, сядь! – отве­чала она, наскоро ути­рая слезы, – мне еще много оста­лось пого­во­рить… Что бишь я хотела ска­зать? из ума вон… Вишь, нынче какая память у меня… да! блюди посты, мой друг: это вели­кое дело! В среду и пят­ницу – Бог про­стит; а в Вели­кий пост – Боже обо­рони! Вот Михайло Михай­лыч и умным чело­ве­ком счи­та­ется, а что в нем? Что мясоед, что страст­ная неделя – все одно жрет. Даже волос дыбом ста­но­вится! Он вон и бед­ным помо­гает, да будто его мило­стыня при­нята Гос­по­дом? Слышь, подал раз ста­рику крас­нень­кую, тот взял ее, а сам отвер­нулся да плю­нул. Все кла­ня­ются ему и в глаза-то бог знает что наго­во­рят, а за глаза кре­стятся, как поми­нают его, словно шай­тана какого.

Алек­сандр слу­шал с неко­то­рым нетер­пе­нием и взгля­ды­вал по вре­ме­нам в окно, на даль­нюю дорогу.

Она замол­чала на минуту.

– Береги пуще всего здо­ро­вье, – про­дол­жала она. – Как забо­ле­ешь – чего Боже обо­рони! – опасно, напиши… я соберу все силы и при­еду. Кому там ходить за тобой? Норо­вят еще обо­брать боль­ного. Не ходи ночью по ули­цам; от людей звер­ского вида уда­ляйся. Береги деньги… ох, береги на чер­ный день! Трать с тол­ком. От них, про­кля­тых, вся­кое добро и вся­кое зло. Не мотай, не заводи лиш­них при­хо­тей. Ты будешь акку­ратно полу­чать от меня две тысячи пять­сот руб­лей в год. Две тысячи пять­сот руб­лей не шутка. Не заводи рос­коши ника­кой, ничего такого, но и не отка­зы­вай себе в чем можно; захо­чется пола­ко­миться – не ску­пись. – Не пре­да­вайся вину – ох, оно пер­вый враг чело­века! Да еще (тут она пони­зила голос) бере­гись жен­щин! Знаю я их! Есть такие бес­стыд­ницы, что сами на шею будут вешаться, как уви­дят этакого-то…

Она с любо­вью посмот­рела на сына.

– Довольно, маменька; я бы позав­тра­кал? – ска­зал он почти с досадой.

– Сей­час, сей­час… еще одно слово…

– На муж­них жен не зарься, – спе­шила она доска­зать, – это вели­кий грех! «Не поже­лай жены ближ­него тво­его», ска­зано в писа­нии. Если же там какая-нибудь ста­нет до сва­дьбы доби­раться – Боже сохрани! не моги и поду­мать! Они готовы под­це­пить, как уви­дят, что с денеж­ками да хоро­шень­кий. Разве что у началь­ника тво­его или у какого-нибудь знат­ного да бога­того вель­можи раз­го­рятся на тебя зубы и он захо­чет выдать за тебя дочь – ну, тогда можно, только отпиши: я кое-как дота­щусь, посмотрю, чтоб не под­су­нули так какую-нибудь, лишь бы с рук сбыть: ста­рую девку или дрянь. Эта­кого женишка вся­кому лестно залу­чить. Ну, а коли ты сам полю­бишь да выдастся хоро­шая девушка – так того… – тут она еще тише заго­во­рила… – Сонюшку-то можно и в сто­рону. (Ста­рушка, из любви к сыну, готова была покри­вить душой.) Что в самом деле Марья Кар­повна замеч­тала! ты дочке ее не пара. Дере­вен­ская девушка! на тебя и не такие польстятся.

– Софью! нет, маменька, я ее нико­гда не забуду! – ска­зал Александр.

– Ну, ну, друг мой, успо­койся! ведь я так только. Послужи, воро­тись сюда, и тогда что Бог даст; неве­сты не уйдут! Коли не забу­дешь, так и того… Ну, а…

Она что-то хотела ска­зать, но не реша­лась, потом накло­ни­лась к уху его и тихо спросила:

– А будешь ли пом­нить… мать?

– Вот до чего дого­во­ри­лись, – пере­рвал он, – велите ско­рей пода­вать что там у вас есть: яич­ница, что ли? Забыть вас! Как могли вы поду­мать? Бог нака­жет меня…

– Пере­стань, пере­стань, Саша, – заго­во­рила она тороп­ливо, – что ты это накли­ка­ешь на свою голову! Нет, нет! что бы ни было, если слу­чится эта­кой грех, пусть я одна стра­даю. Ты молод, только что начи­на­ешь жить, будут у тебя и дру­зья, женишься – моло­дая жена заме­нит тебе и мать, и все… Нет! Пусть бла­го­сло­вит тебя Бог, как я тебя благословляю.

Она поце­ло­вала его в лоб и тем заклю­чила свои наставления.

– Да что это не едет никто? – ска­зала она, – ни Марья Кар­повна, ни Антон Ива­ныч, ни свя­щен­ник ней­дет? уж, чай, обедня кон­чи­лась! Ах, вон кто-то и едет! кажется, Антон Ива­ныч… так и есть: легок на помине.

Кто не знает Антона Ива­ныча? Это веч­ный жид. Он суще­ство­вал все­гда и всюду, с самых древ­ней­ших вре­мен, и не пере­во­дился нико­гда. Он при­сут­ство­вал и на гре­че­ских и на рим­ских пирах, ел, конечно, и упи­тан­ного тельца, заклан­ного счаст­ли­вым отцом по слу­чаю воз­вра­ще­ния блуд­ного сына.

У нас, на Руси, он бывает раз­но­об­ра­зен. Тот, про кото­рого гово­рится, был таков: у него душ два­дцать зало­жен­ных и пере­за­ло­жен­ных; живет он почти в избе или в каком-то стран­ном зда­нии, похо­жем с виду на амбар, – ход где-то сзади, через бревна, подле самого плетня; но он лет два­дцать посто­янно твер­дит, что с буду­щей вес­ной при­сту­пит к стройке нового дома. Хозяй­ства он дома не дер­жит. Нет чело­века из его зна­ко­мых, кото­рый бы у него ото­бе­дал, отужи­нал или выпил чашку чаю, но нет также чело­века, у кото­рого бы он сам не делал этого по пяти­де­сяти раз в год. Прежде Антон Ива­ныч ходил в широ­ких шаро­ва­рах и каза­кине, теперь ходит, в будни, в сюр­туке и в пан­та­ло­нах, в празд­ники во фраке бог знает какого покроя. С виду он пол­ный, потому что у него нет ни горя, ни забот, ни вол­не­ний, хотя он при­ки­ды­ва­ется, что весь век живет чужими горе­стями и забо­тами; но ведь известно, что чужие горе­сти и заботы не сушат нас: это так заве­дено у людей.

В сущ­но­сти, Антона Ива­ныча никому не нужно, но без него не совер­ша­ется ни один обряд: ни сва­дьба, ни похо­роны. Он на всех зва­ных обе­дах и вече­рах, на всех домаш­них сове­тах; без него никто ни шагу. Поду­мают, может быть, что он очень поле­зен, что там испол­нит какое-нибудь важ­ное пору­че­ние, тут даст хоро­ший совет, обра­бо­тает дельце, – вовсе нет! Ему никто ничего подоб­ного не пору­чает; он ничего не умеет, ничего не знает: ни в судах хло­по­тать, ни быть посред­ни­ком, ни при­ми­ри­те­лем, – ровно ничего.

Но зато ему пору­чают, напри­мер, завезти мимо­ез­дом поклон от такой-то к такому-то, и он непре­менно заве­зет и тут же кстати позав­тра­кает, – уве­до­мить такого-то, что извест­ная-де бумага полу­чена, а какая именно, этого ему не гово­рят, – пере­дать туда-то кадочку с медом или гор­сточку семян, с нака­зом не раз­лить и не рас­сы­пать, – напом­нить, когда кто име­нин­ник. Еще Антона Ива­ныча упо­треб­ляют в таких делах, кото­рые счи­тают неудоб­ным пору­чить чело­веку. «Нельзя Пет­рушку послать, – гово­рят, – того и гляди, пере­врет. Нет, уж пусть лучше Антон Ива­ныч съез­дит!» Или: «Неловко послать чело­века: такой-то или такая-то оби­дится, а вот лучше Антона Ива­ныча отправить».

Как бы уди­вило всех, если б его вдруг не было где-нибудь на обеде или вечере!

– А где же Антон Ива­ныч? – спро­сил бы вся­кий непре­менно с изум­ле­нием. – Что с ним? да почему его нет?

И обед не в обед. Тогда уж к нему даже кого-нибудь и отпра­вят депу­та­том про­ве­дать, что с ним, не забо­лел ли, не уехал ли? И если он болен, то и род­ного не пора­дуют таким участьем.

Антон Ива­ныч подо­шел к руке Анны Павловны.

– Здрав­ствуйте, матушка Анна Пав­ловна! с обнов­кой честь имею вас поздравить.

– С какой это, Антон Ива­ныч? – спро­сила Анна Пав­ловна, осмат­ри­вая себя с ног до головы.

– А мостик-то у ворот! видно, только что ско­ло­тили? что, слышу, не пля­шут доски под коле­сами? смотрю, ан новый!

Он, при встре­чах с зна­ко­мыми, все­гда обык­но­венно поздрав­ляет их с чем-нибудь, или с постом, или с вес­ной, или с осе­нью; если после отте­пели мороз насту­пит, так с моро­зом, насту­пит после морозу отте­пель – с оттепелью …

На этот раз ничего подоб­ного не было, но он что-нибудь да выдумает.

– Вам кла­ня­ются Алек­сандра Васи­льевна, Мат­рена Михай­ловна, Петр Сер­геич, – ска­зал он.

– Покорно бла­го­дарю, Антон Ива­ныч! Детки здо­ровы ли у них?

– Слава Богу. Я к вам веду бла­го­сло­ве­ние Божие: за мной сле­дом идет батюшка. А слы­шали ли, суда­рыня: наш-то Семен Архипыч?..

– Что такое? – с испу­гом спро­сила Анна Павловна.

– Ведь при­ка­зал долго жить!

– Что вы! когда?

– Вчера утром. Мне к вечеру же дали знать: при­ска­кал пар­нишко; я и отпра­вился, да всю ночь не спал. Все в сле­зах: и уте­шать-то надо, и рас­по­ря­диться: там у всех руки опу­сти­лись: слезы да слезы, – я один.

– Гос­поди, Гос­поди Боже мой! – гово­рила Анна Пав­ловна, качая голо­вой, – жизнь-то наша! Да как же это могло слу­читься? он еще на той неделе с вами же поклон прислал!

– Да, матушка! ну, да он дав­ненько при­хва­ры­вал, ста­рик ста­рый: диво, как до сих пор еще не свалился!

– Что за ста­рый! он годом только постарше моего покой­ника. Ну, цар­ство ему небес­ное! – ска­зала, кре­стясь, Анна Пав­ловна. – Жаль бед­ной Федо­сьи Пет­ровны: оста­лась с деточ­ками на руках. Шутка ли: пятеро, и все почти девочки! А когда похороны?

– Зав­тра.

– Видно, у вся­кого свое горе, Антон Ива­ныч; вот я так сына провожаю.

– Что делать, Анна Пав­ловна, все мы чело­веки! «Терпи», ска­зано в свя­щен­ном писании.

– Уж не погне­вай­тесь, что потре­во­жила вас – вме­сте раз­мы­кать горе; вы нас так любите, как родной.

– Эх, матушка Анна Пав­ловна! да кого же мне и любить-то, как не вас? Много ли у нас таких, как вы? Вы цены себе не зна­ете. Хло­пот полон рот: тут и своя стройка вер­тится на уме. Вчера еще бился целое утро с под­ряд­чи­ком, да все как-то не схо­димся… а как, думаю, не поехать?.. что она там, думаю, одна-то, без меня ста­нет делать? чело­век не моло­дой: чай, голову растеряет.

– Дай Бог вам здо­ро­вья, Антон Ива­ныч, что не забы­ва­ете нас! И под­линно сама не своя: такая пустота в голове, ничего не вижу! в горле совсем от слез пере­го­рело. Прошу заку­сить: вы и устали и, чай, проголодались.

– Покорно благодарю‑с. При­знаться, мимо­ез­дом про­пу­стил малень­кую у Петра Сер­ге­ича да пере­хва­тил кусо­чек. Ну, да это не поме­шает. Батюшка подой­дет, пусть бла­го­сло­вит! Да вот он и на крыльце!

При­шел свя­щен­ник. При­е­хала и Марья Кар­повна с доче­рью, пол­ной и румя­ной девуш­кой, с улыб­кой и запла­кан­ными гла­зами. Глаза и все выра­же­ние лица Софьи явно гово­рили: «Я буду любить про­сто, без затей, буду ходить за мужем, как нянька, слу­шаться его во всем и нико­гда не казаться умнее его; да и как можно быть умнее мужа? это грех! Стану при­лежно зани­маться хозяй­ством, шить; рожу ему пол­дю­жины детей, буду их сама кор­мить, нян­чить, оде­вать и обши­вать». Пол­нота и све­жесть щек ее и пыш­ность груди под­твер­ждали обе­ща­ние насчет детей. Но слезы на гла­зах и груст­ная улыбка при­да­вали ей в эту минуту не такой про­за­и­че­ский интерес.

Прежде всего отслу­жили моле­бен, при­чем Антон Ива­ныч созвал дворню, зажег свечу и при­нял от свя­щен­ника книгу, когда тот пере­стал читать, и пере­дал ее дьячку, а потом отлил в скля­ночку свя­той воды, спря­тал в кар­ман и ска­зал: «Это Ага­фье Ники­тишне». Сели за стол. Кроме Антона Ива­ныча и свя­щен­ника, никто по обык­но­ве­нию не дотро­нулся ни до чего, но зато Антон Ива­ныч сде­лал пол­ную честь этому гоме­ри­че­скому зав­траку. Анна Пав­ловна все пла­кала и украд­кой ути­рала слезы.

– Полно вам, матушка Анна Пав­ловна, слезы-то тра­тить! – ска­зал Антон Ива­ныч с при­твор­ной доса­дой, напол­нив рюмку налив­кой. – Что вы его, на убой, что ли, отправ­ля­ете? – Потом, выпив до, поло­вины рюмку, почав­кал губами.

– Что за наливка! какой аро­мат пошел! Эта­кой, матушка, у нас и по губер­нии-то не най­дешь! – ска­зал он с выра­же­нием боль­шого удовольствия.

– Это тре… те… год­нич… ная! – про­го­во­рила, всхли­пы­вая, Анна Пав­ловна, – нынче для вас… только… откупорила.

– Эх, Анна Пав­ловна, и смот­реть-то на вас тошно, – начал опять Антон Ива­ныч, – вот некому бить-то вас; бил бы да бил!

– Сами посу­дите, Антон Ива­ныч, один сын, и тот с глаз долой: умру – некому и похоронить.

– А мы-то на что? что я вам, чужой, что ли? Да куда еще торо­пи­тесь уми­рать? того гляди, замуж бы не вышли! вот бы попля­сал на сва­дьбе! Да пол­ноте плакать-то!

– Не могу, Антон Ива­ныч, право не могу; не знаю сама, откуда слезы берутся.

– Эта­кого молодца вза­перти дер­жать! Дайте-ка ему волю, он рас­пра­вит кры­лышки, да вот каких чудес наде­лает: нахва­тает там чинов!

– Вашими бы устами да мед пить! Да что вы мало взяли пирожка? возь­мите еще!

– Возьму‑с: вот только этот кусок съем.

– За ваше здо­ро­вье, Алек­сандр Федо­рыч! счаст­ли­вого пути! да воз­вра­щай­тесь ско­рее; да жени­тесь-ка! Что вы, Софья Васи­льевна, вспыхнули?

– Я ничего… я так…

– Ох, моло­дежь, моло­дежь! хе, хе, хе!

– С вами горя не чув­ству­ешь, Антон Ива­ныч, – ска­зала Анна Пав­ловна, – так уме­ете уте­шить; дай Бог вам здо­ро­вья! Да выку­шайте еще наливочки.

– Выпью, матушка, выпью, как не выпить на прощанье!

Кон­чился зав­трак. Ямщик уже давно зало­жил повозку. Ее под­везли к крыльцу. Люди выбе­гали один за дру­гим. Тот нес чемо­дан, дру­гой – узел, тре­тий – мешок, и опять ухо­дил за чем-нибудь Как мухи слад­кую каплю, люди обле­пили повозку, и вся­кий совался туда с руками.

– Вот так лучше поло­жить чемо­дан, – гово­рил один, – а тут бы коро­бок с провизией.

– А куда же они ноги денут? – отве­чал дру­гой, – лучше чемо­дан вдоль, а коро­бок можно сбоку поставить.

– Так тогда перина будет ска­ты­ваться, коли чемо­дан вдоль: лучше попе­рек. Что еще? уклали ли сапоги-то?

– Я не знаю. Кто укладывал?

– Я не укла­ды­вал. Поди-ка погляди – нет ли там наверху?

– Да поди ты.

– А ты что? мне, видишь, некогда!

– Вот еще, вот это не забудьте! – кри­чала девка, про­со­вы­вая мимо голов руку с узелком.

– Давай сюда!

– Суньте и это как-нибудь в чемо­дан; давеча забыли, – гово­рила дру­гая, при­вста­вая на под­ножку и пода­вая щеточку и гребенку.

– Куда теперь совать? – сер­дито закри­чал на нее дород­ный лакей, – пошла ты прочь! видишь, чемо­дан под самым низом!

– Барыня велела; мне что за дело, хоть брось! вишь, черти какие!

– Ну, давай, что ли, сюда ско­рее; это можно вот тут сбоку в кар­ман положить.

Корен­ная бес­пре­станно под­ни­мала и трясла голову. Коло­коль­чик изда­вал вся­кий раз при этом рез­кий звук, напо­ми­нав­ший о раз­луке, а при­стяж­ные сто­яли задум­чиво, опу­стив головы, как будто пони­мая всю пре­лесть пред­сто­я­щего им путе­ше­ствия, и изредка обма­хи­ва­лись хво­стами или про­тя­ги­вали ниж­нюю губу к корен­ной лошади. Нако­нец настала роко­вая минута. Помо­ли­лись еще.

– Сядьте, сядьте все! – пове­ле­вал Антон Ива­ныч, – извольте сесть, Алек­сандр Федо­рыч! и ты, Евсей, сядь. Сядь же, сядь! – И сам боком, на секунду, едва при­сел на стул. – Ну, теперь с Богом!

Вот тут-то Анна Пав­ловна заре­вела и повисла на шею Александру.

– Про­щай, про­щай, мой друг! – слы­ша­лось среди рыда­ний, – увижу ли я тебя?..

Дальше ничего нельзя было разо­брать. В эту минуту послы­шался звук дру­гого коло­коль­чика: на двор вле­тела телега, запря­жен­ная трой­кой. С телеги соско­чил, весь в пыли, какой-то моло­дой чело­век, вбе­жал в ком­нату и бро­сился на шею Александру.

– Поспе­лов!.. – Адуев!.. – вос­клик­нули они враз, тис­кая друг друга в объятиях.

– Откуда ты, как?

– Из дому, нарочно ска­кал целые сутки, чтоб про­ститься с тобой.

– Друг! друг! истин­ный друг! – гово­рил Адуев со сле­зами на гла­зах. – За сто шесть­де­сят верст при­ска­кать, чтоб ска­зать про­сти! О, есть дружба в мире! навек, не правда ли? – гово­рил пылко Алек­сандр, стис­ки­вая руку друга и наска­ки­вая на него.

– До гро­бо­вой доски! – отве­чал тот, тис­кая руку еще силь­нее и наска­ки­вая на Александра.

– Пиши ко мне!

– Да, да, и ты пиши!

Анна Пав­ловна не знала, как и облас­кать Поспе­лова. Отъ­езд замед­лился на пол­часа. Нако­нец собрались.

Все пошли до рощи пеш­ком. Софья и Алек­сандр в то время, когда пере­хо­дили тем­ные сени, бро­си­лись друг к другу.

– Саша! Милый Саша!.. – Сонечка! – шеп­тали они, и слова замерли в поцелуе.

– Вы забу­дете меня там? – ска­зала она слезливо.

– О, как вы меня мало зна­ете! я воро­чусь, поверьте, и нико­гда другая…

– Вот возь­мите ско­рей: это мои волосы и колечко.

Он про­ворно спря­тал и то и дру­гое в карман.

Впе­реди пошли Анна Пав­ловна с сыном и с Поспе­ло­вым, потом Марья Кар­ловна с доче­рью, нако­нец свя­щен­ник с Анто­ном Ива­ны­чем В неко­то­ром отда­ле­нии ехала повозка. Ямщик едва сдер­жи­вал лоша­дей. Дворня окру­жила в воро­тах Евсея.

– Про­щай, Евсей Ива­ныч, про­щай, голуб­чик, не забы­вай нас! – слы­ша­лось со всех сторон.

– Про­щайте, братцы, про­щайте, не поми­найте лихом!

– Про­щай, Евсе­юшка, про­щай, мой нена­гляд­ный! – гово­рила мать, обни­мая его, – вот тебе обра­зок; это мое бла­го­сло­ве­ние. Помни веру, Евсей, не уйди там у меня в бусур­маны! а не то про­кляну! Не пьян­ствуй, не воруй; служи барину верой и прав­дой. Про­щай, прощай!..

Она закрыла лицо фар­ту­ком и отошла.

– Про­щай, матушка! – лениво про­вор­чал Евсей. К нему бро­си­лась дев­чонка лет двенадцати.

– Про­стись с сест­рен­кой-то! – ска­зала одна баба.

– И ты туда же! – гово­рил Евсей, целуя ее, – ну, про­щай, про­щай! пошла теперь, босо­но­гая, в избу!

Отдельно от всех, послед­няя сто­яла Агра­фена. Лицо у нее позеленело.

– Про­щайте, Агра­фена Ива­новна! – ска­зал про­тяжно, воз­вы­сив голос, Евсей и про­тя­нул к ней руки.

Она дала себя обнять, но не отве­чала на объ­я­тие; только лицо ее искривилось.

– На вот тебе! – ска­зала она, вынув из-под перед­ника и сунув ему мешок с чем-то. – То-то, чай, там с петер­бург­скими-то загу­ля­ешь! – при­ба­вила она, погля­дев на него искоса. И в этом взгляде выра­зи­лась вся тоска ее и вся ревность.

– Я загу­ляю, я? – начал Евсей. – Да раз­рази меня на этом месте Гос­подь, лопни мои глаза! чтоб мне сквозь землю про­ва­литься, коли я там что-нибудь этакое…

– Ладно! ладно! – недо­вер­чиво бор­мо­тала Агра­фена, – а сам-то – у!

– Ах, чуть не забыл! – ска­зал Евсей и достал из кар­мана заса­лен­ную колоду карт. – Нате, Агра­фена Ива­новна, вам на память; ведь вам здесь негде взять.

Она про­тя­нула руку.

– Подари мне, Евсей Ива­ныч! – закри­чал из толпы Прошка.

– Тебе! да лучше сожгу, чем тебе подарю! – и он спря­тал карты в карман.

– Да мне-то отдай, дура­чина! – ска­зала Аграфена.

– Нет, Агра­фена Ива­новна, что хотите делайте, а не отдам: вы с ним ста­нете играть. Прощайте!

Он, не огля­нув­шись, мах­нул рукой и лениво пошел вслед за повоз­кой, кото­рую бы, кажется, вме­сте с Алек­сан­дром, ямщи­ком и лошадьми мог уне­сти на своих плечах.

– Про­кля­тый! – гово­рила Агра­фена, глядя ему вслед и ути­рая кон­цом платка капав­шие слезы.

У рощи оста­но­ви­лись. Пока Анна Пав­ловна рыдала и про­ща­лась с сыном, Антон Ива­ныч потре­пал одну лошадь по шее, потом взял ее за ноздри и потряс в обе сто­роны, чем та, каза­лось, вовсе была недо­вольна, потому что оска­лила зубы и тот­час же фыркнула.

– Под­тяни под­пругу у корен­ной-то, – ска­зал он ямщику, – вишь, седелка-то на боку!

Ямщик посмот­рел на седелку и, уви­дев, что она на своем месте, не тро­нулся с козел, а только кну­том попра­вил немного шлею.

– Ну, пора, Бог с вами! – гово­рил Антон Ива­ныч, – полно, Анна Пав­ловна, вам мучить-то себя! А вы сади­тесь, Алек­сандр Федо­рыч; вам надо засветло добраться до Шиш­кова. Про­щайте, про­щайте, дай Бог вам сча­стья, чинов, кре­стов, всего доб­рого и хоро­шего, вся­кого добра и иму­ще­ства!!! Ну, с Богом, тро­гай лоша­дей, да смотри там косо­го­ром-то легче поез­жай! – при­ба­вил он, обра­ща­ясь к ямщику.

Алек­сандр сел, весь рас­пла­кан­ный, в повозку, а Евсей подо­шел к барыне, покло­нился ей в ноги и поце­ло­вал у ней руку. Она дала ему пяти­руб­ле­вую ассигнацию.

– Смотри же, Евсей, помни: будешь хорошо слу­жить, женю на Агра­фене, а не то…

Она не могла гово­рить дальше. Евсей взо­брался на козлы. Ямщик, наску­чив­ший дол­гим ожи­да­нием, как будто ожил; он при­жал шапку, попра­вился на месте и под­нял вожжи; лошади тро­ну­лись сна­чала лег­кой рысью. Он хлест­нул при­стяж­ных разом одну за дру­гой, они скак­нули, вытя­ну­лись, и тройка рину­лась по дороге в лес. Толпа про­во­жав­ших оста­лась в облаке пыли без­молвна и непо­движна, пока повозка не скры­лась совсем из глаз. Антон Ива­ныч опом­нился первый.

– Ну, теперь по домам! – ска­зал он.

Алек­сандр смот­рел, пока можно было, из повозки назад, потом упал на подушки лицом вниз.

– Не оставьте вы меня, горе­мыч­ную, Антон Ива­ныч! – ска­зала Анна Пав­ловна, – ото­бе­дайте здесь!

– Хорошо, матушка, я готов: пожа­луй, и отужинаю.

– Да вы бы уж и ночевали.

– Как же: зав­тра похороны!

– Ах, да! Ну, я вас не неволю. Кла­няй­тесь Федо­сье Пет­ровне от меня, – ска­жите, что я душевно огор­чена ее печа­лью и сама бы наве­стила, да вот Бог, дескать, и мне послал горе – сына проводила.

– Скажу‑с, скажу, не забуду.

– Голуб­чик ты мой, Сашенька! – шеп­тала она, огля­ды­ва­ясь, – и нет уж его, скрылся из глаз!

Аду­ева про­си­дела целый день молча, не обе­дала и не ужи­нала. Зато гово­рил, обе­дал и ужи­нал Антон Иваныч.

– Где-то он теперь, мой голуб­чик? – ска­жет только она иногда.

– Уж теперь дол­жен быть в Неплю­еве. Нет, что я вру? еще не в Неплю­еве, а подъ­ез­жает; там чай будет пить, – отве­чает Антон Иваныч.

– Нет, он в это время нико­гда не пьет.

И так Анна Пав­ловна мыс­ленно ехала с ним. Потом, когда он, по рас­че­там ее, дол­жен был уже при­е­хать в Петер­бург, она то моли­лась, то гадала в карты, то раз­го­ва­ри­вала о нем с Марьей Карповной.

А он?

С ним мы встре­тимся в Петербурге.

II

Петр Ива­но­вич Адуев, дядя нашего героя, так же как и этот, два­дцати лет был отправ­лен в Петер­бург стар­шим своим бра­том, отцом Алек­сандра, и жил там без­вы­ездно сем­на­дцать лет. Он не пере­пи­сы­вался с род­ными после смерти брата, и Анна Пав­ловна ничего не знала о нем с тех пор, как он про­дал свое неболь­шое име­ние, быв­шее неда­леко от ее деревни.

В Петер­бурге он слыл за чело­века с день­гами, и, может быть, не без при­чины; слу­жил при каком-то важ­ном лице чинов­ни­ком осо­бых пору­че­ний и носил несколько лен­то­чек в пет­лице фрака; жил на боль­шой улице, зани­мал хоро­шую квар­тиру, дер­жал троих людей и столько же лоша­дей. Он был не стар, а что назы­ва­ется «муж­чина в самой поре» – между трид­ца­тью пятью и сорока годами. Впро­чем, он не любил рас­про­стра­няться о своих летах, не по мел­кому само­лю­бию, а вслед­ствие какого-то обду­ман­ного рас­чета, как будто он наме­ре­вался застра­хо­вать свою жизнь подо­роже. По край­ней мере в его манере скры­вать насто­я­щие лета не видно было сует­ной пре­тен­зии нра­виться пре­крас­ному полу.

Он был высо­кий, про­пор­ци­о­нально сло­жен­ный муж­чина, с круп­ными, пра­виль­ными чер­тами смугло-мато­вого лица, с ров­ной, кра­си­вой поход­кой, с сдер­жан­ными, но при­ят­ными мане­рами. Таких муж­чин обык­но­венно назы­вают bel homme[1].

В лице заме­ча­лась также сдер­жан­ность, то есть уме­нье вла­деть собою, не давать лицу быть зер­ка­лом души. Он был того мне­ния, что это неудобно – и для себя и для дру­гих. Таков он был в свете. Нельзя, однако ж, было назвать лица его дере­вян­ным: нет, оно было только покойно. Ино­гда лишь видны были на нем следы уста­ло­сти – должно быть, от уси­лен­ных заня­тий. Он слыл за дея­тель­ного и дело­вого чело­века. Оде­вался он все­гда тща­тельно, даже щего­ле­вато, но не черес­чур, а только со вку­сом; белье носил отлич­ное; руки у него были полны и белы, ногти длин­ные и прозрачные.

Одна­жды утром, когда он проснулся и позво­нил, чело­век, вме­сте с чаем, при­нес ему три письма и доло­жил, что при­хо­дил какой-то моло­дой барин, кото­рый назы­вал себя Алек­сан­дром Федо­ры­чем Аду­е­вым, а его – Петра Ива­ныча – дядей, и обе­щался зайти часу в двенадцатом.

Петр Ива­ныч по обык­но­ве­нию выслу­шал это изве­стие покойно, только немного навост­рил уши и под­нял брови.

– Хорошо, поди, – ска­зал он слуге. Потом взял одно письмо, хотел рас­пе­ча­тать, но оста­но­вился и задумался.

– Пле­мян­ник из про­вин­ции – вот сюр­приз! – вор­чал он, – а я наде­ялся, что меня забыли в том краю! Впро­чем, что с ними цере­мо­ниться! отделаюсь…

Он опять позвонил.

– Скажи этому гос­по­дину, как при­дет, что я, вставши, тот­час уехал на завод и воро­чусь через три месяца.

– Слушаю‑с, – отве­чал слуга, – а с гостин­цами что при­ка­жете делать?

– С какими гостинцами?

– При­вез их чело­век: барыня, гово­рит, дере­вен­ских гостин­цев прислала.

– Гостин­цев?

– Да‑с: кадочка меду, мешок суше­ной малины…

Петр Ива­ныч пожал плечами.

– Еще два куска полотна, да варенье…

– Вооб­ра­жаю, хорошо должно быть полотно…

– Полотно хоро­шее и варе­нье сахарное.

– Ну, поди, я посмотрю сейчас.

Он взял одно письмо, рас­пе­ча­тал и оки­нул взгля­дом стра­ницу. Точно круп­ная сла­вян­ская гра­мота: букву в заме­няли две пере­черк­ну­тые сверху и снизу палочки, а букву к про­сто две палочки; писано без зна­ков препинания.

Адуев стал читать вполголоса:

«М.г. Петр Иваныч!

Будучи с покой­ным вашим роди­те­лем коротко зна­комы и при­я­тели, да и вас самих в дет­стве тешил немало и в доме вашем частенько хлеба и соли отве­ды­вал, потому и питаю уве­ри­тель­ную надежду на ваше усер­дие и бла­го­рас­по­ло­же­ние, что не забыли ста­рика, Васи­лья Тихо­ныча, а мы вас здесь и роди­те­лей ваших вся­че­ски доб­ром поми­наем и Бога молим…»

– Что за дичь? От кого это? – ска­зал Петр Ива­ныч, погля­дев на под­пись. – Васи­лий Заез­жа­лов! Заез­жа­лов – хоть убей – не помню. Чего он хочет от меня?

И стал читать дальше.

«А моя покор­ней­шая просьба и докука к вам – не отка­жите, батюшка, вам в Петер­бурге не то, что нам, здеш­ним, чай, все известно и все свое да род­ное. Навя­за­лось на меня про­кля­тое тяжеб­ное дело, да вот седь­мой год и с шеи не могу спих­нуть: изво­лите пом­нить лесишко, что в двух вер­стах от моей дере­вушки? Палата сде­лала ошибку в куп­чей, а про­тив­ник мой, Мед­ве­дев, и уперся на нее: пункт, гово­рит, фаль­ши­вый, да и только. Мед­ве­дев тот самый, что в ваших дачах все без спросу рыбу ловил; покой­ник батюшка ваш гонял его и сра­мил, хотел на свое­во­лие и губер­на­тору жало­ваться, да по доб­роте, дай Бог ему цар­ствие небес­ное, спус­кал, а не надо бы щадить эта­кого зло­дея. Помо­гите, батюшка, Петр Ива­ныч; дело теперь в Пра­ви­тель­ству­ю­щем сенате; не знаю там, в каком депар­та­менте и у кого, да вам, чай, сей­час пока­жут. Съез­дите к сек­ре­та­рям и сена­то­рам, скло­ните их в мою пользу, ска­жите, что от ошибки, истинно от ошибки в куп­чей стра­даю: для вас все сде­лают. Там же уж кстати выхло­по­чите мне патенты на три чина да при­шлите ко мне. Еще, батюшка, Петр Ива­ныч, есть дельце до вас край­ней потреб­но­сти: взой­дите в сер­деч­ное уча­стие к без­винно-угне­тен­ному стра­дальцу и помо­гите сове­том и делом. Есть у нас в губерн­ском прав­ле­нии совет­ник Дрож­жов, золото, а не чело­век; умрет, а сво­его не выдаст; в городе дру­гой квар­тиры не знаю, как у него, – как при­еду, прямо к нему, живу по неде­лям – и Боже сохрани – и поду­мать у дру­гого оста­но­виться, закор­мит, запоит; а бостон­чик от обеда до глу­бо­кой ночи. И эта­кого-то чело­века обнесли и ныне нудят подать просьбу об отставке. Побы­вайте, отец род­ной, у всех вель­мож там, вну­шите им, какой чело­век Афа­на­сий Ива­ныч: дело ли делать – так и кипит в руках; ска­жите, что донос, дескать, на него сде­лан фаль­шиво, по про­ис­кам губер­на­тор­ского сек­ре­таря, – вас послу­шают, и отпи­шите с пер­вой поч­той ко мне. Да пови­дай­тесь со ста­рин­ным моим сослу­жив­цем, Костя­ко­вым. Я слы­шал от одного при­ез­жего, Сту­де­ни­цына, вашего же петер­бург­ского – чай, изво­лите знать, – что он живет на Пес­ках; там ребя­тишки ука­жут дом; отпи­шите с той же поч­той, не поле­ни­тесь, жив ли он, здо­ров ли, что делает, пом­нит ли меня? Позна­комь­тесь и подру­жи­тесь с ним: пре­крас­ный чело­век – душа нарас­пашку, и бала­гур такой. Кон­чаю пись­мецо еще просьбицей…»

Адуев пере­стал читать, мед­ленно разо­рвал письмо на четыре части и бро­сил под стол в кор­зинку, потом потя­нулся и зевнул.

Он взял дру­гое письмо и начал читать также вполголоса.

«Любез­ный бра­тец, мило­сти­вый госу­дарь, Петр Иваныч!»

– Это что за сест­рица! – ска­зал Адуев, глядя на под­пись: – Марья Гор­ба­това… – Он обра­тил лицо к потолку, при­по­ми­ная что-то…

– Что бишь это такое? что-то зна­ко­мое… ба, вот пре­красно – ведь брат женат был на Гор­ба­то­вой; это ее сестра, это та… а! помню…

Он нахму­рился и стал читать.

«Хотя рок раз­лу­чил нас, может быть, навеки и без­дна лежит между нами; про­шли года…»

Он про­пу­стил несколько стро­чек и читал далее:

«По гроб жизни буду пом­нить, как мы вме­сте, гуля­ючи около нашего озера, вы, с опас­но­стию жизни и здо­ро­вья, влезли по колено в воду и достали для меня в трост­нике боль­шой жел­тый цве­ток, как из сте­белька оного тек какой-то сок и пере­ма­рал нам руки, а вы почерп­нули кар­ту­зом воды, дабы мы могли их вымыть; мы очень много тогда этому сме­я­лись. Как я была тогда счаст­лива! Сей цве­ток и ныне хра­нится в книжке…»

Адуев оста­но­вился. Видно было, что это обсто­я­тель­ство ему очень не нра­ви­лось; он даже недо­вер­чиво пока­чал головой.

«А цела ли у вас та лен­точка (про­дол­жал он читать), что вы выта­щили из моего комода, несмотря на все мои крики и моления…»

– Я выта­щил лен­точку! – ска­зал он вслух, сильно нахму­рив­шись. Помол­чав, про­пу­стил еще несколько строк и читал:

«А я обрекла себя на неза­муж­нюю жизнь и чув­ствую себя весьма счаст­ли­вою; никто не запре­тит вос­по­ми­нать сии бла­жен­ные времена…»

«А, ста­рая девка! – поду­мал Петр Ива­ныч. – Немуд­рено, что у ней еще жел­тые цветы на уме! Что там еще?»

«Женаты ли вы, любез­ней­ший бра­тец, и на ком? Кто та милая подруга, укра­сив­шая собой путь вашего бытия, назо­вите мне ее; я буду ее любить, как род­ную сестру, и в меч­тах соеди­нять образ ее с вашим, буду молиться. А если не женаты, то по какой при­чине – напи­шите откро­венно: ваших тайн никто у меня не про­чтет, я буду хра­нить их на своей груди, их вырвут у меня вме­сте с серд­цем. Не мед­лите; сго­раю нетер­пе­нием читать ваши неизъ­яс­ни­мые строки…»

«Нет, вот твои так неизъ­яс­ни­мые строки!» – поду­мал Петр Иваныч.

«Я не знала (читал он), что милый наш Сашенька вдруг взду­мает посе­тить вели­ко­леп­ную сто­лицу, – счаст­ли­вец! уви­дит пре­крас­ные домы и мага­зины, будет насла­ждаться рос­ко­шью и при­жмет к своей груди обо­жа­е­мого дядю, – а я, я в то время буду лить слезы, вспо­ми­ная счаст­ли­вое время. Если бы я знала о его отъ­езде, дни и ночи сидела бы и вышила бы для вас подушку: арап с двумя соба­ками; вы не пове­рите, как я много раз пла­кала, глядя на сей узор: что может быть свя­тее дружбы и вер­но­сти?.. Теперь меня зани­мает сия одна мысль; ей посвящу дни свои, но не имею здесь хоро­шей шер­сти, и потому покор­нейше прошу, любез­ней­ший бра­тец, выслать вот по этим образ­чи­кам, что я тут вло­жила, что ни есть наи­луч­шей англий­ской шер­сти, в самом ско­ром вре­мени, из пер­вого мага­зина. Но что я говорю? какая ужас­ная мысль оста­нав­ли­вает перо мое! может быть, уже вы забыли нас, и где вам пом­нить бед­ную стра­да­лицу, кото­рая уда­ли­лась от света и льет слезы? Но нет! я не могу поду­мать, чтоб вы могли быть извер­гом, как все муж­чины: нет! мне сердце гово­рит, что вы сохра­нили к нам ко всем преж­ние чув­ство­ва­ния среди рос­коши и удо­воль­ствий вели­ко­леп­ной сто­лицы. Сия мысль слу­жит баль­за­мом для моего страж­ду­щего сердца. Про­стите, не могу более про­дол­жать, рука моя дрожит…

Оста­юсь по гроб ваша

Марья Гор­ба­това.

P. S. Нет ли, бра­тец, у вас хоро­шень­ких кни­жек? при­шлите, если вам не нужно: я бы на каж­дой стра­нице вспо­ми­нала вас, пла­кала бы, или возь­мите в лавке новых, коли недо­рого. Гово­рят, очень хороши сочи­не­ния гос­по­дина Загос­кина[2] и гос­по­дина Мар­лин­ского[3], – хоть их; а то я еще видела в газе­тах загла­вие – «О Пред­рас­суд­ках», соч. г‑на Пузины, – при­шлите – я тер­петь не могу предрассудков».

Про­чи­тав, Адуев хотел отпра­вить туда же и это письмо, но остановился.

«Нет, – поду­мал он, – сбе­регу: есть охот­ники до таких писем; иные соби­рают целые кол­лек­ции, – может быть, слу­чится одол­жить кого-нибудь».

Он бро­сил письмо в бисер­ную кор­зинку, висев­шую на стене, потом взял тре­тье письмо и начал читать:

«Любез­ней­ший мой деве­рек Петр Иваныч!

Помните ли, как сем­на­дцать год­ков тому назад мы справ­ляли ваш отъ­езд? Вот при­вел Бог бла­го­сло­вить на даль­ний путь и соб­ствен­ное чадо. Полю­буй­тесь, батюшка, на него да вспом­ните покой­ника, нашего голуб­чика Федора Ива­ныча: ведь Сашенька весь в него. Бог один знает, что вытер­пело мое мате­рин­ское сердце, отпус­ка­ючи его на чужую сто­рону. Отправ­ляю его, моего друга, прямо к вам: не велела нигде при­ста­вать, окроме вас…»

Адуев опять пока­чал головой.

– Глу­пая ста­руха! – про­вор­чал он и читал:

«Он, пожа­луй, по неопыт­но­сти, оста­но­вился бы на посто­я­лом дворе, но я знаю, как это может огор­чить род­ного дядю, и вну­шила взъе­хать прямо к вам. То-то будет у вас радо­сти при сви­да­нии! Не оставьте его, любез­ный деве­рек, вашими сове­тами и возь­мите на свое попе­че­ние; пере­даю его вам с рук на руки».

Петр Ива­ныч опять остановился.

«Ведь вы там один у него (читал он потом). При­смот­рите за ним, не балуйте уж слиш­ком-то, да и не взыс­ки­вайте очень строго: взыс­кать-то будет кому, взы­щут и чужие, а при­лас­кать некому, кроме сво­его; он же сам такой лас­ко­вый: вы только уви­дите его, так и не отой­дете. И началь­нику-то, у кото­рого он будет слу­жить, ска­жите, чтоб берег моего Сашеньку и обра­щался бы с ним понеж­нее пуще всего: он у меня был неж­нень­кий. Осте­ре­гайте его от вина и от карт. Ночью, – ведь вы, я чай, в одной ком­нате будете спать, – Сашенька при­вык лежать на спине: от этого, сер­деч­ный, больно сто­нет и мечется; вы тихонько раз­бу­дите его да пере­кре­стите: сей­час и прой­дет, а летом покры­вайте ему рот пла­точ­ком: он его разе­вает во сне, а про­кля­тые мухи так туда и лезут под утро. Не оставьте его также в слу­чае нужды и деньгами…»

Адуев нахму­рился, но вскоре лицо его опять про­яс­ни­лось, когда он про­чел далее:

«А я вышлю, что пона­до­бится, да и ему в руки дала теперь тысячу руб­лей, только чтоб он не тра­тил их на пустяки, да чтоб у него под­ли­палы не выма­нили, ведь там у вас, в сто­лице, слышь, много мошен­ни­ков и вся­ких бес­со­вест­ных людей. А затем про­стите, доро­гой деверь, – совсем отвыкла писать. Оста­юсь душевно почи­та­ю­щая вас невестка

А. Аду­ева.

P. S. Посы­лаю при этом наших дере­вен­ских гостин­цев – малинки из сво­его сада, белого медку – чистый, как слеза, – полотна гол­ланд­ского на две дюжины руба­шек да домаш­него варе­ньица. Кушайте и носите на здо­ро­вье, а вый­дут – еще при­шлю. При­смот­рите и за Евсеем; он смир­ный и не пью­щий, да, пожа­луй там, в сто­лице, изба­лу­ется, – тогда можно и посечь».

Петр Ива­ныч мед­ленно поло­жил письмо на стол, еще мед­лен­нее достал сигару и, пока­тав ее в руках, начал курить. Долго обду­мы­вал он эту штуку, как он назы­вал ее мыс­ленно, кото­рую сыг­рала с ним его невестка. Он строго разо­брал в уме и то, что сде­лали с ним, и то, что надо было делать ему самому.

Вот на какие посылки раз­ло­жил он весь этот слу­чай. Пле­мян­ника сво­его он не знает, сле­до­ва­тельно и не любит, а поэтому сердце его не воз­ла­гает на него ника­ких обя­зан­но­стей: надо решать дело по зако­нам рас­судка и спра­вед­ли­во­сти. Брат его женился, насла­ждался супру­же­ской жиз­нию, – за что же он, Петр Ива­ныч, обре­ме­нит себя забот­ли­во­стию о брат­нем сыне, он, не насла­ждав­шийся выго­дами супру­же­ства? Конечно, не за что.

Но, с дру­гой сто­роны, пред­став­ля­лось вот что: мать отпра­вила сына прямо к нему, на его руки, не зная, захо­чет ли он взять на себя эту обузу, даже не зная, жив ли он и в состо­я­нии ли сде­лать что-нибудь для пле­мян­ника. Конечно, это глупо; но если дело уже сде­лано и пле­мян­ник в Петер­бурге, без помощи, без зна­ко­мых, даже без реко­мен­да­тель­ных писем, моло­дой, без вся­кой опыт­но­сти… вправе ли он оста­вить его на про­из­вол судьбы, бро­сить в толпе, без настав­ле­ний, без совета, и если с ним слу­чится что-нибудь недоб­рое – не будет ли он отве­чать перед совестью?..

Тут кстати Адуев вспом­нил, как, сем­на­дцать лет назад, покой­ный брат и та же Анна Пав­ловна отправ­ляли его самого. Они, конечно, не могли ничего сде­лать для него в Петер­бурге, он сам нашел себе дорогу… но он вспом­нил ее слезы при про­ща­нье, ее бла­го­сло­ве­ния, как матери, ее ласки, ее пироги и, нако­нец, ее послед­ние слова: «Вот, когда вырас­тет Сашенька – тогда еще трех­лет­ний ребе­нок, – может быть, и вы, бра­тец, при­лас­ка­ете его…» Тут Петр Ива­ныч встал и ско­рыми шагами пошел в переднюю…

– Васи­лий! – ска­зал он, – когда при­дет мой пле­мян­ник, то не отка­зы­вай. Да поди узнай, занята ли здесь вверху ком­ната, что отда­ва­лась недавно, и если не занята, так скажи, что я остав­ляю ее за собой. А! это гостинцы! Ну что мы ста­нем с ними делать?

– Давеча наш лавоч­ник видел, как несли их вверх; он спра­ши­вал, не усту­пим ли ему мед: «Я, гово­рит, хоро­шую цену дам», и малину берет…

– Пре­красно! отдай ему. Ну, а полотно куда девать? разве не годится ли на чехлы?.. Так спрячь полотно и варе­нье спрячь – его можно есть: кажется, порядочное.

Только что Петр Ива­ныч рас­по­ло­жился бриться, как явился Алек­сандр Федо­рыч. Он было бро­сился на шею к дяде, но тот, пожи­мая мощ­ной рукой его неж­ную, юно­ше­скую руку, дер­жал его в неко­то­ром отда­ле­нии от себя, как будто для того, чтобы нагля­деться на него, а более, кажется, затем, чтобы оста­но­вить этот порыв и огра­ни­читься пожатием.

– Мать твоя правду пишет, – ска­зал он, – ты живой порт­рет покой­ного брата: я бы узнал тебя на улице. Но ты лучше его. Ну, я без цере­мо­нии буду про­дол­жать бриться, а ты садись вот сюда – напро­тив, чтобы я мог видеть тебя, и давай беседовать.

За этим Петр Ива­ныч начал делать свое дело, как будто тут никого не было, и намы­ли­вал щеки, натя­ги­вая язы­ком то ту, то дру­гую. Алек­сандр был скон­фу­жен этим при­е­мом и не знал, как начать раз­го­вор. Он при­пи­сал холод­ность дяди тому, что не оста­но­вился прямо у него.

– Ну, что твоя матушка? здо­рова ли? Я думаю, поста­рела? – спро­сил дядя, делая раз­ные гри­масы перед зеркалом.

– Маменька, слава Богу, здо­рова, кла­ня­ется вам, и тетушка Марья Пав­ловна тоже, – ска­зал робко Алек­сандр Федо­рыч. – Тетушка пору­чила мне обнять вас… – Он встал и подо­шел к дяде, чтоб поце­ло­вать его в щеку, или в голову, или в плечо, или, нако­нец, во что удастся.

– Тетушке твоей пора бы с летами быть умнее, а она, я вижу, все такая же дура, как была два­дцать лет тому назад…

Оза­да­чен­ный Алек­сандр задом воро­тился на свое место.

– Вы полу­чили, дядюшка, письмо?.. – ска­зал он.

– Да, получил.

– Васи­лий Тихо­ныч Заез­жа­лов, – начал Алек­сандр Федо­рыч, – убе­ди­тельно про­сит вас спра­виться и похло­по­тать о его деле…

– Да, он пишет ко мне… У вас еще не пере­ве­лись такие ослы?

Алек­сандр не знал, что и поду­мать – так его сра­зили эти отзывы.

– Изви­ните, дядюшка… – начал он почти с трепетом.

– Что?

– Изви­ните, что я не при­е­хал прямо к вам, а оста­но­вился в кон­торе дили­жан­сов… Я не знал вашей квартиры…

– В чем тут изви­няться? Ты очень хорошо сде­лал. Матушка твоя бот знает что выду­мала. Как бы ты ко мне при­е­хал, не знавши, можно ли у меня оста­но­виться, или нет? Квар­тира у меня, как видишь, холо­стая, для одного: зала, гости­ная, сто­ло­вая, каби­нет, еще рабо­чий каби­нет, гар­де­роб­ная да туа­лет­ная – лиш­ней ком­наты нет. Я бы стес­нил тебя, а ты меня… А я нашел для тебя здесь же в доме квартиру…

– Ах, дядюшка! – ска­зал Алек­сандр, – как мне бла­го­да­рить вас за эту заботливость?

И он опять вско­чил с места с наме­ре­нием сло­вом и делом дока­зать свою признательность.

– Тише, тише, не тро­гай! – заго­во­рил дядя, – бритвы прео­ст­рые, того и гляди обре­жешься сам и меня обрежешь.

Алек­сандр уви­дел, что ему, несмотря на все уси­лия, не удастся в тот день ни разу обнять и при­жать к груди обо­жа­е­мого дядю, и отло­жил это наме­ре­ние до дру­гого раза.

– Ком­ната пре­ве­се­лень­кая, – начал Петр Ива­ныч, – окнами немного в стену при­хо­дится, да ведь ты не ста­нешь все у окна сидеть; если дома, так зай­мешься чем-нибудь, а в окна зевать неко­гда. И недо­рога – сорок руб­лей в месяц. Для чело­века есть перед­няя. Надо при­учаться тебе с самого начала жить одному, без няньки; заве­сти свое малень­кое хозяй­ство, то есть иметь дома свой стол, чай, сло­вом свой угол, – un chez soi, как гово­рят фран­цузы. Там ты можешь сво­бодно при­ни­мать кого хочешь… Впро­чем, когда я дома обе­даю, то мило­сти прошу и тебя, а в дру­гие дни – здесь моло­дые люди обык­но­венно обе­дают в трак­тире, но я сове­тую тебе посы­лать за своим обе­дом: дома и покой­нее и не рис­ку­ешь столк­нуться бог знает с кем. Так ли?

– Я, дядюшка, очень благодарен…

– Что за бла­го­дар­ность? ведь ты мне родня? я испол­няю свой долг. Ну, я теперь оде­нусь и поеду; у меня и служба и завод…

– Я не знал, дядюшка, что у вас есть завод.

– Стек­лян­ный и фар­фо­ро­вый; впро­чем, я не один: нас трое компанионов.

– Хорошо идет?

– Да, поря­дочно; сбы­ваем больше во внут­рен­ние губер­нии на ярмарки. Послед­ние два года – хоть куда! Если б еще этак лет пять, так и того… Один ком­па­нион, правда, не очень наде­жен – все мотает, да я умею дер­жать его в руках. Ну, до сви­да­ния. Ты теперь посмотри город, поф­ля­ни­руй, пообе­дай где-нибудь, а вече­ром при­ходи ко мне пить чай, я дома буду, – тогда пого­во­рим. Эй, Васи­лий! ты пока­жешь им ком­нату и помо­жешь там устроиться.

«Так вот как здесь, в Петер­бурге… – думал Алек­сандр, сидя в новом своем жилище, – если род­ной дядя так, что ж прочие?..»

Моло­дой Адуев ходил взад и впе­ред по ком­нате в силь­ной задум­чи­во­сти, а Евсей гово­рил сам с собою, уби­рая комнату:

«Что это за житье здесь, – вор­чал он, – у Петра Ива­ныча кухня-то, слышь, раз в месяц топится, люди-то у чужих обе­дают… Эко, Гос­поди! ну, наро­дец! нечего ска­зать, а еще петер­бург­ские назы­ва­ются! У нас и собака каж­дая из своей плошки лакает».

Алек­сандр, кажется, раз­де­лял мне­ние Евсея, хотя и мол­чал. Он подо­шел к окну и уви­дел одни трубы, да крыши, да чер­ные, гряз­ные, кир­пич­ные бока домов… и срав­нил с тем, что видел, назад тому две недели, из окна сво­его дере­вен­ского дома. Ему стало грустно.

Он вышел на улицу – сума­тоха, все бегут куда-то, заня­тые только собой, едва взгля­ды­вая на про­хо­дя­щих, и то разве для того, чтоб не наткнуться друг на друга. Он вспом­нил про свой губерн­ский город, где каж­дая встреча, с кем бы то ни было, почему-нибудь инте­ресна. То вот Иван Ива­ныч идет к Петру Пет­ро­вичу – и все в городе знают, зачем. То Марья Мар­ты­новна едет от вечерни, то Афа­на­сий Савич на рыб­ную ловлю. Там про­ска­кал сломя голову жан­дарм от губер­на­тора к док­тору, и вся­кий знает, что ее пре­вос­хо­ди­тель­ство изво­лит родить, хотя по мне­нию раз­ных куму­шек и бабу­шек об этом зара­нее знать не сле­до­вало бы. Все спра­ши­вают что: дочку или сына? Барыни гото­вят парад­ные чепцы. Вон Мат­вей Матвеич вышел из дому, с тол­стой пал­кой, в шестом часу вечера, и вся­кому известно, что он идет делать вечер­ний моцион, что у него без того желу­док не варит и что он оста­но­вится непре­менно у окна ста­рого совет­ника, кото­рый, также известно, пьет в это время чай. С кем ни встре­тишься – поклон да пару слов, а с кем и не кла­ня­ешься, так зна­ешь, кто он, куда и зачем идет, и у того в гла­зах напи­сано: и я знаю, кто вы, куда и зачем идете. Если, нако­нец, встре­тятся незна­ко­мые, еще не видав­шие друг друга, то вдруг лица обоих пре­вра­ща­ются в знаки вопроса; они оста­но­вятся и обо­ро­тятся назад раза два, а при­шедши домой, опи­шут и костюм и походку нового лица, и пой­дут толки и догадки, и кто, и откуда, и зачем. А здесь так взгля­дом и стал­ки­вают прочь с дороги, как будто все враги между собою.

Алек­сандр сна­чала с про­вин­ци­аль­ным любо­пыт­ством вгля­ды­вался в каж­дого встреч­ного и каж­дого поря­дочно оде­того чело­века, при­ни­мая их то за какого-нибудь мини­стра или послан­ника, то за писа­теля: «Не он ли? – думал он, – не этот ли?» Но вскоре это надо­ело ему – мини­стры, писа­тели, послан­ники встре­ча­лись на каж­дом шагу.

Он посмот­рел на домы – и ему стало еще скуч­нее: на него наво­дили тоску эти одно­об­раз­ные камен­ные гро­мады, кото­рые, как колос­саль­ные гроб­ницы, сплош­ною мас­сою тянутся одна за дру­гою. «Вот кон­ча­ется улица, сей­час будет при­во­лье гла­зам, – думал он, – или горка, или зелень, или раз­ва­лив­шийся забор», – нет, опять начи­на­ется та же камен­ная ограда оди­на­ких домов, с четырьмя рядами окон. И эта улица кон­чи­лась, ее пре­граж­дает опять то же, а там новый поря­док таких же домов. Загля­нешь направо, налево – всюду обсту­пили вас, как рать испо­ли­нов, дома, дома и дома, камень и камень, все одно да одно… нет про­стора и выхода взгляду: заперты со всех сто­рон, – кажется, и мысли и чув­ства люд­ские также заперты.

Тяжелы пер­вые впе­чат­ле­ния про­вин­ци­ала в Петер­бурге. Ему дико, грустно; его никто не заме­чает; он поте­рялся здесь; ни ново­сти, ни раз­но­об­ра­зие, ни толпа не раз­вле­кают его. Про­вин­ци­аль­ный эго­изм его объ­яв­ляет войну всему, что он видит здесь и чего не видел у себя. Он заду­мы­ва­ется и мыс­ленно пере­но­сится в свой город. Какой отрад­ный вид! Один дом с ост­ро­ко­неч­ной кры­шей и с пали­сад­нич­ком из ака­ций. На крыше над­стройка, приют голу­бей, – купец Изю­мин охот­ник гонять их: для этого он взял да и выстроил голу­бятню на крыше; и по утрам и по вече­рам, в кол­паке, в халате, с пал­кой, к концу кото­рой при­вя­зана тря­пица, стоит на крыше и посви­сты­вает, раз­ма­хи­вая пал­кой. Дру­гой дом – точно фонарь: со всех четы­рех сто­рон весь в окнах и с плос­кой кры­шей, дом дав­ней постройки; кажется, того и гляди, раз­ва­лится или сго­рит от само­воз­го­ре­ния; тес при­нял какой-то светло-серый цвет. Страшно жить в таком доме, но там живут. Хозяин ино­гда, правда, посмот­рит на ско­сив­шийся пото­лок и пока­чает голо­вой, при­мол­вив: «Про­стоит ли до весны? Авось!» – ска­жет потом и про­дол­жает жить, опа­са­ясь не за себя, а за кар­ман. Подле него кокет­ливо кра­су­ется дикень­кий дом лекаря, рас­ки­нув­шийся полу­кру­жием, с двумя похо­жими на будки фли­ге­лями, а этот весь спря­тался в зелени; тот обер­нулся на улицу задом, а тут на две вер­сты тянется забор, из-за кото­рого выгля­ды­вают с дере­вьев румя­ные яблоки, иску­ше­ние маль­чи­шек. От церк­вей домы отсту­пили на почти­тель­ное рас­сто­я­ние. Кру­гом их рас­тет густая трава, лежат над­гроб­ные плиты. При­сут­ствен­ные места – так и видно, что при­сут­ствен­ные места: близко без надоб­но­сти никто не под­хо­дит. А тут, в сто­лице, их и не отли­чишь от про­стых домов, да еще, срам ска­зать, и лавочка тут же в доме. А прой­дешь там, в городе, две, три улицы, уж и чуешь воль­ный воз­дух, начи­на­ются плетни, за ними ого­роды, а там и чистое поле с яро­вым. А тишина, а непо­движ­ность, а скука – и на улице и в людях тот же бла­го­дат­ный застой! И все живут вольно, нарас­пашку, никому не тесно; даже куры и петухи сво­бодно рас­ха­жи­вают по ули­цам, козы и коровы щип­лют траву, ребя­тишки пус­кают змей.

А здесь… какая тоска! И про­вин­циал взды­хает, и по заборе, кото­рый напро­тив его окон, и по пыль­ной и гряз­ной улице, и по тряс­кому мосту, и по вывеске на питей­ной кон­торе. Ему про­тивно сознаться, что Иса­ки­ев­ский собор лучше и выше собора в его городе, что зала Дво­рян­ского собра­ния больше залы тамош­ней. Он сер­дито мол­чит при подоб­ных срав­не­ниях, а ино­гда риск­нет ска­зать, что такую-то мате­рию или такое-то вино можно у них достать и лучше и дешевле, а что на замор­ские ред­ко­сти, этих боль­ших раков и рако­вин, да крас­ных рыбок, там и смот­реть не ста­нут, и что вольно, дескать, вам поку­пать у ино­стран­цев раз­ные мате­рии да без­де­лушки; они обди­рают вас, а вы и рады быть олу­хами! Зато, как он вдруг обра­ду­ется, как посрав­нит да уви­дит, что у него в городе лучше икра, груши или калачи. «Так это-то назы­ва­ется груша у вас? – ска­жет он, – да у нас это и люди не ста­нут есть!..»

Еще более взгруст­нется про­вин­ци­алу, как он вой­дет в один из этих домов, с пись­мом изда­лека. Он думает, вот отво­рятся ему широ­кие объ­я­тия, не будут знать, как при­нять его, где поса­дить, как уго­стить; ста­нут искусно выве­ды­вать, какое его люби­мое блюдо, как ему ста­нет совестно от этих ласк, как он, под конец, бро­сит все цере­мо­нии, рас­це­лует хозя­ина и хозяйку, ста­нет гово­рить им ты, как будто два­дцать лет зна­комы, все подо­пьют нали­вочки, может быть, запоют хором песню…

Куда! на него едва гля­дят, мор­щатся, изви­ня­ются заня­ти­ями; если есть дело, так назна­чают такой час, когда не обе­дают и не ужи­нают, а адми­раль­ского часу вовсе не знают – ни водки, ни закуски. Хозяин пятится от объ­я­тий, смот­рит на гостя как-то странно. В сосед­ней ком­нате зве­нят лож­ками, ста­ка­нами: тут-то бы и при­гла­сить, а его искус­ными наме­ками ста­ра­ются выпро­во­дить… Все наза­перти, везде коло­коль­чики: не мизерно ли это? да какие-то холод­ные, нелю­ди­мые лица. А там, у нас, входи смело; если ото­бе­дали, так опять для гостя ста­нут обе­дать; само­вар утром и вече­ром не схо­дит со стола, а коло­коль­чи­ков и в мага­зи­нах нет. Обни­ма­ются, целу­ются все, и встреч­ный и попе­реч­ный. Сосед там – так насто­я­щий сосед, живут рука в руку, душа в душу; род­ствен­ник – так род­ствен­ник: умрет за сво­его… эх, грустно!

Алек­сандр добрался до Адми­рал­тей­ской пло­щади и остол­бе­нел. Он с час про­стоял перед Мед­ным Всад­ни­ком, но не с горь­ким упре­ком в душе, как бед­ный Евге­ний[4], а с вос­тор­жен­ной думой. Взгля­нул на Неву, окру­жа­ю­щие ее зда­ния – и глаза его засвер­кали. Он вдруг засты­дился сво­его при­стра­стия к тряс­ким мостам, пали­сад­ни­кам, раз­ру­шен­ным забо­рам. Ему стало весело и легко. И сума­тоха, и толпа – все в гла­зах его полу­чило дру­гое зна­че­ние. Замель­кали опять надежды, подав­лен­ные на время груст­ным впе­чат­ле­нием; новая жизнь отвер­зала ему объ­я­тия и манила к чему-то неиз­вест­ному. Сердце его сильно билось. Он меч­тал о бла­го­род­ном труде, о высо­ких стрем­ле­ниях и пре­важно высту­пал по Нев­скому про­спекту, счи­тая себя граж­да­ни­ном нового мира… В этих меч­тах воро­тился он домой.

Вече­ром, в 11 часов, дядя при­слал звать его пить чай.

– Я только что из театра, – ска­зал дядя, лежа на диване.

– Как жаль, что вы не ска­зали мне давеча, дядюшка: я бы пошел вме­сте с вами.

– Я был в крес­лах, куда ж ты, на колени бы ко мне сел? – ска­зал Петр Ива­ныч, – вот зав­тра поди себе один.

– Одному грустно в толпе, дядюшка; не с кем поде­литься впечатлением…

– И неза­чем! надо уметь и чув­ство­вать и думать, сло­вом жить одному; со вре­ме­нем пона­до­бится. Да еще тебе до театра надо одеться прилично.

Алек­сандр посмот­рел на свое пла­тье и уди­вился сло­вам дяди. «Чем же я непри­лично одет? – думал он, – синий сюр­тук, синие панталоны…»

– У меня, дядюшка, много пла­тья, – ска­зал он, – шил Кениг­ш­тейн; он у нас на губер­на­тора работает.

– Нужды нет, все-таки оно не годится, на днях я завезу тебя к сво­ему порт­ному; но это пустяки. Есть о чем важ­нее пого­во­рить. Скажи-ка, зачем ты сюда приехал?

– Я при­е­хал… жить.

– Жить? то есть если ты разу­ме­ешь под этим есть, пить и спать, так не сто­ило труда ездить так далеко: тебе так не удастся ни поесть, ни поспать здесь, как там, у себя; а если ты думал что-нибудь дру­гое, так объяснись…

– Поль­зо­ваться жиз­нию, хотел я ска­зать, – при­ба­вил Алек­сандр, весь покрас­нев, – мне в деревне надо­ело – все одно и то же…

– А! вот что! Что ж, ты най­мешь бель­этаж на Нев­ском про­спекте, заве­дешь карету, соста­вишь боль­шой круг зна­ком­ства, откро­ешь у себя дни?

– Ведь это очень дорого, – заме­тил наивно Александр.

– Мать пишет, что она дала тебе тысячу руб­лей: этого мало, – ска­зал Петр Ива­ныч. – Вот один мой зна­ко­мый недавно при­е­хал сюда, ему тоже надо­ело в деревне; он хочет поль­зо­ваться жиз­нию, так тот при­вез пять­де­сят тысяч и еже­годно будет полу­чать по стольку же. Он точно будет поль­зо­ваться жиз­нию в Петер­бурге, а ты – нет! ты не за тем приехал.

– По сло­вам вашим, дядюшка, выхо­дит, что я как будто сам не знаю, зачем я приехал.

– Почти так; это лучше ска­зано: тут есть правда; только все еще нехо­рошо. Неужели ты, как сби­рался сюда, не задал себе этого вопроса: зачем я еду? Это было бы не лишнее.

– Прежде, нежели я задал себе этот вопрос, у меня уже был готов ответ! – с гор­до­стию отве­чал Александр.

– Так что же ты не гово­ришь? ну, зачем?

– Меня влекло какое-то неодо­ли­мое стрем­ле­ние, жажда бла­го­род­ной дея­тель­но­сти; во мне кипело жела­ние уяс­нить и осуществить…

Петр Ива­ныч при­под­нялся немного с дивана, вынул из рта сигару и навост­рил уши.

– Осу­ще­ствить те надежды, кото­рые толпились…

– Не пишешь ли ты сти­хов? – вдруг спро­сил Петр Иваныч.

– И про­зой, дядюшка; при­ка­жете принести?

– Нет, нет!.. после когда-нибудь; я так только спросил.

– А что?

– Да ты так говоришь…

– Разве нехорошо?

– Нет, – может быть, очень хорошо, да дико.

– У нас про­фес­сор эсте­тики так гово­рил и счи­тался самым крас­но­ре­чи­вым про­фес­со­ром, – ска­зал сму­тив­шийся Александр.

– О чем же он так говорил?

– О своем предмете.

– А!

– Как же, дядюшка, мне говорить?

– Попроще, как все, а не как про­фес­сор эсте­тики. Впро­чем, этого вдруг рас­тол­ко­вать нельзя; ты после сам уви­дишь. Ты, кажется, хочешь ска­зать, сколько я могу при­пом­нить уни­вер­си­тет­ские лек­ции и пере­ве­сти твои слова, что ты при­е­хал сюда делать карьеру и фор­туну, – так ли?

– Да, дядюшка, карьеру…

– И фор­туну, – при­ба­вил Петр Ива­ныч, – что за карьера без фор­туны? Мысль хороша – только… напрасно ты приезжал.

– Отчего же? Наде­юсь, вы не по соб­ствен­ному опыту гово­рите это? – ска­зал Алек­сандр, глядя вокруг себя.

– Дельно заме­чено. Точно, я хорошо обстав­лен, и дела мои недурны. Но, сколько я посмотрю, ты и я – боль­шая разница.

– Я никак не смею срав­ни­вать себя с вами…

– Не в том дело; ты, может быть, вде­ся­теро умнее и лучше меня… да у тебя, кажется, натура не такая, чтоб под­да­лась новому порядку; а тамош­ний поря­док – ой, ой! Ты, вон, изне­жен и изба­ло­ван мате­рью; где тебе выдер­жать все, что я выдер­жал? Ты, должно быть, меч­та­тель, а меч­тать здесь неко­гда; подоб­ные нам ездят сюда дело делать.

– Может быть, я в состо­я­нии что-нибудь сде­лать, если вы не оста­вите меня вашими сове­тами и опытностью…

– Сове­то­вать – боюсь. Я не руча­юсь за твою дере­вен­скую натуру: вый­дет вздор – ста­нешь пенять на меня; а мне­ние свое ска­зать, изволь – не отка­зы­ва­юсь, ты слу­шай или не слу­шай, как хочешь. Да нет! я не наде­юсь на удачу. У вас там свой взгляд на жизнь: как пере­ра­бо­та­ешь его? Вы поме­ша­лись на любви, на дружбе, да на пре­ле­стях жизни, на сча­стье; думают, что жизнь только в этом и состоит: ах да ох! Пла­чут, хны­чут да любез­ни­чают, а дела не делают… как я отучу тебя от всего этого? – мудрено!

– Я поста­ра­юсь, дядюшка, при­но­ро­виться к совре­мен­ным поня­тиям. Уже сего­дня, глядя на эти огром­ные зда­ния, на корабли, при­нес­шие нам дары даль­них стран, я поду­мал об успе­хах совре­мен­ного чело­ве­че­ства, я понял вол­не­ние этой разумно-дея­тель­ной толпы, готов слиться с нею…

Петр Ива­ныч при этом моно­логе зна­чи­тельно под­нял брови и при­стально посмот­рел на пле­мян­ника. Тот остановился.

– Дело, кажется, про­стое, – ска­зал дядя, – а они бог знает что забе­рут в голову… «разумно-дея­тель­ная толпа»!! Право, лучше бы тебе остаться там. Про­жил бы ты век свой славно: был бы там умнее всех, про­слыл бы сочи­ни­те­лем и крас­но­ре­чи­вым чело­ве­ком, верил бы в веч­ную и неиз­мен­ную дружбу и любовь, в род­ство, сча­стье, женился бы и неза­метно дожил бы до ста­ро­сти и в самом деле был бы по-сво­ему счаст­лив; а по-здеш­нему ты счаст­лив не будешь: здесь все эти поня­тия надо пере­вер­нуть вверх дном.

– Как, дядюшка, разве дружба и любовь – эти свя­щен­ные и высо­кие чув­ства, упав­шие как будто нена­рочно с неба в зем­ную грязь…

– Что?

Алек­сандр замолчал.

– «Любовь и дружба в грязь упали»! Ну, как ты этак здесь брякнешь?

– Разве они не те же и здесь, как там? – хочу я сказать.

– Есть и здесь любовь и дружба, – где нет этого добра? только не такая, как там, у вас; со вре­ме­нем уви­дишь сам… Ты прежде всего забудь эти свя­щен­ные да небес­ные чув­ства, а при­гля­ды­вайся к делу так, проще, как оно есть, право, лучше, будешь и гово­рить проще. Впро­чем, это не мое дело. Ты при­е­хал сюда, не воро­чаться же назад: если не най­дешь, чего искал, пеняй на себя. Я пре­ду­прежу тебя, что хорошо, по моему мне­нию, что дурно, а там, как хочешь… Попро­буем, может быть, удастся что-нибудь из тебя сде­лать. Да! матушка про­сила снаб­жать тебя день­гами… Зна­ешь, что я тебе скажу: не проси у меня их: это все­гда нару­шает доб­рое согла­сие между поря­доч­ными людьми. Впро­чем, не думай, чтоб я тебе отка­зы­вал: нет, если при­дется так, что дру­гого сред­ства не будет, так ты, нечего делать, обра­тись ко мне… Все у дяди лучше взять, чем у чужого, по край­ней мере без про­цен­тов. Да чтоб не при­бе­гать к этой край­но­сти, я тебе поско­рей найду место, чтоб ты мог доста­вать деньги. Ну, до сви­да­нья. Заходи поутру, мы пере­го­во­рим, что и как начать.

Алек­сандр Федо­рыч пошел домой.

– Послу­шай, не хочешь ли ты поужи­нать? – ска­зал Петр Ива­ныч ему вслед.

– Да, дядюшка… я бы, пожалуй…

– У меня ничего нет.

Алек­сандр мол­чал. «Зачем же это обя­за­тель­ное пред­ло­же­ние?» – думал он.

– Стола я дома не держу, а трак­тиры теперь заперты, – про­дол­жал дядя. – Вот тебе и урок на пер­вый слу­чай – при­вы­кай. У вас встают и ложатся по солнцу, едят, пьют, когда велит при­рода; холодно, так наде­нут себе шапку с науш­ни­ками, да и знать ничего не хотят; светло – так день, темно – так ночь. У тебя вон сли­па­ются глаза, а я еще за работу сяду: к концу месяца надо счеты све­сти. Дышите вы там круг­лый год све­жим воз­ду­хом, а здесь и это удо­воль­ствие стоит денег – и все так! совер­шен­ные анти­поды! Здесь вот и не ужи­нают, осо­бенно на свой счет, и на мой тоже. Это тебе даже полезно: не ста­нешь сто­нать и метаться по ночам, а кре­стить мне тебя некогда.

– К этому, дядюшка, легко привыкнуть…

– Хорошо, если так. А у вас все еще по-ста­рому: можно прийти в гости ночью и сей­час ужин состряпают?

– Что ж, дядюшка, наде­юсь этой черты пори­цать нельзя. Доб­ро­де­тель русских…

– Полно! какая тут доб­ро­де­тель. От скуки там вся­кому мер­завцу рады: «Мило­сти про­сим, кушай, сколько хочешь, только займи как-нибудь нашу празд­ность, помоги убить время да дай взгля­нуть на тебя – все-таки что-нибудь новое; а куша­нья не пожа­леем это нам здесь ровно ничего не стоит…» Пре­про­тив­ная добродетель!

Так Алек­сандр лег спать и ста­рался раз­га­дать, что за чело­век его дядя. Он при­пом­нил весь раз­го­вор; мно­гого не понял, дру­гому не совсем верил.

«Нехо­рошо говорю! – думал он, – любовь и дружба не вечны? не сме­ется ли надо мною дядюшка? Неужели здесь такой поря­док? Что же Софье и нра­ви­лось во мне осо­бенно, как не дар слова? А любовь ее неужели не вечна?.. И неужели здесь в самом деле не ужинают?»

Он еще долго воро­чался в постели: голова, пол­ная тре­вож­ных мыс­лей, и пустой желу­док не давали ему спать.

Про­шло недели две.

Петр Ива­ныч день ото дня ста­но­вился доволь­нее своим племянником.

– У него есть такт, – гово­рил он одному сво­ему ком­па­ни­ону по заводу, – чего бы я никак не ожи­дал от дере­вен­ского маль­чика. Он не навя­зы­ва­ется, не ходит ко мне без зову; и когда заме­тит, что он лиш­ний, тот­час уйдет; и денег не про­сит: он малый покой­ный. Есть стран­но­сти… лезет цело­ваться, гово­рит, как семи­на­рист… ну, да от этого отвык­нет; и то хорошо, что он не сел мне на шею.

– Есть состо­я­ние? – спро­сил тот.

– Нет; каких-нибудь сто душонок.

– Что ж! если есть спо­соб­но­сти, так он пой­дет здесь… ведь и вы не с боль­шего начали, а вот, слава Богу…

– Нет! куда! ничего не сде­лает. Эта глу­пая вос­тор­жен­ность никуда не годится, ах да ох! не при­вык­нет он к здеш­нему порядку: где ему сде­лать карьеру! напрасно при­ез­жал… ну, это уж его дело.

Алек­сандр дол­гом счи­тал любить дядю, но никак не мог при­вык­нуть к его харак­теру и образу мыслей.

«Дядюшка у меня, кажется, доб­рый чело­век, – писал он в одно утро к Поспе­лову, – очень умен, только чело­век весьма про­за­и­че­ский, вечно в делах, в рас­че­тах… Дух его будто при­ко­ван к земле и нико­гда не воз­но­сится до чистого, изо­ли­ро­ван­ного от зем­ных дряз­гов созер­ца­ния явле­ний духов­ной при­роды чело­века. Небо у него нераз­рывно свя­зано с зем­лей, и мы с ним, кажется, нико­гда совер­шенно не сольемся душами. Едучи сюда, я думал, что он, как дядя, даст мне место в сердце, согреет меня в здеш­ней холод­ной толпе горя­чими объ­я­тьями дружбы; а дружба, ты зна­ешь, вто­рое про­ви­де­нье! Но и он есть не что иное, как выра­же­ние этой толпы. Я думал делить с ним вме­сте время, не рас­ста­ваться ни на минуту, но что встре­тил? – холод­ные советы, кото­рые он назы­вает дель­ными; но пусть они лучше будут недельны, но полны теп­лого, сер­деч­ного уча­стия. Он горд не горд, но враг вся­ких искрен­них изли­я­ний; мы не обе­даем, не ужи­наем вме­сте, никуда не ездим. При­е­хав, он нико­гда не рас­ска­жет, где был, что делал, и нико­гда также не гово­рит, куда едет и зачем, кто у него зна­ко­мые, нра­вится ему что, нет ли, как он про­во­дит время. Нико­гда не сер­дит осо­бенно, ни лас­ков, ни печа­лен, ни весел. Сердцу его чужды все порывы любви, дружбы, все стрем­ле­ния к пре­крас­ному. Часто гово­ришь, и гово­ришь как вдох­но­вен­ный про­рок, почти как наш вели­кий, неза­бвен­ный Иван Семе­ныч, когда он, пом­нишь, гре­мел с кафедры, а мы тре­пе­тали в вос­торге от его огнен­ного взора и слова; а дядюшка? слу­шает, под­няв брови, и смот­рит пре­странно, или засме­ется как-то по-сво­ему, таким сме­хом, кото­рый леде­нит у меня кровь, – и про­щай, вдох­но­ве­ние! Я ино­гда вижу в нем как будто пуш­кин­ского демона…[5] Не верит он любви, и проч., гово­рит, что сча­стья нет, что его никто и не обе­щал, а что есть про­сто жизнь, раз­де­ля­ю­ща­яся поровну на добро и зло, на удо­воль­ствие, удачу, здо­ро­вье, покой, потом на неудо­воль­ствие, неудачу, бес­по­кой­ство, болезни и проч., что на все на это надо смот­реть про­сто, не заби­рать себе в голову бес­по­лез­ных – каково? бес­по­лез­ных! – вопро­сов о том, зачем мы созданы да к чему стре­мимся, – что это не наша забота и что от этого мы не видим, что у нас под носом, и не делаем сво­его дела… только и слы­шишь о деле! В нем не отли­чишь, нахо­дится ли он под вли­я­нием какого-нибудь насла­жде­ния или про­за­и­че­ского дела: и за сче­тами, и в театре, все оди­на­ков; силь­ных впе­чат­ле­ний не знает и, кажется, не любит изящ­ного: оно чуждо душе его; я думаю, он не читал даже Пушкина…»

Петр Ива­ныч неожи­данно явился в ком­нату пле­мян­ника и застал его за письмом.

– Я при­шел посмот­реть, как ты тут устро­ился, – ска­зал дядя, – и пого­во­рить о деле.

Алек­сандр вско­чил и про­ворно что-то при­крыл рукой.

– Спрячь, спрячь свой сек­рет, – ска­зал Петр Ива­ныч, – я отвер­нусь. Ну, спря­тал? А это что выпало? что это такое?

– Это, дядюшка, ничего… – начал было Алек­сандр, но сме­шался и замолчал.

– Кажется, волосы! Под­линно ничего! уж я видел одно, так покажи и то, что спря­тал в руке.

Алек­сандр, точно ули­чен­ный школь­ник, невольно раз­жал руку и пока­зал кольцо.

– Что это? откуда? – спро­сил Петр Иваныч.

– Это, дядюшка, веще­ствен­ные знаки… неве­ще­ствен­ных отношений…

– Что? что? дай-ка сюда эти знаки.

– Это залоги…

– Верно, из деревни привез?

– От Софьи, дядюшка, на память… при прощанье…

– Так и есть. И это ты вез за тысячу пять­сот верст?

Дядя пока­чал головой.

– Лучше бы ты при­вез еще мешок суше­ной малины: ту, по край­ней мере, в лавочку сбыли, а эти залоги…

Он рас­смат­ри­вал то волосы, то колечко; волосы поню­хал, а колечко взве­сил на руке. Потом взял бумажку со стола, завер­нул в нее оба знака, сжал все это в ком­пакт­ный комок и – бац в окно.

– Дядюшка! – неистово закри­чал Алек­сандр, схва­тив его за руку, но поздно: комок пере­ле­тел через угол сосед­ней крыши, упал в канал, на край барки с кир­пи­чами, отско­чил и прыг­нул в воду.

Алек­сандр молча, с выра­же­нием горь­кого упрека, смот­рел на дядю.

– Дядюшка! – повто­рил он.

– Что?

– Как назвать ваш поступок?

– Бро­са­нием из окна в канал неве­ще­ствен­ных зна­ков и вся­кой дряни и пустя­ков, чего не нужно дер­жать в комнате…

– Пустя­ков! это пустяки!

– А ты думал что? – поло­вина тво­его сердца… Я при­шел к нему за делом, а он вон чем зани­ма­ется – сидит да думает над дрянью!

– Разве это мешает делу, дядюшка?

– Очень. Время про­хо­дит, а ты до сих пор мне еще и не помя­нул о своих наме­ре­ниях: хочешь ли ты слу­жить, избрал ли дру­гое заня­тие – ни слова! а все оттого, что у тебя Софья да знаки на уме. Вот ты, кажется, к ней письмо пишешь? Так?

– Да… я начал было…

– А к матери писал?

– Нет еще, я хотел завтра.

– Отчего же зав­тра? К матери зав­тра, а к Софье, кото­рую через месяц надо забыть, сегодня…

– Софью? можно ли ее забыть?

– Должно. Не брось я твоих зало­гов, так, пожа­луй, чего доб­рого, ты пом­нил бы ее лиш­ний месяц. Я ока­зал тебе вдвойне услугу. Через несколько лет эти знаки напом­нили бы тебе глу­пость, от кото­рой бы ты краснел.

– Крас­неть от такого чистого, свя­того вос­по­ми­на­ния? это зна­чит не при­зна­вать поэзии…

– Какая поэ­зия в том, что глупо? поэ­зия, напри­мер, в письме твоей тетки! жел­тый цве­ток, озеро, какая-то тайна… как я стал читать – мне так стало нехо­рошо, что и ска­зать нельзя! чуть не покрас­нел, а уж я ли не отвык краснеть!

– Это ужасно, ужасно, дядюшка! стало быть, вы нико­гда не любили?

– Зна­ков тер­петь не мог.

– Это какая-то дере­вян­ная жизнь! – ска­зал в силь­ном вол­не­нии Алек­сандр, – про­зя­ба­ние, а не жизнь! про­зя­бать без вдох­но­ве­нья, без слез, без жизни, без любви…[6]

– И без волос! – при­ба­вил дядя.

– Как вы, дядюшка, можете так холодно изде­ваться над тем, что есть луч­шего на земле? ведь это пре­ступ­ле­ние… Любовь… свя­тые волнения!

– Знаю я эту свя­тую любовь: в твои лета только уви­дят локон, баш­мак, под­вязку, дотро­нутся до руки – так по всему телу и побе­жит свя­тая, воз­вы­шен­ная любовь, а дай-ка волю, так и того… Твоя любовь, к сожа­ле­нию, впе­реди; от этого никак не уйдешь, а дело уйдет от тебя, если не ста­нешь им заниматься.

– Да разве любовь не дело?

– Нет: при­ят­ное раз­вле­че­ние, только не нужно слиш­ком пре­да­ваться ему, а то вый­дет вздор. От этого я и боюсь за тебя. – Дядя пока­чал голо­вой. – Я почти нашел тебе место: ты ведь хочешь слу­жить? – ска­зал он.

– Ах, дядюшка, как я рад!

Алек­сандр бро­сился и поце­ло­вал дядю в щеку.

– Нашел-таки слу­чай! – ска­зал дядя, выти­рая щеку, – как это я не осте­регся! Ну, так слу­шай же. Скажи, что ты зна­ешь, к чему чув­ству­ешь себя способным.

– Я знаю бого­сло­вие, граж­дан­ское, уго­лов­ное, есте­ствен­ное и народ­ное права, дипло­ма­цию, поли­ти­че­скую эко­но­мию, фило­со­фию, эсте­тику, археологию…

– Постой, постой! а уме­ешь ли ты поря­дочно писать по-рус­ски? Теперь пока это нуж­нее всего.

– Какой вопрос, дядюшка: умею ли писать по-рус­ски! – ска­зал Алек­сандр и побе­жал к комоду, из кото­рого начал выни­мать раз­ные бумаги, а дядя между тем взял со стола какое-то письмо и стал читать.

Алек­сандр подо­шел с бума­гами к столу и уви­дел, что дядя читает письмо. Бумаги у него выпали из рук.

– Что это вы чита­ете, дядюшка? – ска­зал он в испуге.

– А вот тут лежало письмо, к другу, должно быть. Извини, мне хоте­лось взгля­нуть, как ты пишешь.

– И вы про­чи­тали его?

– Да, почти – вот только две строки оста­лось, – сей­час дочи­таю; а что? ведь тут сек­ре­тов нет, иначе бы оно не валя­лось так…

– Что же вы теперь дума­ете обо мне?

– Думаю, что ты поря­дочно пишешь, пра­вильно, гладко…

– Стало быть, вы не про­чли, что тут напи­сано? – с живо­стью спро­сил Александр.

– Нет, кажется, все, – ска­зал Петр Ива­ныч, погля­дев на обе стра­ницы, – сна­чала опи­сы­ва­ешь Петер­бург, свои впе­чат­ле­ния, а потом меня.

– Боже мой! – вос­клик­нул Алек­сандр и закрыл руками лицо.

– Да что ты? что с тобой?

– И вы гово­рите это покойно? вы не сер­ди­тесь, не нена­ви­дите меня?

– Нет! из чего мне бесноваться?

– Повто­рите, успо­койте меня.

– Нет, нет, нет.

– Мне все не верится; дока­жите, дядюшка…

– Чем прикажешь?

– Обни­мите меня.

– Извини, не могу.

– Почему же?

– Потому что в этом поступке разума, то есть смысла, нет, или, говоря сло­вами тво­его про­фес­сора, созна­ние не побуж­дает меня к этому; вот если б ты был жен­щина – так дру­гое дело: там это дела­ется без смысла, по дру­гому побуждению.

– Чув­ство, дядюшка, про­сится наружу, тре­бует порыва, излияния…

– У меня не про­сится и не тре­бует, да если б и про­си­лось, так я бы воз­дер­жался – и тебе тоже советую.

– Зачем же?

– А затем, чтоб после, когда рас­смот­ришь поближе чело­века, кото­рого обнял, не крас­неть за свои объятия.

– Разве не слу­ча­ется, дядюшка, что оттолк­нешь чело­века и после раскаешься?

– Слу­ча­ется; оттого я нико­гда никого и не отталкиваю.

– Вы и меня не оттолк­нете за мой посту­пок, не назо­вете чудовищем?

– У тебя кто напи­шет вздор, тот и чудо­вище. Этак бы их раз­ве­лось несмет­ное множество.

– Но читать про себя такие горь­кие истины – и от кого же? от род­ного племянника!

– Ты вооб­ра­жа­ешь, что напи­сал истину?..

– О дядюшка!.. конечно, я ошибся… я пере­правлю… простите…

– Хочешь, я тебе про­дик­тую истину?

– Сде­лайте милость.

– Садись и пиши.

Алек­сандр вынул лист бумаги и взял перо, а Петр Ива­ныч, глядя на про­чтен­ное им письмо, диктовал:

– «Любез­ный друг». Написал?

– Напи­сал.

– «Петер­бурга и впе­чат­ле­ний своих опи­сы­вать тебе не стану».

– «Не стану», – ска­зал Алек­сандр, написав.

«Петер­бург уже давно опи­сан, а что не опи­сано, то надо видеть самому; впе­чат­ле­ния мои тебе ни на что не годятся. Нечего по-пустому тра­тить время и бумагу. Лучше опишу моего дядю, потому что это отно­сится лично до меня».

– «Дядю», – ска­зал Александр.

– Ну, вот ты пишешь, что я очень добр и умен – может быть, это и правда, может быть, и нет; возь­мем лучше сере­дину, пиши: «Дядя мой не глуп и не зол, мне желает добра…»

– Дядюшка! я умею ценить и чув­ство­вать… – ска­зал Алек­сандр и потя­нулся поце­ло­вать его.

– «Хотя и не веша­ется мне на шею», – про­дол­жал дик­то­вать Петр Ива­ныч. Алек­сандр, не дотя­нув­шись до него, поско­рей сел на свое место. – А желает добра потому, что не имеет при­чины и побуж­де­ния желать зла и потому что его про­сила обо мне моя матушка, кото­рая делала неко­гда для него добро. Он гово­рит, что меня не любит – и весьма осно­ва­тельно: в две недели нельзя полю­бить, и я еще не люблю его, хотя и уве­ряю в противном».

– Как это можно? – ска­зал Александр.

– Пиши, пиши: «Но мы начи­наем при­вы­кать друг к другу. Он даже гово­рит, что можно и совсем обой­тись без любви. Он не сидит со мной, обняв­шись, с утра до вечера, потому что это вовсе не нужно, да ему и неко­гда». «Враг искрен­них изли­я­ний», – это можно оста­вить: это хорошо. Написал?

– Напи­сал.

– Ну, что у тебя тут еще? «Про­за­и­че­ский дух, демон…» Пиши.

Пока Алек­сандр писал, Петр Ива­ныч взял со стола какую-то бумагу, свер­нул ее, достал огня и заку­рил сигару, а бумагу бро­сил и затоптал.

– «Дядя мой ни демон, ни ангел, а такой же чело­век, как и все, – дик­то­вал он, – только не совсем похож на нас с тобой. Он думает и чув­ствует по-зем­ному, пола­гает, что если мы живем на земле, так и не надо уле­тать с нее на небо, где нас теперь пока не спра­ши­вают, а зани­маться чело­ве­че­скими делами, к кото­рым мы при­званы. Оттого он вни­кает во все зем­ные дела и, между про­чим, в жизнь, как она есть, а не как бы нам ее хоте­лось. Верит в добро и вме­сте в зло, в пре­крас­ное и пре­сквер­ное. Любви и дружбе тоже верит, только не думает, что они упали с неба в грязь, а пола­гает, что они созданы вме­сте с людьми и для людей, что их так и надобно пони­мать и вообще рас­смат­ри­вать вещи при­стально, с их насто­я­щей сто­роны, а не зано­ситься бог знает куда. Между чест­ными людьми он допус­кает воз­мож­ность при­язни, кото­рая, от частых сно­ше­ний и при­вычки, обра­ща­ется в дружбу. Но он пола­гает также, что в раз­луке при­вычка теряет силу и люди забы­вают друг друга и что это вовсе не пре­ступ­ле­ние. Поэтому он уве­ряет, что я тебя забуду, а ты меня. Это мне, да и тебе, веро­ятно, кажется дико, но он сове­тует при­вык­нуть к этой мысли, отчего мы оба не будем в дура­ках. О любви он того же мне­ния, с неболь­шими оттен­ками: не верит в неиз­мен­ную и веч­ную любовь, как не верит в домо­вых – и нам не сове­тует верить. Впро­чем, об этом он сове­тует мне думать как можно меньше, а я тебе сове­тую. Это, гово­рит он, при­дет само собою – без зову; гово­рит, что жизнь не в одном только этом состоит, что для этого, как для всего про­чего, бывает свое время, а целый век меч­тать об одной любви – глупо. Те, кото­рые ищут ее и не могут ни минуты обой­тись без нее, – живут серд­цем, и еще чем-то хуже, на счет головы. Дядя любит зани­маться делом, что сове­тует и мне, а я тебе: мы при­над­ле­жим к обще­ству, гово­рит он, кото­рое нуж­да­ется в нас; зани­ма­ясь, он не забы­вает и себя: дело достав­ляет деньги, а деньги ком­форт, кото­рый он очень любит. При­том у него, может быть, есть наме­ре­ния, вслед­ствие кото­рых, веро­ятно, не я буду его наслед­ни­ком. Дядя не все­гда думает о службе да о заводе, он знает наизусть не одного Пушкина…»

– Вы, дядюшка? – ска­зал изум­лен­ный Александр.

– Да, когда-нибудь уви­дишь. Пиши: «Он читает на двух язы­ках все, что выхо­дит заме­ча­тель­ного по всем отрас­лям чело­ве­че­ских зна­ний, любит искус­ства, имеет пре­крас­ную кол­лек­цию кар­тин фла­манд­ской школы – это его вкус, часто бывает в театре, но не суе­тится, не мечется, не ахает, не охает, думая, что это ребя­че­ство, что надо воз­дер­жи­вать себя, не навя­зы­вать никому своих впе­чат­ле­ний, потому, что до них никому нет надоб­но­сти. Он также не гово­рит диким язы­ком, что сове­тует и мне, а я тебе. Про­щай, пиши ко мне пореже и не теряй по-пустому вре­мени. Друг твой такой-то. Ну, месяц и число».

– Как можно послать такое письмо? – ска­зал Алек­сандр, – «пиши пореже» – напи­сать это чело­веку, кото­рый нарочно за сто шесть­де­сят верст при­е­хал, чтобы ска­зать послед­нее про­сти! «Сове­тую то, дру­гое, тре­тье»… он не глу­пее меня: он вышел вто­рым кандидатом.

– Нужды нет, ты все-таки пошли: может быть, он поум­нее ста­нет: это наве­дет его на раз­ные новые мысли; хоть вы кон­чили курс, а школа ваша только что начинается.

– Я не могу решиться, дядюшка…

– Я нико­гда не вме­ши­ва­юсь в чужие дела, но ты сам про­сил что-нибудь для тебя сде­лать; я ста­ра­юсь наве­сти тебя на насто­я­щую дорогу и облег­чить пер­вый шаг, а ты упря­мишься; ну, как хочешь; я говорю только свое мне­ние, а при­нуж­дать не стану, я тебе не нянька.

– Изви­ните, дядюшка: я готов пови­но­ваться, – ска­зал Алек­сандр и тот­час запе­ча­тал письмо.

Запе­ча­тав одно, он стал искать дру­гое, к Софье. Он погля­дел на стол – нет, под сто­лом – тоже нет, в ящике – не бывало.

– Ты чего-то ищешь? – ска­зал дядя.

– Я ищу дру­гого письма… к Софье.

И дядя стал искать.

– Где же оно? – гово­рил Петр Ива­ныч, – я, право, не бро­сал его за окно…

– Дядюшка! что вы наде­лали? ведь вы им заку­рили сигару! – горестно ска­зал Алек­сандр и под­нял обго­ре­лые остатки письма.

– Не-уже-ли? – вос­клик­нул дядя, – да как это я? и не заме­тил; смотри, пожа­луй, сжег такую дра­го­цен­ность… А впро­чем, зна­ешь что? оно даже, с одной сто­роны, хорошо…

– Ах, дядюшка, ей-богу, ни с какой сто­роны не хорошо… – заме­тил Алек­сандр в отчаянии.

– Право, хорошо: с нынеш­ней поч­той ты не успе­ешь напи­сать к ней, а к буду­щей уж, верно, оду­ма­ешься, зай­мешься служ­бой: тебе будет не до того, и, таким обра­зом, сде­ла­ешь одной глу­по­стью меньше.

– Что ж она поду­мает обо мне?

– А что хочет. Да, я думаю, это полезно и ей. Ведь ты не женишься на ней? Она поду­мает, что ты ее забыл, забу­дет тебя сама и меньше будет крас­неть перед буду­щим своим жени­хом, когда ста­нет уве­рять его, что никого, кроме его, не любила.

– Вы, дядюшка, уди­ви­тель­ный чело­век! для вас не суще­ствует посто­ян­ства, нет свя­то­сти обе­ща­ний… Жизнь так хороша, так полна пре­ле­сти, неги: она как глад­кое, пре­крас­ное озеро…

– На кото­ром рас­тут жел­тые цветы, что ли? – пере­бил дядя.

– Как озеро, – про­дол­жал Алек­сандр, – она полна чего-то таин­ствен­ного, заман­чи­вого, скры­ва­ю­щего в себе так много…

– Тины, любезный.

– Зачем же вы, дядюшка, чер­па­ете тину, зачем так раз­ру­ша­ете и уни­что­жа­ете все радо­сти, надежды, блага… смот­рите с чер­ной стороны?

– Я смотрю с насто­я­щей – и тебе тоже сове­тую: в дура­ках не будешь. С тво­ими поня­ти­ями жизнь хороша там, в про­вин­ции, где ее не ведают, – там и не люди живут, а ангелы: вот Заез­жа­лов – свя­той чело­век, тетушка твоя – воз­вы­шен­ная, чув­стви­тель­ная душа, Софья, я думаю, такая же дура, как и тетушка, да еще…

– Окан­чи­вайте, дядюшка! – ска­зал взбе­шен­ный Александр.

– Да еще такие меч­та­тели, как ты: водят носом по ветру, не пах­нет ли откуда-нибудь неиз­мен­ной друж­бой да любо­вью… В сотый раз скажу: напрасно приезжал!

– Ста­нет она уве­рять жениха, что никого не любила! – гово­рил почти сам с собою Александр.

– А ты все свое!

– Нет, я уве­рен, что она прямо, с бла­го­род­ной откро­вен­но­стью отдаст ему мои письма и…

– И знаки, – ска­зал Петр Иваныч.

– Да, и залоги наших отно­ше­ний… и ска­жет: «Вот, вот кто пер­вый про­бу­дил струны моего сердца; вот при чьем имени заиг­рали они впервые…»

У дяди начали под­ни­маться брови и рас­ши­ряться глаза. Алек­сандр замолчал.

– Что ж ты пере­стал играть на своих стру­нах? ну, милый, и под­линно глупа твоя Софья, если сде­лает такую штуку; наде­юсь, у нее есть мать или кто-нибудь, кто бы мог оста­но­вить ее?

– Вы, дядюшка, реша­е­тесь назвать глу­по­стью этот свя­тей­ший порыв души, это бла­го­род­ное изли­я­ние сердца; как при­ка­жете думать о вас?

– Как тебе забла­го­рас­су­дится. Жениха сво­его она заста­вит подо­зре­вать бог знает что; пожа­луй, еще и сва­дьба разой­дется, а отчего? оттого, что вы там рвали вме­сте жел­тые цветы… Нет, так дела не дела­ются. Ну, так ты по-рус­ски писать можешь, – зав­тра поедем в депар­та­мент: я уж гово­рил о тебе преж­нему сво­ему сослу­живцу, началь­нику отде­ле­ния; он ска­зал, что есть вакан­сия; терять вре­мени нечего… Это что за кипу ты вытащил?

– А это мои уни­вер­си­тет­ские записки. Вот, поз­вольте про­честь несколько стра­ниц из лек­ций Ивана Семе­ныча, об искус­стве в Греции…

Он уж начал было про­ворно пере­во­ра­чи­вать страницы.

– Ох, сде­лай милость, уволь! – ска­зал, смор­щив­шись, Петр Ива­ныч. – А это что?

– А это мои дис­сер­та­ции. Я желал бы пока­зать их сво­ему началь­нику; осо­бенно тут есть один про­ект, кото­рый я обработал…

– А! один из тех про­ек­тов, кото­рые тысячу лет уже как испол­нены или кото­рых нельзя и не нужно исполнять.

– Что вы, дядюшка! да этот про­ект был пред­став­лен одному зна­чи­тель­ному лицу, люби­телю про­све­ще­ния; за это одна­жды он при­гла­сил меня с рек­то­ром обе­дать. Вот начало дру­гого проекта.

– Ото­бе­дай у меня два­жды, да только не допи­сы­вай дру­гого проекта.

– Почему же?

– Да так, ты теперь хоро­шего ничего не напи­шешь, а время уйдет.

– Как! слу­шавши лекции?..

– Они при­го­дятся тебе со вре­ме­нем, а теперь смотри, читай, учись да делай, что заставят.

– Как же узнает началь­ник о моих способностях?

– Мигом узнает: он мастер узна­вать. Да ты какое же место хотел бы занять?

– Я не знаю, дядюшка, какое бы…

– Есть места мини­стров, – гово­рил Петр Ива­ныч, – това­ри­щей их, дирек­то­ров, вице-дирек­то­ров, началь­ни­ков отде­ле­ний, сто­ло­на­чаль­ни­ков, их помощ­ни­ков, чинов­ни­ков осо­бых пору­че­ний, мало ли?

Алек­сандр заду­мался. Он рас­те­рялся и не знал, какое выбрать.

– Вот бы на пер­вый раз место сто­ло­на­чаль­ника хорошо, – ска­зал он.

– Да, хорошо! – повто­рил Петр Иваныч.

– Я бы при­смот­релся к делу, дядюшка, а там месяца через два можно бы и в началь­ники отделения…

Дядя навост­рил уши.

– Конечно, конечно! – ска­зал он, – потом через три месяца в дирек­торы, ну, а там через год и в мини­стры: так, что ли?

Алек­сандр покрас­нел и молчал.

– Началь­ник отде­ле­ния, веро­ятно, ска­зал вам, какая есть вакан­сия? – спро­сил он потом.

– Нет, – отве­чал дядя, – он не гово­рил, да мы лучше поло­жимся на него; сами-то, видишь, затруд­ня­емся в выборе, а он уж знает, куда опре­де­лить. Ты ему не говори о своем затруд­не­нии насчет выбора, да и о про­ек­тах тоже ни слова: пожа­луй, еще оби­дится, что не дове­ряем ему, да пуг­нет поряд­ком: он кру­те­нек. Я бы тебе не сове­то­вал гово­рить и о веще­ствен­ных зна­ках здеш­ним кра­са­ви­цам: они не пой­мут этого, где им понять! это для них слиш­ком высоко: и я насилу вник­нул, а они будут гримасничать.

Пока дядя гово­рил, Алек­сандр воро­чал в руке какой-то сверток.

– Что это еще у тебя?

Алек­сандр с нетер­пе­нием ждал этого вопроса.

– Это… я давно хотел вам пока­зать… стихи: вы одна­жды интересовались…

– Что-то не помню; кажется, я не интересовался…

– Вот видите, дядюшка, я думаю, что служба – заня­тие сухое, в кото­ром не участ­вует душа, а душа жаж­дет выра­зиться, поде­литься с ближ­ними избыт­ком чувств и мыс­лей, пере­пол­ня­ю­щих ее…

– Ну так что же? – с нетер­пе­нием спро­сил дядя.

– Я чув­ствую при­зва­ние к творчеству…

– То есть ты хочешь заняться, кроме службы, еще чем-нибудь – так, что ли, в пере­воде? Что ж, очень похвально: чем же? литературой?

– Да, дядюшка, я хотел про­сить вас, нет ли у вас слу­чая поме­стить кое-что…

– Уве­рен ли ты, что у тебя есть талант? Без этого ведь ты будешь чер­но­ра­бо­чий в искус­стве – что ж хоро­шего? Талант – дру­гое дело: можно рабо­тать; много хоро­шего сде­ла­ешь, и при­том это капи­тал – стоит твоих ста душ.

– Вы и это изме­ря­ете деньгами?

– А чем же при­ка­жешь? чем больше тебя читают, тем больше пла­тят денег.

– А слава, слава? вот истин­ная награда певца…

– Она устала нян­читься с пев­цами: слиш­ком много пре­тен­ден­тов. Это прежде, бывало, слава, как жен­щина, уха­жи­вала за вся­ким, а теперь, заме­ча­ешь ли? ее как будто нет совсем, или она спря­та­лась – да! Есть извест­ность, а славы что-то не слы­хать, или она при­ду­мала дру­гой спо­соб про­яв­ляться: кто лучше пишет, тому больше денег, кто хуже – не про­гне­вайся. Зато нынче поря­доч­ный писа­тель и живет поря­дочно, не мерз­нет и не уми­рает с голода на чер­даке, хоть за ним и не бегают по ули­цам и не ука­зы­вают на него паль­цами, как на шута; поняли, что поэт не небо­жи­тель, а чело­век: так же гля­дит, ходит, думает и делает глу­по­сти, как дру­гие: чего ж тут смотреть?..

– Как дру­гие – что вы, дядюшка! как это можно гово­рить! Поэт заклей­мен осо­бен­ною печа­тью: в нем таится при­сут­ствие выс­шей силы…

– Как ино­гда в дру­гих – и в мате­ма­тике, и в часов­щике, и в нашем брате, завод­чике. Нью­тон, Гутен­берг, Ватт так же были ода­рены выс­шей силой, как и Шекс­пир, Дант и про­чие. Доведи-ка я каким-нибудь про­цес­сом нашу пар­го­лов­скую глину до того, чтобы из нее выхо­дил фар­фор лучше сак­сон­ского или севр­ского, так ты дума­ешь, что тут не было бы при­сут­ствия выс­шей силы?

– Вы сме­ши­ва­ете искус­ство с ремеслом, дядюшка.

– Боже сохрани! Искус­ство само по себе, ремесло само по себе, а твор­че­ство может быть и в том и в дру­гом, так же точно, как и не быть. Если нет его, так ремес­лен­ник так и назы­ва­ется ремес­лен­ник, а не тво­рец, и поэт без твор­че­ства уж не поэт, а сочи­ни­тель… Да разве вам об этом не читали в уни­вер­си­тете? Чему же вы там учились?..

Дяде уж самому стало досадно, что он пустился в такие объ­яс­не­ния о том, что счи­тал обще­из­вест­ной истиной.

«Это похоже на искрен­ние изли­я­ния», – поду­мал он.

– Покажи-ка, что там у тебя? – спро­сил он, – стихотворения?

Дядя взял свер­ток и начал читать первую страницу.

Отколь порой тоска и горе
Вне­зап­ной тучей налетят
И, сердце с жиз­нию поссоря…

– Дай-ка, Алек­сандр, огня.

Он заку­рил сигару и продолжал:

В нем рой жела­ний заменят?
Зачем вдруг сумрач­ным ненастьем
Падет на душу тяж­кий сон,
Каким неве­до­мым несчастьем
Ее сму­тит вне­запно он…

– Одно и то же в пер­вых четы­рех сти­хах ска­зано, и вышла вода, – заме­тил Петр Ива­ныч и читал:

Кто отга­дает, отчего
Про­сту­пит хлад­ными слезами
Вдруг поблед­нев­шее чело…

– Как же это так? Чело по́том про­сту­пает, а сле­зами – не видывал.

И что тогда тво­рится с нами?
Небес дале­ких тишина
В тот миг ужасна и страшна…

– Ужасна и страшна – одно и то же.

Гляжу на небо: там луна…

– Луна непре­менно: без нее никак нельзя! Если у тебя тут есть мечта и дева – ты погиб: я отсту­па­юсь от тебя.

Гляжу на небо: там луна
Без­молвно пла­вает, сияя,
И мнится, в ней погребена,
От века тайна роковая.

– Недурно! Дай-ка еще огня… сигара погасла. Где бишь, – да!

В эфире звезды, притаясь,
Дро­жат в измен­чи­вом сиянье
И, будто дружно согласясь,
Хра­нят ковар­ное молчанье.
Так в мире все гро­зит бедой,
Все зло нам дико предвещает,
Бес­печно будто бы качает
Нас в нем обман­чи­вый покой;
И гру­сти той назва…нья нет…

Дядя сильно зев­нул и продолжал:

Она прой­дет, умчит и след,
Как пере­лет­ный ветр степей
С пес­ков сду­вает след зверей.

– Ну, уж «зверей»-то тут куда нехо­рошо! Зачем же тут черта? А! это было о гру­сти, а теперь о радости…

И он начал ско­ро­го­вор­кой читать, почти про себя:

Зато слу­ча­ется порой
Иной в нас демон поселится,
Тогда вос­торг живой струей
Насильно в душу протеснится…
И затре­пе­щет сладко грудь…[7]
и т.д.

– Ни худо, ни хорошо! – ска­зал он, окон­чив. – Впро­чем, дру­гие начи­нали и хуже; попро­буй, пиши, зани­майся, если есть охота; может быть, и обна­ру­жится талант; тогда дру­гое дело.

Алек­сандр опе­ча­лился. Он ожи­дал совсем не такого отзыва. Его немного уте­шало то, что он счи­тал дядю чело­ве­ком холод­ным, почти без души.

– Вот пере­вод из Шил­лера, – ска­зал он.

– Довольно; я вижу; а ты зна­ешь и языки?

– Я знаю по-фран­цуз­ски, по-немецки и немного по-английски.

– Поздрав­ляю тебя, давно бы ты ска­зал: из тебя можно мно­гое сде­лать. Давеча наска­зал мне про поли­ти­че­скую эко­но­мию, фило­со­фию, архео­ло­гию, бог знает про что еще, а о глав­ном ни слова – скром­ность некстати. Я тебе тот­час найду и лите­ра­тур­ное занятие.

– Неужели, дядюшка? вот обя­жете! – поз­вольте вас обнять.

– Погоди, вот как найду.

– Не пока­жете ли вы чего-нибудь из моих сочи­не­ний буду­щему моему началь­нику, чтоб дать понятие?

– Нет, не нужно; если пона­до­бится, ты и сам пока­жешь, а может быть, и не пона­до­бится. Подари-ка ты мне свои про­екты и сочинения!..

– Пода­рить? – извольте, дядюшка, – ска­зал Алек­сандр, кото­рому польстило это тре­бо­ва­ние дяди. – Не угодно ли, я вам сде­лаю оглав­ле­ние всех ста­тей в хро­но­ло­ги­че­ском порядке?

– Нет, не нужно… Спа­сибо за пода­рок. Евсей! отнеси эти бумаги к Василью.

– Зачем же к Васи­лью? в ваш кабинет.

– Он про­сил у меня бумаги обкле­ить что-то…

– Как, дядюшка?.. – в ужасе спро­сил Алек­сандр и схва­тил кипу назад.

– Ведь ты пода­рил, а тебе что за дело, какое упо­треб­ле­ние я сде­лаю из тво­его подарка?..

– Вы не щадите ничего… ничего!.. – с отча­я­нием сто­нал он, при­жи­мая бумаги обе­ими руками к груди.

– Алек­сандр, послу­шайся меня, – ска­зал дядя, выры­вая у него бумаги, – не будешь крас­неть после и ска­жешь мне спасибо.

Алек­сандр выпу­стил бумаги из рук.

– На, отнеси, Евсей, – ска­зал Петр Ива­ныч. – Ну, вот теперь у тебя в ком­нате чисто и хорошо: пустя­ков нет; от тебя будет зави­сеть напол­нить ее сором или чем-нибудь дель­ным. Поедем на завод про­гу­ляться, рас­се­яться, поды­шать све­жим воз­ду­хом и посмот­реть, как работают.

Утром Петр Ива­ныч при­вез пле­мян­ника в депар­та­мент, и пока сам он гово­рил с своим при­я­те­лем – началь­ни­ком отде­ле­ния, Алек­сандр зна­ко­мился с этим новым для него миром. Он еще меч­тал все о про­ек­тах и ломал себе голову над тем, какой госу­дар­ствен­ный вопрос пред­ло­жат ему решить, между тем все стоял и смотрел.

«Точно завод моего дяди! – решил он нако­нец. – Как там один мастер возь­мет кусок массы, бро­сит ее в машину, повер­нет раз, два, три, – смот­ришь, вый­дет конус, овал или полу­круг; потом пере­дает дру­гому, тот сушит на огне, тре­тий золо­тит, чет­вер­тый рас­пи­сы­вает, и вый­дет чашка, или ваза, или блю­дечко. И тут: при­дет посто­рон­ний про­си­тель, подаст, полу­со­гнув­шись, с жал­кой улыб­кой, бумагу – мастер возь­мет, едва дотро­нется до нее пером и пере­даст дру­гому, тот бро­сит ее в массу тысяч дру­гих бумаг, – но она не зате­ря­ется: заклей­мен­ная нуме­ром и чис­лом, она прой­дет невре­димо через два­дцать рук, пло­дясь и про­из­водя себе подоб­ных. Тре­тий возь­мет ее и поле­зет зачем-то в шкаф, загля­нет или в книгу, или в дру­гую бумагу, ска­жет несколько маги­че­ских слов чет­вер­тому – и тот пошел скри­петь пером. Поскри­пев, пере­дает роди­тель­ницу с новым чадом пятому – тот скри­пит в свою оче­редь пером, и рож­да­ется еще плод, пятый охо­ра­ши­вает его и сдает дальше, и так бумага идет, идет – нико­гда не про­па­дает: умрут ее про­из­во­ди­тели, а она все суще­ствует целые веки. Когда, нако­нец, ее покроет веко­вая пыль, и тогда еще тре­во­жат ее и сове­ту­ются с нею. И каж­дый день, каж­дый час, и сего­дня и зав­тра, и целый век, бюро­кра­ти­че­ская машина рабо­тает стройно, непре­рывно, без отдыха, как будто нет людей, – одни колеса да пружины…

Где же разум, ожив­ля­ю­щий и дви­га­ю­щий эту фаб­рику бумаг? – думал Алек­сандр, – в кни­гах ли, в самих ли бума­гах, или в голо­вах этих людей?»

И какие лица уви­дел он тут! На улице как будто эта­кие и не встре­ча­ются и не выхо­дят на Божий свет: тут, кажется, они роди­лись, выросли, срос­лись с сво­ими местами, тут и умрут. Погля­дел Адуев при­стально на началь­ника отде­ле­ния: точно Юпи­тер-гро­мо­вер­жец; откроет рот – и бежит Мер­ку­рий с мед­ной бля­хой на груди; про­тя­нет руку с бума­гой – и десять рук тянутся при­нять ее.

– Иван Ива­ныч! – ска­зал он.

Иван Ива­ныч выско­чил из-за стола, под­бе­жал к Юпи­теру и стал перед ним как лист перед тра­вой. И Алек­сандр оро­бел, сам не зная отчего.

– Дайте табачку!

Тот с подо­бо­стра­стием под­нес обе­ими руками откры­тую табакерку.

– Да испы­тайте вот их! – ска­зал началь­ник, ука­зы­вая на Адуева.

«Так вот кто будет меня испы­ты­вать! – думал Адуев, глядя на жел­тую фигуру Ивана Ива­ныча с обтер­тыми лок­тями. – Неужели и этот чело­век решает госу­дар­ствен­ные вопросы!»

– Хороша ли у вас рука? – спро­сил Иван Иваныч.

– Рука?

– Да‑с; почерк. Вот потру­ди­тесь пере­пи­сать эту бумажку.

Алек­сандр уди­вился этому тре­бо­ва­нию, но испол­нил его. Иван Ива­ныч смор­щился, погля­дев на его труд.

– Плохо пишут‑с, – ска­зал он началь­нику отде­ле­ния. Тот поглядел.

– Да, нехо­рошо: набело не может писать. Ну, пусть пока пере­пи­сы­вает отпуски, а там, как при­вык­нет немного, зай­мите его испол­не­нием бумаг; может быть, он годится: он учился в университете.

Вскоре и Адуев стал одною из пру­жин машины. Он писал, писал, писал без конца и удив­лялся уже, что по утрам можно делать что-нибудь дру­гое; а когда вспо­ми­нал о своих про­ек­тах, краска бро­са­лась ему в лицо.

«Дядюшка! – думал он, – в одном уж ты прав, неми­ло­сердно прав; неужели и во всем так? ужели я оши­бался и в завет­ных, вдох­но­вен­ных думах, и в теп­лых веро­ва­ниях в любовь, в дружбу… и в людей… и в самого себя?.. Что же жизнь?»

Он накло­нялся над бума­гой и силь­нее скри­пел пером, а у самого под рес­ни­цами свер­кали слезы.

– Тебе реши­тельно улы­ба­ется фор­туна, – гово­рил Петр Ива­ныч пле­мян­нику. – Я сна­чала целый год без жало­ва­нья слу­жил, а ты вдруг посту­пил на стар­ший оклад; ведь это семь­сот пять­де­сят руб­лей, а с награ­дой тысяча будет. Пре­красно на пер­вый слу­чай! Началь­ник отде­ле­ния хва­лит тебя; только гово­рит, что ты рас­сеян: то запя­тых не поста­вишь, то забу­дешь напи­сать содер­жа­ние бумаги. Пожа­луй­ста, отвыкни: глав­ное дело – обра­щай вни­ма­ние на то, что у тебя перед гла­зами, а не зано­сись вон куда.

Дядя ука­зал рукой кверху. С тех пор он сде­лался еще лас­ко­вее к племяннику.

– Какой пре­крас­ный чело­век мой сто­ло­на­чаль­ник, дядюшка! – ска­зал одна­жды Александр.

– А ты почем знаешь?

– Мы сбли­зи­лись с ним. Такая воз­вы­шен­ная душа, такое чест­ное, бла­го­род­ное направ­ле­ние мыс­лей! и с помощ­ни­ком также: это, кажется, чело­век с твер­дой волей, с желез­ным характером…

– Уж ты успел сбли­зиться с ними?

– Да, как же!..

– Не звал ли тебя сто­ло­на­чаль­ник к себе по четвергам?

– Ах, очень: каж­дый чет­верг. Он, кажется, чув­ствует ко мне осо­бен­ное влеченье…

– А помощ­ник про­сил денег взаймы?

– Да, дядюшка, без­де­лицу… я ему дал два­дцать пять руб­лей, что со мной было; он про­сил еще пятьдесят.

– Уж дал! А! – ска­зал с доса­дой дядя, – тут отча­сти я вино­ват, что не пре­ду­пре­дил тебя; да я думал, что ты не до такой сте­пени прост, чтоб через две недели зна­ком­ства давать деньги взаймы. Нечего делать, грех попо­лам, две­на­дцать с пол­ти­ной счи­тай за мной.

– Как, дядюшка, ведь он отдаст?

– Держи кар­ман! Я его знаю: за ним про­па­дает моих сто руб­лей с тех пор, как я там слу­жил. Он у всех берет. Теперь, если попро­сит, ты скажи ему, что я прошу его вспом­нить мой дол­жок – отста­нет! а к сто­ло­на­чаль­нику не ходи.

– Отчего же, дядюшка?

– Он кар­теж­ник. Поса­дит тебя с двумя такими же молод­цами, как сам, а те стак­нутся и оста­вят тебя без гроша.

– Кар­теж­ник! – гово­рил в изум­ле­нии Алек­сандр, – воз­можно ли? Кажется, так скло­нен к искрен­ним излияниям…

– А ты скажи ему, так, между про­чим, в раз­го­воре, что я у тебя взял все деньги на сохра­не­ние, так и уви­дишь, скло­нен ли он к искрен­ним изли­я­ниям и позо­вет ли когда-нибудь к себе в четверг.

Алек­сандр заду­мался. Дядя пока­чал головой.

– А ты думал, что там около тебя ангелы сидят! Искрен­ние изли­я­ния, осо­бен­ное вле­че­ние! Как, кажется, не поду­мать о том прежде: не мер­завцы ли какие-нибудь около? Напрасно ты при­ез­жал! – ска­зал он, – право, напрасно!

Одна­жды Алек­сандр только что проснулся. Евсей подал ему боль­шой пакет, с запис­кой от дяди.

«Нако­нец вот тебе и лите­ра­тур­ное заня­тие, – напи­сано было в записке, – я вчера виделся с зна­ко­мым мне жур­на­ли­стом; он при­слал тебе для опыта работу».

От радо­сти у Алек­сандра дро­жали руки, когда он рас­пе­ча­ты­вал пакет. Там была немец­кая рукопись.

«Что это – проза? – ска­зал он, – о чем же?»

И про­чи­тал напи­сан­ное наверху карандашом:

«О наземе, ста­тья для отдела о сель­ском хозяй­стве. Про­сят пере­ве­сти поскорее».

Долго, задум­чи­вый, сидел он над ста­тьею, потом мед­ленно, со вздо­хом, при­нялся за перо и начал пере­во­дить. Через два дня ста­тья была готова и отослана.

– Пре­красно, пре­красно! – ска­зал ему через несколько дней Петр Ива­ныч. – Редак­тор пре­до­во­лен, только нахо­дит, что стиль не довольно строг; ну, да с пер­вого раза нельзя же всего тре­бо­вать. Он хочет позна­ко­миться с тобой. Сту­пай к нему зав­тра, часов в семь вечера: там он уж при­го­то­вил еще статью.

– Опять о том же, дядюшка?

– Нет, о чем-то дру­гом; он мне ска­зы­вал, да я забыл… ах, да: о кар­то­фель­ной патоке. Ты, Алек­сандр, должно быть, в сорочке родился. Я, нако­нец, начи­наю наде­яться, что из тебя что-нибудь и вый­дет: скоро, может быть, не стану гово­рить тебе, зачем ты при­ез­жал. Не про­шло месяца, а уж со всех сто­рон так на тебя и льется. Там тысяча руб­лей, да редак­тор обе­щал сто руб­лей в месяц за четыре печат­ных листа: это ведь две тысячи две­сти руб­лей! Нет! я не так начал! – ска­зал он, сдви­нув немного брови. – Напиши же к матери, что ты при­строен и каким обра­зом. Я тоже стану отве­чать ей, напишу, что я, за ее добро ко мне, сде­лал для тебя все, что мог.

– Маменька будет вам… очень бла­го­дарна, дядюшка, и я тоже… – ска­зал Алек­сандр со вздо­хом, но уж не бро­сился обни­мать дядю.

III

Про­шло более двух лет. Кто бы узнал нашего про­вин­ци­ала в этом моло­дом чело­веке с изящ­ными мане­рами, в щеголь­ском костюме? Он очень изме­нился, воз­му­жал. Мяг­кость линий юно­ше­ского лица, про­зрач­ность и неж­ность кожи, пушок на под­бо­родке – все исчезло. Не стало и роб­кой застен­чи­во­сти, и гра­ци­оз­ной нелов­ко­сти дви­же­ний. Черты лица созрели и обра­зо­вали физио­но­мию, а физио­но­мия обо­зна­чила харак­тер. Лилии и розы исчезли, как будто под лег­ким зага­ром. Пушок заме­нился неболь­шими бакен­бар­дами. Лег­кая и шат­кая поступь стала ров­ною и твер­дою поход­кою. В голосе при­ба­ви­лось несколько басо­вых нот. Из под­ма­ле­ван­ной кар­тины вышел окон­чен­ный порт­рет. Юноша пре­вра­тился в муж­чину. В гла­зах бли­стали само­уве­рен­ность и отвага – не та отвага, что слышно за вер­сту, что гля­дит на все нагло и ухват­ками и взгля­дами гово­рит встреч­ному и попе­реч­ному: «Смотри, бере­гись, не задень, не наступи на ногу, а не то – пони­ма­ешь? с нами рас­права коротка!» Нет, выра­же­ние той отваги, о кото­рой говорю, не оттал­ки­вает, а вле­чет к себе. Она узна­ется по стрем­ле­нию к добру, к успеху, по жела­нию уни­что­жить заграж­да­ю­щие их пре­пят­ствия… Преж­няя вос­тор­жен­ность на лице Алек­сандра уме­ря­лась лег­ким оттен­ком задум­чи­во­сти, пер­вым при­зна­ком закрав­шейся в душу недо­вер­чи­во­сти и, может быть, един­ствен­ным след­ствием уро­ков дяди и бес­по­щад­ного ана­лиза, кото­рому тот под­вер­гал все, что про­но­си­лось в гла­зах и в сердце Алек­сандра. Алек­сандр усвоил нако­нец и такт, то есть уме­нье обра­щаться с людьми. Он не бро­сался всем на шею, осо­бенно с тех пор, как чело­век, склон­ный к искрен­ним изли­я­ниям, несмотря на предо­сте­ре­же­ние дяди, обыг­рал его два раза, а чело­век с твер­дым харак­те­ром и желез­ной волей пере­брал у него немало денег взаймы. И дру­гие люди и слу­чаи много помогли этому. В одном месте он заме­чал, как испод­тишка сме­я­лись над его юно­ше­скою вос­тор­жен­но­стью и про­звали роман­ти­ком. В дру­гом – едва обра­щали на него вни­ма­ние, потому что от него никому не было ni chaud, ni froid[8]. Он не давал обе­дов, не дер­жал эки­пажа, не играл в боль­шую игру. Прежде у Алек­сандра болело и ныло сердце от этих сты­чек розо­вых его меч­та­ний с дей­стви­тель­но­стью. Ему не при­хо­дило в голову спро­сить себя: «Да что же я сде­лал отлич­ного, чем отли­чился от толпы? Где мои заслуги и за что должны заме­чать меня?» А между тем само­лю­бие его страдало.

Потом он стал поне­многу допус­кать мысль, что в жизни, видно, не всё одни розы, а есть и шипы, кото­рые ино­гда пока­лы­вают, но слегка только, а не так, как рас­ска­зы­вает дядюшка. И вот он начал учиться вла­деть собою, не так часто обна­ру­жи­вал порывы и вол­не­ния и реже гово­рил диким язы­ком, по край­ней мере при посторонних.

Но все еще, к нема­лому горю Петра Ива­ныча, он далеко был от холод­ного раз­ло­же­ния на про­стые начала всего, что вол­нует и потря­сает душу чело­века. О при­ве­де­нии же в ясность всех тайн и зага­док сердца он не хотел и слушать.

Петр Ива­ныч даст ему утром поря­доч­ный урок, Алек­сандр выслу­шает, сму­тится или глу­боко заду­ма­ется, а там поедет куда-нибудь на вечер и воро­тится сам не свой; дня три ходит как шаль­ной – и дядина тео­рия пой­дет вся к черту. Оба­я­ние и чад баль­ной сферы, гром музыки, обна­жен­ные плечи, огонь взо­ров, улыбка розо­вых уст не дадут ему уснуть целую ночь. Ему мере­щится то талия, кото­рой он касался руками, то том­ный, про­дол­жи­тель­ный взор, кото­рый бро­сили ему, уез­жая, то горя­чее дыха­ние, от кото­рого он таял в вальсе, или раз­го­вор впол­го­лоса у окна, под рев мазурки, когда взоры так искри­лись, язык гово­рил бог знает что. И сердце его билось; он с судо­рож­ным тре­пе­том обни­мал подушку и долго воро­чался с боку на бок.

«Где же любовь? О, любви, любви жажду! – гово­рил он, – и скоро ли при­дет она? когда наста­нут эти див­ные минуты, эти сла­дост­ные стра­да­ния, тре­пет бла­жен­ства, слезы…» – и проч.

На дру­гой день он являлся к дяде.

– Какой, дядюшка, вчера был вечер у Зарай­ских! – гово­рил он, погру­жа­ясь в вос­по­ми­на­ния о бале.

– Хорош?

– О, дивный!

– Поря­доч­ный ужин был?

– Я не ужинал.

– Как так? В твои лета не ужи­нать, когда можно! Да ты, я вижу, не шутя при­вы­ка­ешь к здеш­нему порядку, даже уж слиш­ком. Что ж, там все при­лично было? туа­лет, освещение…

– Да‑с.

– И народ порядочный?

– О да! очень поря­доч­ный. Какие глаза, плечи!

– Плечи? у кого?

– Ведь вы про них спрашиваете?

– Про кого?

– Да про девиц.

– Нет, я не спра­ши­вал про них; но все равно – много было хорошеньких?

– О, очень… но жаль, что все они очень одно­об­разны. Что одна ска­жет и сде­лает в таком-то слу­чае, смот­ришь – то же повто­рит и дру­гая, как будто затвер­жен­ный урок. Была одна… не совсем похожа на дру­гих… а то не видно ни само­сто­я­тель­но­сти, ни харак­тера. И дви­же­ния, и взгляды – все оди­на­ково: не услы­шишь само­род­ной мысли, ни про­блеска чув­ства… все покрыл и закра­сил оди­на­кий лоск. Ничто, кажется, не вызо­вет их наружу. И неужели это век будет заперто и не обна­ру­жится ни перед кем? Ужели кор­сет вечно будет подав­лять и вздох любви и вопль рас­тер­зан­ного сердца? неужели не даст про­стора чувству?..

– Перед мужем все обна­ру­жится, а то, если рас­суж­дать по-тво­ему, вслух, так, пожа­луй, мно­гие и век в дев­ках про­си­дят. Есть дуры, что прежде вре­мени обна­ру­жи­вают то, что сле­до­вало бы пря­тать да подав­лять, ну, зато после слезы да слезы: не расчет!

– И тут рас­чет, дядюшка?..

– Как и везде, мой милый; а кто не рас­счи­ты­вает, того назы­вают по-рус­ски без­рас­чет­ным, дура­ком. Коротко и ясно.

– Удер­жи­вать в груди своей бла­го­род­ный порыв чувства!..

– О, я знаю, ты не ста­нешь удер­жи­вать; ты готов на улице, в театре бро­ситься на шею при­я­телю и зарыдать.

– Так что же, дядюшка? Ска­зали бы только, что это чело­век с силь­ными чув­ствами, что кто чув­ствует так, тот спо­со­бен ко всему пре­крас­ному и бла­го­род­ному и неспособен…

– Не спо­со­бен рас­счи­ты­вать, то есть раз­мыш­лять. Велика фигура – чело­век с силь­ными чув­ствами, с огром­ными стра­стями! Мало ли какие есть тем­пе­ра­менты? Вос­торги, экзаль­та­ция: тут чело­век всего менее похож на чело­века, и хва­статься нечем. Надо спро­сить, умеет ли он управ­лять чув­ствами; если умеет, то и человек…

– По-вашему, и чув­ством надо управ­лять, как паром, – заме­тил Алек­сандр, – то выпу­стить немного, то вдруг оста­но­вить, открыть кла­пан или закрыть…

– Да, этот кла­пан неда­ром при­рода дала чело­веку – это рас­су­док, а ты вот не все­гда им поль­зу­ешься – жаль! а малый порядочный!

– Нет, дядюшка, грустно слу­шать вас! лучше позна­комьте меня с этой при­ез­жей барыней…

– С кото­рой? с Любец­кой? Она была вчера?

– Была, долго гово­рила со мной о вас, спра­ши­вала о своем деле.

– Ах да! кстати…

Дядя вынул из ящика бумагу.

– Отвези ей эту бумагу, скажи, что вчера только, и то насилу, выдали из палаты; объ­ясни ей хоро­шенько дело: ведь ты слы­шал, как мы с чинов­ни­ком говорили?

– Да, знаю, знаю; уж я объясню.

Алек­сандр обе­ими руками схва­тил бумагу и спря­тал в кар­ман. Петр Ива­ныч посмот­рел на него.

– Да что ж тебе взду­ма­лось позна­ко­миться с нею? Она, кажется, неин­те­ресна: с боро­дав­кой у носа.

– С боро­дав­кой? Не помню. Как это вы заме­тили, дядюшка?

– У носа да не заме­тить! Что ж тебе хочется к ней?

– Она такая доб­рая и почтенная…

– Как же это ты боро­давки у носа не заме­тил, а уж узнал, что она доб­рая и почтен­ная? это странно. Да поз­воль… у ней ведь есть дочь – эта малень­кая брю­нетка. А! теперь не удив­ля­юсь. Так вот отчего ты не заме­тил боро­давки на носу!

Оба засме­я­лись.

– А я так удив­ля­юсь, дядюшка, – ска­зал Алек­сандр, – что вы прежде заме­тили боро­давку на носу, чем дочь.

– Подай-ка назад бумагу. Ты там, пожа­луй, выпу­стишь все чув­ство и совсем забу­дешь закрыть кла­пан, наде­ла­ешь вздору и черт знает что объяснишь…

– Нет, дядюшка, не наде­лаю. И бумаги, как хотите, не подам, я сей­час же…

И он скрылся из комнаты.

А дело до сих пор шло да шло своим чере­дом. В службе заме­тили спо­соб­но­сти Алек­сандра и дали ему поря­доч­ное место. Иван Ива­ныч и ему с почте­нием начал под­но­сить свою таба­керку, пред­чув­ствуя, что он, подобно мно­же­ству дру­гих, послу­жив, как он гова­ри­вал, без году неделю, обго­нит его, сядет ему на шею и мах­нет в началь­ники отде­ле­ния, а там, чего доб­рого, и в вице-дирек­торы, как вон тот, или в дирек­торы, как этот, а начи­нали свою слу­жеб­ную школу и тот и этот под его руко­вод­ством. «А я рабо­тай за них!» – при­ба­вил он. В редак­ции жур­нала Алек­сандр тоже сде­лался важ­ным лицом. Он зани­мался и выбо­ром, и пере­во­дом, и поправ­кою чужих ста­тей, писал и сам раз­ные тео­ре­ти­че­ские взгляды о сель­ском хозяй­стве. Денег у него, по его мне­нию, было больше, нежели сколько нужно, а по мне­нию дяди, еще недо­вольно. Но не все­гда он рабо­тал для денег. Он не отка­зы­вался от отрад­ной мысли о дру­гом, выс­шем при­зва­нии. Юно­ше­ских его сил ста­вало на все. Он крал время у сна, у службы и писал и стихи, и пове­сти, и исто­ри­че­ские очерки, и био­гра­фии. Дядя уж не обкле­и­вал пере­го­ро­док его сочи­не­ни­ями, а читал их молча, потом посви­сты­вал или гово­рил: «Да! это лучше преж­него». Несколько ста­тей яви­лось под чужим име­нем. Алек­сандр с радост­ным тре­пе­том при­слу­ши­вался к одоб­ри­тель­ному суду дру­зей, кото­рых у него было мно­же­ство и на службе, и по кон­ди­тер­ским, и в част­ных домах. Испол­ня­лась его луч­шая, после любви, мечта. Будущ­ность обе­щала ему много блеску, тор­же­ства; его, каза­лось, ожи­дал не совсем обык­но­вен­ный жре­бий, как вдруг…

Мельк­нуло несколько меся­цев. Алек­сандра стало почти нигде не видно, как будто он про­пал. Дядю он посе­щал реже. Тот при­пи­сы­вал это его заня­тиям и не мешал ему. Но редак­тор жур­нала одна­жды, при встрече с Пет­ром Ива­ны­чем, жало­вался, что Алек­сандр задер­жи­вает ста­тьи. Дядя обе­щал при пер­вом слу­чае объ­яс­ниться с пле­мян­ни­ком. Слу­чай пред­ста­вился дня через три. Алек­сандр вбе­жал утром к дяде как сума­сшед­ший. В его походке и дви­же­ниях видна была радост­ная суетливость.

– Здрав­ствуйте, дядюшка; ах, как я рад, что вас вижу! – ска­зал он и хотел обнять его, но тот успел уйти за стол.

– Здрав­ствуй, Алек­сандр! Что это тебя давно не видно?

– Я… занят был, дядюшка: делал извле­че­ния из немец­ких экономистов…

– А! что ж редак­тор лжет? Он тре­тьего дня ска­зал мне, что ты ничего не дела­ешь – пря­мой жур­на­лист! Я ж его, при встрече, отделаю…

– Нет, вы ему ничего не гово­рите, – пере­бил Алек­сандр, – я ему еще не посы­лал своей работы, оттого он так и сказал…

– Да что с тобой? у тебя такое празд­нич­ное лицо! Асес­сора, что ли, тебе дали или крест?

Алек­сандр мотал головой.

– Ну, деньги?

– Нет.

– Так что ж ты таким пол­ко­вод­цем смот­ришь? Если нет, так не мешай мне, а вот лучше сядь да напиши в Москву, к купцу Дуба­сову, о ско­рей­шей высылке осталь­ных денег. Про­чти его письмо: где оно? вот.

Оба замол­чали и начали писать.

– Кон­чил! – ска­зал Алек­сандр через несколько минут.

– Про­ворно: моло­дец! Покажи-ка. Что это? Ты ко мне пишешь. «Мило­сти­вый госу­дарь Петр Ива­ныч!» Его зовут Тимо­фей Нико­ныч. Как пять­сот два­дцать руб­лей! пять тысяч две­сти! Что с тобой, Александр?

Петр Ива­ныч поло­жил перо и погля­дел на пле­мян­ника. Тот покраснел.

– Вы ничего не заме­ча­ете в моем лице? – спро­сил он.

– Что-то глу­по­вато… Постой-ка… Ты влюб­лен? – ска­зал Петр Иваныч.

Алек­сандр молчал.

– Так, что ли? угадал?

Алек­сандр, с тор­же­ствен­ной улыб­кой, с сия­ю­щим взо­ром, кив­нул утвер­ди­тельно головой.

– Так и есть! Как это я сразу не дога­дался? Так вот отчего ты стал лениться, от этого и не видать тебя нигде. А Зарай­ские и Ска­чины при­стают ко мне: где да где Алек­сандр Федо­рыч? он вон где – на седь­мом небе!

Петр Ива­ныч стал опять писать.

– В Наденьку Любец­кую! – ска­зал Александр.

– Я не спра­ши­вал, – отве­чал дядя, – в кого бы ни было – все одна дурь. В какую Любец­кую? это что с бородавкой?

– Э! дядюшка! – с доса­дой пере­бил Алек­сандр, – какая бородавка?

– У самого носа. Ты все еще не разглядел?

– Вы все сме­ши­ва­ете. Это, кажется, у матери есть боро­давка около носа.

– Ну, все равно.

– Все равно! Наденька! этот ангел! неужели вы не заме­тили ее? Видеть одна­жды – и не заметить!

– Да что ж в ней осо­бен­ного? Чего ж тут заме­чать? ведь боро­давки, ты гово­ришь, у ней нет?..

– Далась вам эта боро­давка! Не гре­шите, дядюшка: можно ли ска­зать, что она похожа на этих свет­ских чопор­ных мари­о­не­ток? Вы рас­смот­рите ее лицо: какая тихая, глу­бо­кая дума поко­ится на нем! Это – не только чув­ству­ю­щая, это мыс­ля­щая девушка… глу­бо­кая натура…

Дядя при­нялся скри­петь пером по бумаге, а Алек­сандр продолжал:

– В раз­го­воре у ней вы не услы­шите пош­лых общих мест. Каким свет­лым умом бле­стят ее суж­де­ния! что за огонь в чув­ствах! как глу­боко пони­мает она жизнь! Вы своим взгля­дом отрав­ля­ете ее, а Наденька мирит меня с нею.

Алек­сандр замол­чал на минуту и погру­зился совсем в мечту о Наденьке. Потом начал опять:

– А когда она под­ни­мет глаза, вы сей­час уви­дите, какому пыл­кому и неж­ному сердцу слу­жат они про­вод­ни­ком! а голос, голос! что за мело­дия, что за нега в нем! Но когда этот голос про­зву­чит при­зна­нием… нет выше бла­жен­ства на земле! Дядюшка! как пре­красна жизнь! как я счастлив!

У него высту­пили слезы; он бро­сился и с раз­маху обнял дядю.

– Алек­сандр! – вскри­чал, вско­чив с места, Петр Ива­ныч, – закрой ско­рей свой кла­пан – весь пар выпу­стил! Ты сума­сшед­ший! смотри, что ты наде­лал! в одну секунду ровно две глу­по­сти: пере­мял при­ческу и зака­пал письмо. Я думал, ты совсем отстал от своих при­вы­чек. Давно ты не был таким. Посмотри, посмотри, ради Бога, на себя в зер­кало: ну, может ли быть глу­пее физио­но­мия? а неглуп!

– Ха, ха, ха! я счаст­лив, дядюшка!

– Это заметно!

– Не правда ли? в моем взоре, я знаю, бле­щет гор­дость. Я гляжу на толпу, как могут гля­деть только герой, поэт и влюб­лен­ный, счаст­ли­вый вза­им­ною любовью…

– И как сума­сшед­шие смот­рят или еще хуже… Ну, что я теперь стану делать с письмом?

– Поз­вольте, я соскоблю – и неза­метно будет, – ска­зал Алек­сандр. Он бро­сился к столу с тем же судо­рож­ным тре­пе­том, начал скоб­лить, чистить, тереть и про­тер на письме сква­жину. Стол от тре­ния заша­тался и толк­нул эта­жерку. На эта­жерке стоял бюстик, из ита­льян­ского але­бастра, Софокла или Эсхила. Почтен­ный тра­гик от сотря­се­ния сна­чала раза три кач­нулся на зыб­ком пье­де­стале взад и впе­ред, потом сверг­нулся с эта­жерки и раз­бился вдребезги.

– Тре­тья глу­пость, Алек­сандр! – ска­зал Петр Ива­ныч, под­ни­мая черепки, – а это пять­де­сят руб­лей стоит.

– Я заплачу́, дядюшка, о! я заплачу́, но не про­кли­найте моего порыва: он чист и бла­го­ро­ден: я счаст­лив, счаст­лив! Боже! как хороша жизнь!

Дядя смор­щился и пока­чал головой.

– Когда ты умнее будешь, Алек­сандр? Бог знает что говорит!

Он между тем с сокру­ше­нием смот­рел на раз­би­тый бюст.

– «Заплачу́! – ска­зал он, – заплачу́». Это будет чет­вер­тая глу­пость. Тебе, я вижу, хочется рас­ска­зать о своем сча­стии. Ну, нечего делать. Если уж дяди обре­чены при­ни­мать уча­стие во вся­ком вздоре своих пле­мян­ни­ков, так и быть, я даю тебе чет­верть часа: сиди смирно, не сде­лай какой-нибудь пятой глу­по­сти и рас­ска­зы­вай, а потом, после этой новой глу­по­сти, уходи: мне неко­гда. Ну… ты счаст­лив… так что же? рас­ска­зы­вай же поскорее.

– Если и так, дядюшка, то эти вещи не рас­ска­зы­ва­ются, – с скром­ной улыб­кой заме­тил Александр.

– Я было при­го­то­вил тебя, а ты, я вижу, все-таки хочешь начать с обык­но­вен­ных пре­лю­дий. Это зна­чит, что рас­сказ про­дол­жится целый час; мне неко­гда: почта не будет ждать. Постой, уж я лучше сам расскажу.

– Вы? вот забавно!

– Ну, слу­шай же, очень забавно! Ты вчера виделся с своей кра­са­ви­цей наедине…

– А вы почему зна­ете? – с жаром начал Алек­сандр, – вы под­сы­ла­ете смот­реть за мной?

– Как же, я содержу для тебя шпи­о­нов на жало­ва­нье. С чего ты взял, что я так забо­чусь о тебе? мне что за дело?

Эти слова сопро­вож­да­лись ледя­ным взглядом.

– Так почему же вы зна­ете? – спро­сил Алек­сандр, под­ходя к дяде.

– Сиди, сиди, ради Бога, и не под­ходи к столу: что-нибудь разо­бьешь. У тебя на лице все напи­сано, я отсюда буду читать. Ну, у вас было объ­яс­не­ние, – ска­зал он.

Алек­сандр покрас­нел и мол­чал. Видно, что дядя опять попал.

– Вы оба, как водится, были очень глупы, – гово­рил Петр Иваныч.

Пле­мян­ник сде­лал нетер­пе­ли­вое движение.

– Дело нача­лось с пустя­ков, когда вы оста­лись одни, с какого-нибудь узора, – про­дол­жал дядя, – ты спро­сил, кому она выши­вает? она отве­чала «маменьке или тетеньке» или что-нибудь подоб­ное, а сами вы дро­жали как в лихорадке…

– А вот нет, дядюшка, не уга­дали: не с узора; мы были в саду… – про­го­во­рился Алек­сандр и замолчал.

– Ну, с цветка, что ли, – ска­зал Петр Ива­ныч, – может быть, еще с жел­того, все равно; тут что попа­дется в глаза, лишь бы начать раз­го­вор; так-то слова с языка ней­дут. Ты спро­сил, нра­вится ли ей цве­ток; она отве­чала да; почему, дескать? «Так», – ска­зала она, и замол­чали оба, потому что хотели ска­зать совсем дру­гое, и раз­го­вор не вязался. Потом взгля­нули друг на друга, улыб­ну­лись и покраснели.

– Ах, дядюшка, дядюшка, что вы!.. – гово­рил Алек­сандр в силь­ном смущении.

– Потом, – про­дол­жал неумо­ли­мый дядя, – ты начал сто­ро­ной гово­рить о том, что вот-де перед тобой открылся новый мир. Она вдруг взгля­нула на тебя, как будто слу­шает неожи­дан­ную новость; ты, я думаю, стал в тупик, рас­те­рялся, потом опять чуть внятно ска­зал, что только теперь ты узнал цену жизни, что и прежде ты видал ее… как ее? Марья, что ли?

– Наденька.

– Но видал как будто во сне, пред­чув­ство­вал встречу с ней, что вас свела сим­па­тия и что, дескать, теперь ты посвя­тишь ей одной все стихи и прозу… А руками-то, я думаю, как рабо­тал! верно, опро­ки­нул или раз­бил что-нибудь.

– Дядюшка! вы под­слу­шали нас! – вскри­чал вне себя Александр.

– Да, я там за кустом сидел. Мне ведь только и дела, что бегать за тобой да под­слу­ши­вать вся­кий вздор.

– Почему же вы все это зна­ете? – спро­сил с недо­уме­нием Александр.

– Муд­рено! с Адама и Евы одна и та же исто­рия у всех, с малень­кими вари­ан­тами. Узнай харак­тер дей­ству­ю­щих лиц, узна­ешь и вари­анты. Это удив­ляет тебя, а еще писа­тель! Вот теперь и будешь пры­гать и ска­кать дня три, как поме­шан­ный, вешаться всем на шею – только, ради Бога, не мне. Я тебе сове­то­вал бы запе­реться на это время в своей ком­нате, выпу­стить там весь этот пар и про­де­лать все про­делки с Евсеем, чтобы никто не видал. Потом немного оду­ма­ешься, будешь доби­ваться уж дру­гого, поце­луя например…

– Поце­луй Наденьки! о, какая высо­кая, небес­ная награда! – почти заре­вел Александр.

– Небес­ная!

– Что же – мате­ри­аль­ная, зем­ная, по-вашему?

– Без сомне­ния, дей­ствие элек­три­че­ства; влюб­лен­ные – все равно что две лей­ден­ские банки: оба сильно заря­жены; поце­лу­ями элек­три­че­ство раз­ре­ша­ется, и когда раз­ре­шится совсем – про­сти любовь, сле­дует охлаждение…

– Дядюшка…

– Да! а ты думал как?

– Какой взгляд! какие понятия!

– Да, я забыл: у тебя еще будут фигу­ри­ро­вать «веще­ствен­ные знаки». Опять нане­сешь вся­кой дряни и будешь заду­мы­ваться да раз­гля­ды­вать, а дело в сторону.

Алек­сандр вдруг схва­тился за карман.

– Что, уж есть? будешь делать все то же, что люди делают с сотво­ре­ния мира.

– Стало быть, то же, что и вы делали, дядюшка?

– Да, только поглупее.

– Поглу­пее! Не назы­ва­ете ли вы глу­по­стью то, что я буду любить глубже, силь­нее вас, не изде­ваться над чув­ством, не шутить и не играть им холодно, как вы… и не сдер­ги­вать покры­вала с свя­щен­ных тайн…

– Ты будешь любить, как и дру­гие, ни глубже, ни силь­нее; будешь также сдер­ги­вать и покры­вало с тайн… но только ты будешь верить в веч­ность и неиз­мен­ность любви, да об одном этом и думать, а вот это-то и глупо: сам себе гото­вишь горя более, нежели сколько бы его должно быть.

– О, это ужасно, ужасно, что вы гово­рите, дядюшка! Сколько раз я давал себе слово таить перед вами то, что про­ис­хо­дит в сердце.

– Зачем же не сдер­жал? Вот при­шел – поме­шал мне…

– Но ведь вы одни у меня, дядюшка, близ­кие: с кем же мне раз­де­лить этот избы­ток чувств? а вы без мило­сер­дия вон­за­ете свой ана­то­ми­че­ский нож в самые тай­ные изгибы моего сердца.

– Я это не для сво­его удо­воль­ствия делаю: ты сам про­сил моих сове­тов. От сколь­ких глу­по­стей я осте­рег тебя!..

– Нет, дядюшка, пусть же я буду вечно глуп в ваших гла­зах, но я не могу суще­ство­вать с такими поня­ти­ями о жизни, о людях. Это больно, грустно! тогда мне не надо жизни, я не хочу ее при таких усло­виях – слы­шите ли? я не хочу.

– Слышу; да что ж мне делать? ведь не могу же я тебя лишить ее.

– Да! – гово­рил Алек­сандр, – вопреки вашим пред­ска­за­ниям я буду счаст­лив, буду любить вечно и однажды.

– Ох, нет! Я пред­чув­ствую, что ты еще много кое-чего пере­бьешь у меня. Но это бы все ничего: любовь любо­вью; никто не мешает тебе; не нами заве­дено зани­маться осо­бенно при­лежно любо­вью в твои лета, но, однако ж, не до такой сте­пени, чтобы бро­сать дело; любовь любо­вью, а дело делом…

– Да я делаю извле­че­ния из немецких…

– Полно, ника­ких ты извле­че­ний не дела­ешь, пре­да­ешься только сла­дост­ной неге, а редак­тор отка­жет тебе…

– Пусть его! я не нуж­да­юсь. Могу ли я думать теперь о пре­зрен­ной пользе, когда…

– О пре­зрен­ной пользе! пре­зрен­ная! Ты уж лучше построй в горах хижину, ешь хлеб с водой и пой:

Мне хижина убога
С тобою будет рай… –

но только как не ста­нет у тебя «пре­зрен­ного металла», у меня не проси – не дам…

– Я, кажется, не часто бес­по­коил вас.

– До сих пор, слава Богу, нет, а может слу­читься, если бро­сишь дело; любовь тоже тре­бует денег: тут и лиш­нее щеголь­ство и раз­ные дру­гие траты… Ох, эта мне любовь в два­дцать лет! вот уж пре­зрен­ная, так пре­зрен­ная, никуда не годится!

– Какая же, дядюшка, годится? в сорок?

– Я не знаю, какова любовь в сорок лет, а в трид­цать девять…

– Как ваша?

– Пожа­луй, как моя.

– То есть никакая.

– Ты почему знаешь?

– Будто вы можете любить?

– Почему же нет? разве я не чело­век, или разве мне восемь­де­сят лет? Только если я люблю, то люблю разумно, помню себя, не бью и не опро­ки­ды­ваю ничего.

– Разум­ная любовь! хороша любовь, кото­рая пом­нит себя! – насмеш­ливо заме­тил Алек­сандр, – кото­рая ни на минуту не забудется…

– Дикая, живот­ная, – пере­бил Петр Ива­ныч, – не пом­нит, а разум­ная должна пом­нить; в про­тив­ном слу­чае это не любовь…

– А что же?..

– Так, гнус­ность, как ты говоришь.

– Вы… любите! – гово­рил Алек­сандр, глядя недо­вер­чиво на дядю, – ха, ха, ха!

Петр Ива­ныч молча писал.

– Кого же, дядюшка? – спро­сил Александр.

– Тебе хочется знать?

– Хоте­лось бы.

– Свою невесту.

– Не… неве­сту! – едва выго­во­рил Алек­сандр, вско­чив с места и под­ходя к дяде.

– Не близко, не близко, Алек­сандр, закрой кла­пан! – заго­во­рил Петр Ива­ныч, увидя, какие боль­шие глаза сде­лал пле­мян­ник, и про­ворно при­дви­нул к себе раз­ные мел­кие вещицы, бюстики, фигурки, часы и чернильницу.

– Стало быть, вы жени­тесь? – спро­сил Алек­сандр с тем же изумлением.

– Стало быть.

– И вы так покойны! пишете в Москву письма, раз­го­ва­ри­ва­ете о посто­рон­них пред­ме­тах, ездите на завод и еще так адски холодно рас­суж­да­ете о любви!

– Адски холодно – это ново! в аду, гово­рят, жарко. Да что ты на меня смот­ришь так дико?

– Вы – женитесь!

– Что ж тут уди­ви­тель­ного? – спро­сил Петр Ива­ныч, поло­жив перо.

– Как что? жени­тесь – и ни слова мне!

– Извини, я забыл попро­сить у тебя позволения.

– Не про­сить поз­во­ле­ния, дядюшка, а надо же мне знать. Род­ной дядя женится, а я ничего не знаю, мне и не сказали!..

– Вот ведь сказал.

– Ска­зали, потому что кстати пришлось.

– Я ста­ра­юсь, по воз­мож­но­сти, все делать кстати.

– Нет, чтоб пер­вому мне сооб­щить вашу радость: вы зна­ете, как я люблю вас и как разделю…

– Я вообще избе­гаю дележа, а в женитьбе и подавно.

– Зна­ете что, дядюшка? – ска­зал Алек­сандр с живо­стью, – может быть… нет, не могу таиться перед вами… Я не таков, все выскажу…

– Ох, Алек­сандр, неко­гда мне; если новая исто­рия, так нельзя ли завтра?

– Я хочу только ска­зать, что, может быть… и я бли­зок к тому же счастью…

– Что, – спро­сил Петр Ива­ныч, слегка навост­рив уши, – это что-то любопытно…

– А! любо­пытно? так и я пому­чаю вас: не скажу.

Петр Ива­ныч рав­но­душно взял пакет, вло­жил туда письмо и начал запечатывать.

– И я, может быть, женюсь! – ска­зал Алек­сандр на ухо дяде.

Петр Ива­ныч не допе­ча­тал письма и погля­дел на него очень серьезно.

– Закрой кла­пан, Алек­сандр! – ска­зал он.

– Шутите, шутите, дядюшка, а я говорю не шутя. Попрошу у маменьки позволения.

– Тебе жениться!

– А что же?

– В твои лета!

– Мне два­дцать три года.

– Пора! В эти лета женятся только мужики, когда им нужна работ­ница в доме.

– Но если я влюб­лен в девушку и есть воз­мож­ность жениться, так, по-вашему, не нужно…

– Я тебе никак не сове­тую жениться на жен­щине, в кото­рую ты влюблен.

– Как, дядюшка? это новое; я нико­гда не слыхал.

– Мало ли ты чего не слыхал!

– Я думал все, что супру­же­ства без любви не должно быть.

– Супру­же­ство супру­же­ством, а любовь любо­вью, – ска­зал Петр Иваныч.

– Как же жениться… по расчету?

– С рас­че­том, а не по рас­чету. Только рас­чет этот дол­жен состо­ять не в одних день­гах. Муж­чина так создан, чтоб жить в обще­стве жен­щины; ты и ста­нешь рас­счи­ты­вать, как бы жениться, ста­нешь искать, выби­рать между женщинами…

– Искать, выби­рать! – с изум­ле­нием ска­зал Александр.

– Да, выби­рать. Поэтому-то и не сове­тую жениться, когда влю­бишься. Ведь любовь прой­дет – это уж пошлая истина.

– Это самая гру­бая ложь и клевета.

– Ну, теперь тебя не убе­дишь; уви­дишь сам со вре­ме­нем, а теперь запомни мои слова только: любовь прой­дет, повто­ряю я, и тогда жен­щина, кото­рая каза­лась тебе иде­а­лом совер­шен­ства, может быть, пока­жется очень несо­вер­шен­ною, а делать будет нечего. Любовь засло­нит от тебя недо­ста­ток качеств, нуж­ных для жены. Тогда как, выби­рая, ты хлад­но­кровно рас­су­дишь, имеет ли такая-то или такая жен­щина каче­ства, какие хочешь видеть в жене: вот в чем глав­ный рас­чет. И если оты­щешь такую жен­щину, она непре­менно должна нра­виться тебе посто­янно, потому что отве­чает твоим жела­ниям. Из этого воз­ник­нут между ею и тобою близ­кие отно­ше­ния, кото­рые потом образуют…

– Любовь? – спро­сил Александр.

– Да… привычку.

– Жениться без увле­че­ния, без поэ­зии любви, без стра­сти, рас­суж­дать, как и зачем!!

– А ты женился бы, не рас­суж­дая и не спра­ши­вая себя: зачем? так точно, как, поехавши сюда, тоже не спро­сил себя: зачем?

– Так вы жени­тесь по рас­чету? – спро­сил Александр.

– С рас­че­том, – заме­тил Петр Иваныч.

– Это все равно.

– Нет, по рас­чету зна­чит жениться для денег – это низко; но жениться без рас­чета – это глупо!.. а тебе теперь вовсе не сле­дует жениться.

– Когда же жениться? Когда соста­ре­юсь? Зачем я буду сле­до­вать неле­пым примерам.

– В том числе и моему? спасибо!

– Я не про вас говорю, дядюшка, а про всех вообще. Услы­шишь о сва­дьбе, пой­дешь посмот­реть – и что же? видишь пре­крас­ное, неж­ное суще­ство, почти ребенка, кото­рое ожи­дало только вол­шеб­ного при­кос­но­ве­ния любви, чтобы раз­вер­нуться в пыш­ный цве­ток, и вдруг ее отры­вают от кукол, от няни, от дет­ских игр, от тан­цев, и слава Богу, если только от этого; а часто не загля­нут в ее сердце, кото­рое, может быть, не при­над­ле­жит уже ей. Ее оде­вают в газ, в блонды, уби­рают цве­тами и, несмотря на слезы, на блед­ность, вле­кут, как жертву, и ста­вят – подле кого же? подле пожи­лого чело­века, по боль­шей части некра­си­вого, кото­рый уж утра­тил блеск моло­до­сти. Он или бро­сает на нее взоры оскор­би­тель­ных жела­ний, или холодно осмат­ри­вает ее с головы до ног, а сам думает, кажется: «Хороша ты, да, чай, с бла­жью в голове: любовь да розы, – я уйму эту дурь, это – глу­по­сти! у меня полно взды­хать да меч­тать, а веди себя при­стойно», или еще хуже – меч­тает об ее име­нии. Самому моло­дому мало-мало трид­цать лет. Он часто с лыси­ною, правда с кре­стом, или ино­гда со звез­дой. И гово­рят ей: «Вот кому обре­чены все сокро­вища твоей юно­сти, ему и пер­вое бие­ние сердца, и при­зна­ние, и взгляды, и речи, и дев­ствен­ные ласки, и вся жизнь». А кру­гом тол­пой тес­нятся те, кто по моло­до­сти и кра­соте под пару ей и кому бы надо было стать рядом с неве­стой. Они пожи­рают взгля­дами бед­ную жертву и как будто гово­рят: «Вот, когда мы исто­щим све­жесть, здо­ро­вье, опле­ши­веем, и мы женимся, и нам доста­нется такой же пыш­ный цве­ток…» Ужасно!..

– Дико, нехо­рошо, Алек­сандр! пишешь ты уж два года, – ска­зал Петр Ива­ныч, – и о наземе, и о кар­то­феле, и о дру­гих серьез­ных пред­ме­тах, где стиль стро­гий, сжа­тый, а все еще дико гово­ришь. Ради Бога, не пре­да­вайся экс­тазу, или, по край­ней мере, как эта дурь най­дет на тебя, так уж молчи, дай ей пройти, пут­ного ничего не ска­жешь и не сде­ла­ешь: вый­дет непре­менно нелепость.

– Как, дядюшка, а разве не в экс­тазе родится мысль поэта?

– Я не знаю, как она родится, а знаю, что выхо­дит совсем гото­вая из головы, то есть когда обра­бо­та­ется раз­мыш­ле­нием: тогда только она и хороша. Ну, а по-тво­ему, – начал, помол­чав, Петр Ива­ныч, – за кого же бы выда­вать эти пре­крас­ные существа?

– За тех, кого они любят, кто еще не утра­тил блеска юно­ше­ской кра­соты, в ком и в голове и в сердце – всюду заметно при­сут­ствие жизни, в гла­зах не угас еще блеск, на щеках не остыл румя­нец, не про­пала све­жесть – при­знаки здо­ро­вья; кто бы не исто­щен­ной рукой повел по пути жизни пре­крас­ную подругу, а при­нес бы ей в дар сердце, пол­ное любви к ней, спо­соб­ное понять и раз­де­лить ее чув­ства, когда права природы…

– Довольно! то есть за таких молод­цов, как ты. Если б мы жили среди полей и лесов дре­му­чих – так, а то жени вот эта­кого молодца, как ты, – много будет проку! в пер­вый год с ума сой­дет, а там и пой­дет загля­ды­вать за кулисы или даст в сопер­ницы жене ее же гор­нич­ную, потому что права-то при­роды, о кото­рых ты тол­ку­ешь, тре­буют пере­мены, ново­стей – слав­ный поря­док! а там и жена, заме­тив муж­нины про­казы, полю­бит вдруг каски, наряды да мас­ка­рады и сде­лает тебе того… а без состо­я­ния так еще хуже! есть, гово­рит, нечего!

Петр Ива­ныч сде­лал кис­лую мину.

– «Я, гово­рит, женат, – про­дол­жал он, – у меня, гово­рит, уж трое детей, помо­гите, не могу про­кор­миться, я беден…» беден! какая мер­зость! нет, я наде­юсь, что ты не попа­дешь ни в ту, ни в дру­гую категорию.

– Я попаду в кате­го­рию счаст­ли­вых мужей, дядюшка, а Наденька – счаст­ли­вых жен. Не хочу жениться, как женится боль­шая часть: нала­дили одну песню: «Моло­дость про­шла, оди­но­че­ство наску­чило, так надо жениться!» Я не таков!

– Бре­дишь, милый.

– Да почему вы знаете?

– Потому что ты такой же чело­век, как дру­гие, а дру­гих я давно знаю. Ну, скажи-ка ты, зачем женишься?

– Как зачем! Наденька – жена моя! – вос­клик­нул Алек­сандр, закрыв лицо руками.

– Ну что? видишь – и сам не знаешь.

– У! дух зами­рает от одной мысли. Вы не зна­ете, как я люблю ее, дядюшка! я люблю, как нико­гда никто не любил: всеми силами души – ей всё…

– Лучше бы ты, Алек­сандр, выбра­нил или, уж так и быть, обнял меня, чем повто­рять эту глу­пей­шую фразу! Как это у тебя язык пово­ро­тился? «как нико­гда никто не любил!»

Петр Ива­ныч пожал плечами.

– Что ж, разве это не может быть?

– Впро­чем, точно, глядя на твою любовь, я думаю, что это даже воз­можно: глу­пее любить нельзя!

– Но она гово­рит, что надо ждать год, что мы молоды, должны испы­тать себя… целый год… и тогда…

– Год! а! давно бы ты ска­зал! – пере­бил Петр Ива­ныч, – это она пред­ло­жила? Какая же она умница! Сколько ей лет?

– Восьм­на­дцать.

– А тебе – два­дцать три: ну, брат, она в два­дцать три раза умнее тебя. Она, как я вижу, пони­мает дело: с тобою она поша­лит, поко­кет­ни­чает, время про­ве­дет весело, а там… есть между этими дев­чон­ками пре­ум­ные! Ну, так ты не женишься. Я думал, ты хочешь это как-нибудь поско­рее повер­нуть, да тай­ком. В твои лета эти глу­по­сти так про­ворно дела­ются, что не успе­ешь и поме­шать; а то через год! до тех пор она еще надует тебя…

– Она – надует, кокет­ни­чает! дев­чонка! она, Наденька! фи, дядюшка! С кем вы жили всю жизнь, с кем имели дела, кого любили, если у вас такие чер­ные подозрения?..

– Жил с людьми, любил женщину.

– Она обма­нет! Этот ангел, эта оли­це­тво­рен­ная искрен­ность, жен­щина, какую, кажется, Бог впер­вые создал во всей чистоте и блеске…

– А все-таки жен­щина, и, веро­ятно, обманет.

– Вы после этого ска­жете, что и я надую?

– Со вре­ме­нем – да, и ты.

– Я! про тех, кого вы не зна­ете, вы можете заклю­чать что угодно; но меня – не грех ли вам подо­зре­вать в такой гнус­но­сти? Кто же я в ваших глазах?

– Чело­век.

– Не все оди­на­ковы. Знайте же, что я, не шутя, искренно дал ей обе­ща­ние любить всю жизнь; я готов под­твер­дить это клятвой…

– Знаю, знаю! Поря­доч­ный чело­век не сомне­ва­ется в искрен­но­сти клятвы, когда дает ее жен­щине, а потом изме­нит или охла­деет, и сам не знает как. Это дела­ется не с наме­ре­нием, и тут ника­кой гнус­но­сти нет, некого винить: при­рода вечно любить не поз­во­лила. И веру­ю­щие в веч­ную и неиз­мен­ную любовь делают то же самое, что и неве­ру­ю­щие, только не заме­чают или не хотят сознаться; мы, дескать, выше этого, не люди, а ангелы – глупость!

– Как же есть любов­ники-супруги, кото­рые вечно любят друг друга и всю жизнь живут?..

– Вечно! кто две недели любит, того назы­вают вет­ре­ни­ком, а два, три года – так уж и вечно! Раз­бери-ка, как любовь создана, и сам уви­дишь, что она не вечна! Живость, пыл­кость и лихо­ра­доч­ность этого чув­ства не дают ему быть про­дол­жи­тель­ным. Любов­ники-супруги живут всю жизнь вме­сте – правда! да разве любят всю жизнь друг друга? будто их все­гда свя­зы­вает пер­во­на­чаль­ная любовь? будто они еже­ми­нутно ищут друг друга, гля­дят и не нагля­дятся? Куда под конец денутся мелоч­ные уго­жде­ния, бес­пре­стан­ная вни­ма­тель­ность, жажда быть вме­сте, слезы, вос­торги – все эти вздоры? Холод­ность и непо­во­рот­ли­вость мужей вошла в посло­вицу. «Их любовь обра­ща­ется в дружбу!» – гово­рят все важно: так вот уж и не любовь! Дружба! А что это за дружба? Мужа с женой свя­зы­вают общие инте­ресы, обсто­я­тель­ства, одна судьба, – вот и живут вме­сте; а нет этого, так и рас­хо­дятся, любят дру­гих, – иной прежде, дру­гой после: это назы­ва­ется изме­ной!.. А живучи вме­сте, живут потом при­выч­кой, кото­рая, скажу тебе на ухо, силь­нее вся­кой любви: неда­ром назы­вают ее вто­рой нату­рой; иначе бы люди не пере­стали тер­заться всю жизнь в раз­луке или по смерти люби­мого пред­мета, а ведь уте­ша­ются. А то нала­дили: вечно, вечно!.. не раз­бе­рут, да и кричат.

– Как же вы, дядюшка, не опа­са­е­тесь за себя? Стало быть, и ваша неве­ста… изви­ните… надует вас?..

– Не думаю.

– Какое самолюбие!

– Это не само­лю­бие, а расчет.

– Опять расчет!

– Ну, раз­мыш­ле­ние, если хочешь.

– А если она влю­бится в кого-нибудь?

– До этого не надо допус­кать; а если б и слу­чился такой грех, так можно поис­кус­нее расхолодить.

– Будто это можно? разве в вашей власти…

– Весьма.

– Этак бы делали все обма­ну­тые мужья, – ска­зал Алек­сандр, – если б был способ…

– Не все мужья оди­на­ковы, мой милый: одни очень рав­но­душны к своим женам, не обра­щают вни­ма­ния на то, что дела­ется вокруг них, и не хотят заме­тить; дру­гие из само­лю­бия и хотели бы, да плохи: не умеют взяться за дело.

– Как же вы сделаете?

– Это мой сек­рет; тебе не втол­ку­ешь: ты в горячке.

– Я счаст­лив теперь и бла­го­дарю Бога; а о том, что будет впе­реди, и знать не хочу.

– Пер­вая поло­вина твоей фразы так умна, что хоть бы не влюб­лен­ному ее ска­зать: она пока­зы­вает уме­нье поль­зо­ваться насто­я­щим; а вто­рая, извини, никуда не годится. «Не хочу знать, что будет впе­реди», то есть не хочу думать о том, что было вчера и что есть сего­дня; не стану ни сооб­ра­жать, ни раз­мыш­лять, не при­го­тов­люсь к тому, не осте­ре­гусь этого, так, куда ветер подует! Поми­луй, на что это похоже?

– А по-вашему, как же, дядюшка? Наста­нет миг бла­жен­ства, надо взять уве­ли­чи­тель­ное стекло, да и рассматривать…

– Нет, умень­ши­тель­ное, чтоб с радо­сти не оду­реть вдруг, не вешаться всем на шею.

– Или при­дет минута гру­сти, – про­дол­жал Алек­сандр, – так ее рас­смат­ри­вать в ваше умень­ши­тель­ное стекло?

– Нет, грусть в уве­ли­чи­тель­ное: легче пере­несть, когда вооб­ра­зишь непри­ят­ность вдвое больше, нежели она есть.

– Зачем же, – про­дол­жал Алек­сандр с доса­дой, – я буду уби­вать вна­чале вся­кую радость холод­ным раз­мыш­ле­нием, не упив­шись ею, думать: вот она изме­нит, прой­дет? зачем буду тер­заться зара­нее горем, когда оно не настало?

– А зато, когда наста­нет, – пере­бил дядя, – так поду­ма­ешь – и горе прой­дет, как про­хо­дило тогда-то и тогда-то, и со мной, и с тем, и с дру­гим. Наде­юсь, это не дурно и стоит обра­тить на это вни­ма­ние; тогда и тер­заться не ста­нешь, когда раз­гля­дишь пере­мен­чи­вость всех шан­сов в жизни; будешь хлад­но­кро­вен и покоен, сколько может быть покоен человек.

– Так вот где тайна вашего спо­кой­ствия! – задум­чиво ска­зал Александр.

Петр Ива­ныч мол­чал и писал.

– Но что ж за жизнь! – начал Алек­сандр, – не забыться, а все думать, думать… нет, я чув­ствую, что это не так! Я хочу жить без вашего холод­ного ана­лиза, не думая о том, ожи­дает ли меня впе­реди беда, опас­ность, или нет – все равно!.. Зачем я буду думать зара­нее и отравлять…

– Ведь я говорю зачем, а он все свое! не заставь меня сде­лать на твой счет какого-нибудь обид­ного срав­не­ния. Затем, что когда пред­ви­дишь опас­ность, пре­пят­ствие, беду, так легче бороться с ней или пере­не­сти ее: ни с ума не сой­дешь, ни умрешь; а когда при­дет радость, так не будешь ска­кать и опро­ки­ды­вать бюстов – ясно ли? Ему гово­рят: вот начало, смотри же, сооб­ра­жай по этому конец, а он закры­вает глаза, мотает голо­вой, как при виде пугала какого-нибудь, и живет по-дет­ски. По-тво­ему, живи день за днем, как живется, сиди у порога своей хижины, изме­ряй жизнь обе­дами, тан­цами, любо­вью да неиз­мен­ной друж­бой. Всё хотят золо­того века! Уж я ска­зал тебе, что с тво­ими иде­ями хорошо сидеть в деревне, с бабой да пол­дю­жи­ной ребят, а здесь надо дело делать; для этого бес­пре­станно надо думать и пом­нить, что делал вчера, что дела­ешь сего­дня, чтобы знать, что нужно делать зав­тра, то есть жить с бес­пре­рыв­ной повер­кой себя и своих заня­тий. С этим дой­дем до чего-нибудь дель­ного; а так… Да что с тобою тол­ко­вать: ты теперь в бреду. Ай! скоро час. Ни слова больше, Алек­сандр; уходи… и слу­шать не стану; зав­тра обе­дай у меня, кое-кто будет.

– Не дру­зья ли ваши?

– Да… Конев, Смир­нов, Федо­ров, – ты их зна­ешь, и еще кое-кто…

– Конев, Смир­нов, Федо­ров! да это те самые люди, с кото­рыми вы име­ете дела.

– Ну да; всё нуж­ные люди.

– Так это у вас дру­зья? В самом деле не виды­вал, чтоб вы кого-нибудь при­ни­мали с осо­бен­ною горячностью.

– Я уж тебе ска­зы­вал, что дру­зьями я назы­ваю тех, с кем чаще вижусь, кото­рые достав­ляют мне или пользу, или удо­воль­ствие. Поми­луй! что ж даром-то кормить?

– А я думал, вы про­ща­е­тесь перед сва­дьбой с истин­ными дру­зьями, кото­рых душевно любите, с кото­рыми за чашей помя­нете в послед­ний раз весе­лую юность и, может быть, при раз­луке крепко при­жмете их к сердцу.

– Ну, в твоих пяти сло­вах все есть, чего в жизни не бывает или не должно быть. С каким вос­тор­гом твоя тетка бро­си­лась бы тебе на шею! В самом деле, тут и истин­ные дру­зья, тогда как есть про­сто дру­зья, и чаша, тогда как пьют из бока­лов или ста­ка­нов, и объ­я­тия при раз­луке, когда нет раз­луки. Ох, Александр!

– И вам не жаль рас­ста­ваться или, по край­ней мере, реже видеться с этими дру­зьями? – ска­зал Александр.

– Нет! я нико­гда не сбли­жался ни с кем до такой сте­пени, чтоб жалеть, и тебе то же советую.

– Но, может быть, они не таковы: им, может быть, жаль поте­рять в вас доб­рого това­рища, собеседника?

– Это уж не мое, а их дело. Я тоже не раз терял таких това­ри­щей, да вот не умер от того. Так ты будешь завтра?

– Зав­тра, дядюшка, я…

– Что?

– Ото­зван на дачу.

– Верно, к Любецким?

– Да.

– Так! Ну, как хочешь. Помни о деле, Алек­сандр: я скажу редак­тору, чем ты занимаешься…

– Ах, дядюшка, как можно! Я непре­менно докончу извле­че­ния из немец­ких экономистов…

– Да ты прежде начни их. Смотри же помни, пре­зрен­ного металла не проси, как скоро совсем пре­дашься сла­дост­ной неге.

IV

Жизнь Алек­сандра раз­де­ля­лась на две поло­вины. Утро погло­щала служба. Он рылся в запы­лен­ных делах, сооб­ра­жал вовсе не касав­ши­еся до него обсто­я­тель­ства, счи­тал на бумаге мил­ли­о­нами не при­над­ле­жав­шие ему деньги. Но порой голова отка­зы­ва­лась думать за дру­гих, перо выпа­дало из рук, и им овла­де­вала та сла­дост­ная нега, на кото­рую сер­дился Петр Иваныч.

Тогда Алек­сандр опро­ки­ды­вался на спинку стула и уно­сился мыс­ленно в место злачно, в место покойно, где нет ни бумаг, ни чер­нил, ни стран­ных лиц, ни виц­мун­ди­ров, где цар­ствуют спо­кой­ствие, нега и про­хлада, где в изящно убран­ной зале бла­го­ухают цветы, раз­да­ются звуки фор­те­пи­ано, в клетке пры­гает попу­гай, а в саду качают вет­вями березы и кусты сирени. И цари­цей всего этого – она…

Алек­сандр утром, сидя в депар­та­менте, неви­димо при­сут­ство­вал на одном из ост­ро­вов, на даче Любец­ких, а вече­ром при­сут­ство­вал там видимо, всей своей осо­бой. Бро­сим нескром­ный взгляд на его блаженство.

Был жар­кий день, один из ред­ких дней в Петер­бурге: солнце живо­тво­рило поля, но морило петер­бург­ские улицы, нака­ли­вая лучами гра­нит, а лучи, отска­ки­вая от кам­ней, про­пе­кали людей. Люди ходили мед­ленно, пове­сив головы, собаки – высу­нув языки. Город похо­дил на один из тех ска­зоч­ных горо­дов, где все, по мано­ве­нию вол­шеб­ника, вдруг ока­ме­нело. Эки­пажи не гре­мели по кам­ням; мар­кизы, как опу­щен­ные веки у глаз, при­кры­вали окна; тор­цо­вая мосто­вая лос­ни­лась, как пар­кет; по тро­туа­рам горячо было сту­пать. Везде было скучно, сонно.

Пеше­ход, оти­рая пот с лица, искал тени. Ямская карета, с шестью пас­са­жи­рами, мед­ленно тащи­лась за город, едва поды­мая пыль за собою. В четыре часа чинов­ники вышли из долж­но­сти и тихо побрели по домам.

Алек­сандр выбе­жал, как будто в доме обру­шился пото­лок, посмот­рел на часы – поздно: к обеду не поспеет. Он бро­сился к ресторатору.

– Что у вас есть? скорей!

– Суп julienne и à la reine; соус à la provençale, à la maître d’hôtel[9]; жар­кое индейка, дичь, пирож­ное суфле.

– Ну, суп à la provençale, соус julienne и жар­кое суфле, только поскорее!

Слуга посмот­рел на него.

– Ну, что же? – ска­зал Алек­сандр с нетерпением.

Тот бро­сился вон и подал, что ему взду­ма­лось. Адуев остался очень дово­лен. Он не дожи­дался чет­вер­того блюда и побе­жал на набе­реж­ную Невы. Там ожи­дала его лодка и два гребца.

Через час зави­дел он обе­то­ван­ный уго­лок, встал в лодке и устре­мил взоры вдаль. Сна­чала глаза его оту­ма­ни­лись стра­хом и бес­по­кой­ством, кото­рое пере­шло в сомне­ние. Потом вдруг лицо оза­ри­лось све­том радо­сти, как сол­неч­ным блес­ком. Он отли­чил у решетки сада зна­ко­мое пла­тье; вот там его узнали, мах­нули плат­ком. Его ждут, может быть, давно. У него подошвы как будто заго­ре­лись от нетерпения.

«Ах! если б можно было ходить пеш­ком по воде! – думал Алек­сандр, – изоб­ре­тают вся­кий вздор, а вот этого не изобретут!»

Гребцы машут вес­лами мед­ленно, мерно, как машина. Пот гра­дом льет по заго­ре­лым лицам; им и нужды нет, что у Алек­сандра сердце заме­та­лось в груди, что, не спус­кая глаз с одной точки, он уж два раза в забы­тьи зано­сил через край лодки то одну, то дру­гую ногу, а они ничего: гре­бут себе с тою же флег­мой да по вре­ме­нам оти­рают рука­вом лицо.

– Живее! – ска­зал он, – пол­тин­ник на водку.

Как они при­ня­лись рабо­тать, как стали при­вска­ки­вать на своих местах! куда дева­лась уста­лость? откуда взя­лась сила? Весла так и затре­пе­тали по воде. Лодка – что скольз­нет, то саже­ней трех как не бывало. Мах­нули раз деся­ток – корма уже опи­сала дугу, лодка гра­ци­озно подъ­е­хала и накло­ни­лась у самого берега. Алек­сандр и Наденька издали улы­ба­лись и не сво­дили друг с друга глаз. Адуев сту­пил одной ногой в воду вме­сто берега. Наденька засмеялась.

– Полегче, барин, пого­дите-ка, вот я руку подам, – про­мол­вил один гре­бец, когда Алек­сандр был уже на берегу.

– Ждите меня здесь, – ска­зал им Адуев и побе­жал к Наденьке.

Она нежно улы­ба­лась издали Алек­сан­дру. С каж­дым дви­же­нием лодки к берегу грудь ее под­ни­ма­лась и опус­ка­лась сильнее.

– Надежда Алек­сан­дровна!.. – ска­зал Адуев, едва пере­водя дух от радости.

– Алек­сандр Федо­рыч!.. – отве­чала она.

Они бро­си­лись невольно друг к другу, но оста­но­ви­лись и гля­дели друг на друга с улыб­кой, влаж­ными гла­зами и не могли ничего ска­зать. Так про­шло несколько минут.

Нельзя винить Петра Ива­ныча, что он не заме­тил Наденьки с пер­вого раза. Она была не кра­са­вица и не при­ко­вы­вала к себе мгно­венно внимания.

Но если кто при­стально вгля­ды­вался в ее черты, тот долго не сво­дил с нее глаз. Ее физио­но­мия редко оста­ва­лась две минуты покой­ною. Мысли и раз­но­род­ные ощу­ще­ния до край­но­сти впе­чат­ли­тель­ной и раз­дра­жи­тель­ной души ее бес­пре­станно сме­ня­лись одни дру­гими, и оттенки этих ощу­ще­ний сли­ва­лись в уди­ви­тель­ной игре, при­да­вая лицу ее еже­ми­нутно новое и неожи­дан­ное выра­же­ние. Глаза, напри­мер, вдруг бро­сят будто мол­нию, обо­жгут и мгно­венно спря­чутся под длин­ными рес­ни­цами; лицо сде­ла­ется без­жиз­ненно и непо­движно – и перед вами точно мра­мор­ная ста­туя. Ожи­да­ешь вслед за тем опять такого же прон­зи­тель­ного луча – отнюдь нет! веки поды­мутся тихо, мед­ленно – вас оза­рит крот­кое сия­ние взо­ров как будто мед­ленно выплыв­шей из-за обла­ков луны. Сердце непре­менно отзо­вется лег­ким бие­нием на такой взгляд. В дви­же­ниях то же самое. В них много было гра­ции, но это не гра­ция Силь­фиды. В этой гра­ции много было дикого, поры­ви­стого, что дает при­рода всем, но что потом искус­ство отни­мает до послед­него следа, вме­сто того чтобы смяг­чить. Эти-то следы часто про­яв­ля­лись в дви­же­ниях Наденьки. Она ино­гда сидит в живо­пис­ной позе, но вдруг, бог знает вслед­ствие какого внут­рен­него дви­же­ния, эта кар­тин­ная поза нару­шится вовсе неожи­дан­ным и опять обво­ро­жи­тель­ным жестом. В раз­го­во­рах те же неожи­дан­ные обо­роты: то вер­ное суж­де­ние, то меч­та­тель­ность, рез­кий при­го­вор, потом ребя­че­ская выходка или тон­кое при­твор­ство. Все пока­зы­вало в ней ум пыл­кий, сердце свое­нрав­ное и непо­сто­ян­ное. И не Алек­сандр сошел бы с ума от нее; один только Петр Ива­ныч уце­леет: да много ли таких?

– Вы меня ждали! Боже мой, как я счаст­лив! – ска­зал Александр.

– Я ждала? и не думала! – отве­чала Наденька, качая голо­вой, – вы зна­ете, я все­гда в саду.

– Вы сер­ди­тесь? – робко спро­сил он.

– За что? вот идея!

– Ну дайте ручку.

Она подала ему руку, но только он кос­нулся до нее, она сей­час же вырвала – и вдруг изме­ни­лась. Улыбка исчезла, на лице обна­ру­жи­лось что-то похо­жее на досаду.

– Что это, вы молоко куша­ете? – спро­сил он. У Наденьки была чашка в руках и сухарь.

– Я обе­даю, – отве­чала она.

– Обе­да­ете, в шесть часов, и молоком!

– Вам, конечно, странно смот­реть на молоко после рос­кош­ного обеда у дядюшки? а мы здесь в деревне: живем скромно.

Она перед­ними зубами отло­мила несколько кро­шек сухаря и запила моло­ком, сде­лав губами пре­ми­лень­кую гримасу.

– Я не обе­дал у дядюшки, я еще вчера отка­зался, – отве­чал Адуев.

– Какие вы бес­со­вест­ные! Можно ли так лгать? Где ж вы были до сих пор?

– Сего­дня на службе до четы­рех часов просидел…

– А теперь шесть. Не лгите, при­знай­тесь, уж соблаз­ни­лись обе­дом, при­ят­ным обще­ством? там вам очень, очень весело было.

– Чест­ное слово, я и не захо­дил к дядюшке… – начал с жаром оправ­ды­ваться Алек­сандр. – Разве я тогда мог бы поспеть к вам об эту пору?

– А! вам это рано кажется? вы бы еще часа через два при­е­хали! – ска­зала Наденька и быст­рым пиру­этом вдруг отвер­ну­лась от него и пошла по дорожке к дому. Алек­сандр за нею.

– Не под­хо­дите, не под­хо­дите ко мне, – заго­во­рила она, махая рукой, – я вас видеть не могу.

– Пол­ноте шалить, Надежда Александровна!

– Я совсем не шалю. Ска­жите, где ж вы до сих пор были?

– В четыре часа вышел из депар­та­мента, – начал Адуев, – час ехал сюда…

– Так тогда было бы пять, а теперь шесть. Где ж вы про­вели еще час? видите, ведь как лжете!

– Ото­бе­дал у ресто­ра­тора на ско­рую руку…

– На ско­рую руку! один только час! – ска­зала она, – бед­нень­кие! вы должны быть голодны. Не хотите ли молока?

– О, дайте, дайте мне эту чашку… – заго­во­рил Алек­сандр и про­тя­нул руку.

Но она вдруг оста­но­ви­лась, опро­ки­нула чашку вверх дном и, не обра­щая вни­ма­ния на Алек­сандра, с любо­пыт­ством смот­рела, как послед­ние капли сбе­гали с чашки на песок.

– Вы без­жа­лостны! – ска­зал он, – можно ли так мучить меня?

– Посмот­рите, посмот­рите, Алек­сандр Федо­рыч, – вдруг пере­била Наденька, погру­жен­ная в свое заня­тие, – попаду ли я кап­лей на букашку, вот что пол­зет по дорожке?.. Ах, попала! бед­нень­кая! она умрет! – ска­зала она; потом забот­ливо под­няла букашку, поло­жила себе на ладонь и начала дышать на нее.

– Как вас зани­мает букашка! – ска­зал он с досадой.

– Бед­нень­кая! посмот­рите: она умрет, – гово­рила Наденька с гру­стью, – что я сделала?

Она несла несколько вре­мени букашку на ладони, и когда та заше­ве­ли­лась и начала пол­зать взад и впе­ред по руке, Наденька вздрог­нула, быстро сбро­сила ее на землю и раз­да­вила ногой, про­мол­вив: «Мерз­кая букашка!»

– Где же вы были? – спро­сила она потом.

– Ведь я сказал…

– Ах да! у дядюшки. Много было гостей? Пили шам­пан­ское? Я даже отсюда слышу, как пах­нет шампанским.

– Да нет, не у дядюшки! – в отча­я­нии пере­бил Алек­сандр. – Кто вам сказал?

– Вы же сказали.

– Да у него, я думаю, теперь за стол садятся. Вы не зна­ете этих обе­дов: разве такой обед кон­ча­ется в один час?

– Вы обе­дали два – пятый и шестой.

– А когда же я ехал сюда?

Она ничего не отве­чала, прыг­нула и достала ветку ака­ции, потом побе­жала по дорожке.

Адуев за ней.

– Куда же вы? – спро­сил он.

– Куда? как куда? вот пре­красно! к маменьке.

– Зачем? Может быть, мы ее обеспокоим.

– Нет, ничего.

Марья Михай­ловна, маменька Надежды Алек­сан­дровны, была одна из тех доб­рых и нехит­рых мате­рей, кото­рые нахо­дят пре­крас­ным все, что ни делают детки. Марья Михай­ловна велит, напри­мер, зало­жить коляску.

– Куда это, маменька? – спро­сит Наденька.

– Поедем про­гу­ляться: погода такая слав­ная, – гово­рит мать.

– Как можно: Алек­сандр Федо­рыч хотел быть.

И коляска откладывалась.

В дру­гой раз Марья Михай­ловна уся­дется за свой нескон­ча­е­мый шарф и нач­нет взды­хать, нюхать табак и пере­би­рать костя­ными спи­цами или углу­бится в чте­ние фран­цуз­ского романа.

– Maman, что ж вы не оде­ва­е­тесь? – спро­сит Наденька строго.

– А куда?

– Да ведь мы пой­дем гулять.

– Гулять?

– Да. Алек­сандр Федо­рыч при­дет за нами. Уж вы и забыли!

– Да я и не знала.

– Как этого не знать! – ска­жет Наденька с неудовольствием.

Мать поки­дала и шарф и книгу и шла оде­ваться. Так Наденька поль­зо­ва­лась пол­ною сво­бо­дою, рас­по­ря­жа­лась и собою, и мамень­кою, и своим вре­ме­нем, и заня­ти­ями, как хотела. Впро­чем, она была доб­рая и неж­ная дочь, нельзя ска­зать – послуш­ная, потому только, что не она, а мать слу­ша­лась ее; зато можно ска­зать, что она имела послуш­ную мать.

– Подите к маменьке, – ска­зала Наденька, когда они подо­шли к две­рям залы.

– А вы?

– Я после приду.

– Ну так и я после.

– Нет, идите вперед.

Алек­сандр вошел и тот­час же, на цыпоч­ках, воро­тился назад.

– Она дрем­лет в крес­лах, – ска­зал он шепотом.

– Ничего, пой­демте. Maman, а maman!

– А!

– Алек­сандр Федо­рыч пришел.

– А!

– Monsieur Адуев хочет вас видеть.

– А!

– Видите, как крепко уснула. Не будите ее! – удер­жи­вал Александр.

– Нет, раз­бужу. Maman!

– А!

– Да просни­тесь; Алек­сандр Федо­рыч здесь.

– Где Алек­сандр Федо­рыч? – гово­рила Марья Михай­ловна, глядя прямо на него и поправ­ляя сдви­нув­шийся на сто­рону чепец. – Ах! это вы, Алек­сандр Федо­рыч? Мило­сти про­сим! А я вот села тут да и вздрем­нула, сама не знаю отчего, видно к погоде. У меня что-то и мозоль начи­нает поба­ли­вать – быть дождю. Дремлю, да и вижу во сне, что будто Игна­тий докла­ды­вает о гостях, только не поняла, о ком. Слышу, гово­рит, при­е­хали, а кто – не пойму. Тут Наденька кли­чет, я сей­час же и просну­лась. У меня лег­кий сон: чуть кто скрип­нет, я уж и смотрю. Сади­тесь-ка, Алек­сандр Федо­рыч, здо­ровы ли вы?

– Покорно благодарю.

– Петр Ива­ныч здо­ров ли?

– Слава Богу, покорно благодарю.

– Что он не наве­стит нас нико­гда? Я вот еще вчера думала: хоть бы, думаю, раз заехал когда-нибудь, а то нет – видно, занят?

– Очень занят, – ска­зал Александр.

– И вас дру­гой день не видать! – про­дол­жала Марья Михай­ловна. – Давеча просну­лась, спра­ши­ваю, что Наденька? Спит еще, гово­рят. – Ну, пус­кай ее спит, говорю, целый день на воз­духе – в саду, погода стоит хоро­шая, уста­нет. В ее лета спится крепко, не то что в мои: такая бес­сон­ница бывает, пове­рите ли? даже тоска сде­ла­ется; от нерв, что ли, – не знаю. Вот подают мне кофе: я ведь все­гда в постеле его пью – пью да думаю: «Что это зна­чит, Алек­сандра Федо­рыча не видать? уж здо­ров ли?» Потом встала, смотрю: один­на­дца­тый час – прошу покор­нейше! людишки и не ска­жут! При­хожу к Наденьке – она еще и не про­сы­па­лась. Я раз­бу­дила ее. «Пора, мол, мать моя: скоро две­на­дцать часов, что это с тобой?» Я ведь целый день за ней, как нянька. Я и гувер­нантку отпу­стила нарочно, чтоб не было чужих. Вверь, пожа­луй, чужим, так бог знает что сде­лают. Нет! я сама зани­ма­лась ее вос­пи­та­нием, строго смотрю, от себя ни на шаг, и могу ска­зать, что Наденька чув­ствует это: от меня тай­ком и мысли ника­кой не допу­стит. Я ее как будто насквозь вижу… Тут повар при­шел: с ним с час тол­ко­вала; там почи­тала «Mémoires du diable[10]»… ах, какой при­ят­ный автор Сулье! как мило опи­сы­вает! Там соседка Марья Ива­новна зашла с мужем: так я и не видала, как про­шло утро, гляжу, уж и чет­вер­тый час и обе­дать пора!.. Ах да: что ж вы к обеду не при­шли? мы вас ждали до пяти часов.

– До пяти часов? – ска­зал Алек­сандр, – я никак не мог, Марья Михай­ловна: служба задер­жала. Я вас прошу нико­гда не ждать меня долее четы­рех часов.

– И я то же гово­рила, да вот Наденька: «Подо­ждем да подождем».

– Я! ах, ах, maman, что вы! Не я ли говорю: «Пора, maman, обе­дать», а вы ска­зали: «Нет, надо подо­ждать; Алек­сандр Федо­рыч давно не был: верно, при­дет к обеду».

– Смот­рите, смот­рите! – заго­во­рила Марья Михай­ловна, качая голо­вой, – ах, какая бес­со­вест­ная! свои слова да на меня же!

Наденька отвер­ну­лась, ушла в цветы и начала драз­нить попугая.

– Я говорю: «Ну где теперь Алек­сан­дру Федо­рычу быть? – про­дол­жала Марья Михай­ловна, – уж поло­вина пятого». – «Нет, гово­рит, maman, надо подо­ждать, – он будет». Смотрю, три чет­верти: «Воля твоя, говорю я, Наденька: Алек­сандр Федо­рыч, верно, в гостях, не будет; я про­го­ло­да­лась». – «Нет, гово­рит, еще подо­ждать надо, до пяти часов». Так и про­мо­рила меня. Что, неправда, сударыня?

«Попка, попка! – слы­ша­лось из-за цве­тов, – где ты обе­дал сего­дня, у дядюшки?»

– Что? спря­та­лась! – про­мол­вила мать, – видно, совестно на свет Божий смотреть!

– Вовсе нет, – отве­чала Наденька, выходя из бос­кета, и села у окна.

– И таки не села за стол! – гово­рила Марья Михай­ловна, – спро­сила чашку молока и пошла в сад; так и не обе­дала. Что? посмотри-ка мне прямо в глаза, сударыня.

Алек­сандр обо­млел при этом рас­сказе. Он взгля­нул на Наденьку, но она обер­ну­лась к нему спи­ной и щипала листок плюща.

– Надежда Алек­сан­дровна! – ска­зал он, – ужели я так счаст­лив, что вы думали обо мне?

– Не под­хо­дите ко мне! – закри­чала она с досады, что ее плутни откры­лись. – Маменька шутит, а вы готовы верить!

– А где ж ягоды, что ты при­го­то­вила для Алек­сандра Федо­рыча? – спро­сила мать.

– Ягоды?

– Да, ягоды.

– Ведь вы их ску­шали за обе­дом… – отве­чала Наденька.

– Я! опом­нись, мать моя: ты спря­тала и мне не дала. «Вот, гово­рит, Алек­сандр Федо­рыч при­е­дет, тогда и вам дам». Какова?

Алек­сандр нежно и лукаво взгля­нул на Наденьку. Она покраснела.

– Сама чистила, Алек­сандр Федо­рыч, – при­ба­вила мать.

– Что это вы все сочи­ня­ете, maman? Я очи­стила две или три ягодки и те сама съела, а то Василиса…

– Не верьте, не верьте, Алек­сандр Федо­рыч: Васи­лиса с утра в город послана. Зачем же скры­вать? Алек­сан­дру Федо­рычу, верно, при­ят­нее, что ты чистила, а не Василиса.

Наденька улыб­ну­лась, потом скры­лась опять в цветы и яви­лась с пол­ной тарел­кой ягод. Она про­тя­нула Аду­еву руку с тарел­кой. Он поце­ло­вал руку и при­нял ягоды как мар­шаль­ский жезл.

– Не сто́ите вы! заста­вить так долго ждать себя! – гово­рила Наденька, – я два часа у решетки сто­яла: вооб­ра­зите! едет кто-то; я думала – вы, и мах­нула плат­ком, вдруг незна­ко­мые, какой-то воен­ный. И он мах­нул, такой дерзкий!..

Вече­ром при­хо­дили и ухо­дили гости. Начало смер­каться. Любец­кие и Адуев оста­лись опять втроем. Мало-помалу рас­стро­и­лось и это трио. Наденька ушла в сад. Соста­вился несклад­ный дуэт у Марьи Михай­ловны с Аду­е­вым: долго пела она ему о том, что делала вчера, сего­дня, что будет делать зав­тра. Им овла­дела томи­тель­ная скука и бес­по­кой­ство. Вечер насту­пает быстро, а он еще не успел ни слова ска­зать Наденьке наедине. Выру­чил повар: бла­го­де­тель при­шел спро­сить, что гото­вить к ужину, а у Аду­ева зани­мался дух от нетер­пе­ния, силь­нее еще, чем давеча в лодке. Едва заго­во­рили о кот­ле­тах, о про­сто­кваше, Алек­сандр начал искусно рети­ро­ваться. Сколько манев­ров упо­тре­бил он, чтоб только отойти от кре­сел Марьи Михай­ловны! Подо­шел сна­чала к окну и взгля­нул на двор, а ноги так и тянули его в откры­тую дверь. Потом мед­лен­ными шагами, едва удер­жи­ва­ясь, чтоб не ринуться опро­ме­тью вон, он пере­шел к фор­те­пи­ано, посту­чал в раз­ных местах по кла­ви­шам, взял с лихо­ра­доч­ным тре­пе­том ноты с пюпитра, взгля­нул в них и поло­жил назад; имел даже твер­дость поню­хать два цветка и раз­бу­дить попу­гая. Тут он достиг выс­шей сте­пени нетер­пе­ния; двери были подле, но уйти как-то все неловко – надо было про­сто­ять минуты две и выйти как будто неча­янно. А повар уж сде­лал два шага назад, еще слово – и он уйдет, тогда Любец­кая непре­менно обра­тится опять к нему. Алек­сандр не вытер­пел и, как змей, выскольз­нул в двери и, соско­чив с крыльца, не счи­тая сту­пе­ней, в несколько шагов очу­тился в конце аллеи – на берегу, подле Наденьки.

– Насилу вспом­нили обо мне! – ска­зала она на этот раз с крот­ким упреком.

– Ах, что за муку я вытер­пел, – отве­чал Алек­сандр, – а вы не помогли!

Наденька пока­зала ему книгу.

– Вот чем бы я вызвала вас, если б вы не при­шли еще минуту, – ска­зала она. – Сади­тесь, теперь maman уж не при­дет: она боится сыро­сти. Мне так много, так много надо ска­зать вам… ах!

– И мне тоже… ах!

И ничего не ска­зали или почти ничего, так кое-что, о чем уж гово­рили десять раз прежде. Обык­но­венно что: мечты, небо, звезды, сим­па­тия, сча­стье. Раз­го­вор больше про­ис­хо­дил на языке взгля­дов, улы­бок и меж­до­ме­тий. Книга валя­лась на траве.

Насту­пала ночь… нет, какая ночь! разве летом в Петер­бурге бывают ночи? это не ночь, а… тут надо бы выду­мать дру­гое назва­ние – так, полу­свет… Все тихо кру­гом. Нева точно спала; изредка, будто впро­сон­ках, она плес­нет легонько вол­ной в берег и замол­чит. А там откуда ни возь­мется позд­ний вете­рок, про­не­сется над сон­ными водами, но не смо­жет раз­бу­дить их, а только заря­бит поверх­ность и повеет про­хла­дой на Наденьку и Алек­сандра или при­не­сет им звук даль­ней песни – и снова все смолк­нет, и опять Нева непо­движна, как спя­щий чело­век, кото­рый при лег­ком шуме откроет на минуту глаза и тот­час снова закроет; и сон пуще сомкнет его отя­же­лев­шие веки. Потом со сто­роны моста послы­шится как будто отда­лен­ный гром, а вслед за тем лай сто­ро­же­вой собаки с бли­жай­шей тони, и опять все тихо. Дере­вья обра­зо­вали тем­ный свод и чуть-чуть, без шума, качали вет­вями. На дачах по бере­гам мель­кали огоньки.

Что осо­бен­ного тогда носится в этом теп­лом воз­духе? Какая тайна про­бе­гает по цве­там, дере­вьям, по траве и веет неизъ­яс­ни­мой негой на душу? зачем в ней тогда рож­да­ются иные мысли, иные чув­ства, нежели в шуме, среди людей? А какая обста­новка для любви в этом сне при­роды, в этом сумраке, в без­молв­ных дере­вьях, бла­го­уха­ю­щих цве­тах и уеди­не­нии! Как могу­ще­ственно все настро­и­вало ум к меч­там, сердце к тем ред­ким ощу­ще­ниям, кото­рые во все­гдаш­ней, пра­виль­ной и стро­гой жизни кажутся такими бес­по­лез­ными, неумест­ными и смеш­ными отступ­ле­ни­ями… да! бес­по­лез­ными, а между тем в те минуты душа только и пости­гает смутно воз­мож­ность сча­стья, кото­рого так усердно ищут в дру­гое время и не находят.

Алек­сандр и Наденька подо­шли к реке и опер­лись на решетку. Наденька долго, в раз­ду­мье, смот­рела на Неву, на даль, Алек­сандр на Наденьку. Души их были пере­пол­нены сча­стьем, сердца сладко и вме­сте как-то болез­ненно ныли, но язык безмолвствовал.

Вот Алек­сандр тихо кос­нулся ее талии. Она тихо отвела лок­тем его руку. Он дотро­нулся опять, она отвела сла­бее, не спус­кая глаз с Невы. В тре­тий раз не отвела.

Он взял ее за руку – она не отняла и руки; он пожал руку: рука отве­чала на пожа­тие. Так сто­яли они молча, а что чувствовали!

– Наденька! – ска­зал он тихо.

Она мол­чала.

Алек­сандр с зами­ра­ю­щим серд­цем накло­нился к ней. Она почув­ство­вала горя­чее дыха­ние на щеке, вздрог­нула, обер­ну­лась и – не отсту­пила в бла­го­род­ном него­до­ва­нии, не вскрик­нула! – она не в силах была при­тво­риться и отсту­пить: оба­я­ние любви заста­вило мол­чать рас­су­док, и когда Алек­сандр при­льнул губами к ее губам, она отве­чала на поце­луй, хотя слабо, чуть внятно.

«Непри­лично! – ска­жут стро­гие маменьки, – одна в саду, без матери, целу­ется с моло­дым чело­ве­ком!» Что делать! непри­лично, но она отве­чала на поцелуй.

«О, как чело­век может быть счаст­лив!» – ска­зал про себя Алек­сандр и опять накло­нился к ее губам и про­был так несколько секунд.

Она сто­яла блед­ная, непо­движ­ная, на рес­ни­цах бли­стали слезы, грудь дышала сильно и прерывисто.

– Как сон! – шеп­тал Александр.

Вдруг Наденька встре­пе­ну­лась, минута забве­ния прошла.

– Что это такое? вы забы­лись! – вдруг ска­зала она и бро­си­лась от него на несколько шагов. – Я маменьке скажу!

Алек­сандр упал с облаков.

– Надежда Алек­сан­дровна! Не раз­ру­шайте моего бла­жен­ства упре­ком, – начал он, – не будьте похожи на…

Она посмот­рела на него и вдруг громко, весело засме­я­лась, опять подо­шла к нему, опять стала у решетки и довер­чиво опер­лась рукой и голо­вой ему на плечо.

– Так вы меня очень любите? – спро­сила она, оти­рая слезу, выка­тив­шу­юся на щеку.

Алек­сандр сде­лал невы­ра­зи­мое дви­же­ние пле­чами. На лице его было «пре­глу­пое выра­же­ние», ска­зал бы Петр Ива­ныч, что, может быть, и правда, но зато сколько сча­стья в этом глу­пом выражении!

Они по-преж­нему молча смот­рели и на воду, и на небо, и на даль, будто между ними ничего не было. Только боя­лись взгля­нуть друг на друга; нако­нец взгля­нули, улыб­ну­лись и тот­час отвер­ну­лись опять.

– Ужели есть горе на свете? – ска­зала Наденька, помолчав.

– Гово­рят, есть… – задум­чиво отве­чал Адуев, – да я не верю…

– Какое же горе может быть?

– Дядюшка гово­рит – бедность.

– Бед­ность! да разве бед­ные не чув­ствуют того же, что мы теперь? вот уж они и не бедны.

– Дядюшка гово­рит, что им не до того – что надо есть, пить…

– Фи! есть! Дядюшка ваш неправду гово­рит: можно и без этого быть счаст­ли­выми: я не обе­дала сего­дня, а как я счастлива!

Он засме­ялся.

– Да, за эту минуту я отдала бы бед­ным все, все! – про­дол­жала Наденька, – пусть при­дут бед­ные. Ах! зачем я не могу уте­шить и обра­до­вать всех какой-нибудь радостью?

– Ангел! ангел! – вос­тор­женно про­из­нес Алек­сандр, сжав ее руку.

– Ох, как вы больно жмете! – вдруг пере­била Наденька, смор­щив брови и отняв руку.

Но он схва­тил руку опять и начал цело­вать с жаром.

– Как я буду молиться, – про­дол­жала она, – сего­дня, зав­тра, все­гда за этот вечер! как я счаст­лива! А вы?..

Вдруг она заду­ма­лась; в гла­зах мельк­нула тревога.

– Зна­ете ли, – ска­зала она, – гово­рят, будто что было одна­жды, то уж нико­гда больше не повто­рится! Стало быть, и эта минута не повторится?

– О нет! – отве­чал Алек­сандр, – это неправда: повто­рится! будут луч­шие минуты; да, я чувствую!..

Она недо­вер­чиво пока­чала голо­вой. И ему при­шли в голову уроки дяди, и он вдруг остановился.

«Нет, – гово­рил он сам с собой, – нет, этого быть не может! дядя не знал такого сча­стья, оттого он так строг и недо­вер­чив к людям. Бед­ный! мне жаль его холод­ного, черст­вого сердца: оно не знало упо­е­ния любви, вот отчего это желч­ное гоне­ние на жизнь. Бог его про­стит! Если б он видел мое бла­жен­ство, и он не нало­жил бы на него руки, не оскор­бил бы нечи­стым сомне­нием. Мне жаль его…»

– Нет, Наденька, нет, мы будем счаст­ливы! – про­дол­жал он вслух. – Посмотри вокруг: не раду­ется ли все здесь, глядя на нашу любовь? Сам Бог бла­го­сло­вит ее. Как весело прой­дем мы жизнь рука об руку! как будем горды, велики вза­им­ной любовью!

– Ах, пере­станьте, пере­станьте зага­ды­вать! – пере­била она, – не про­рочьте: мне что-то страшно дела­ется, когда вы гово­рите так. Мне и теперь грустно…

– Чего же бояться? Неужели нельзя верить самим себе?

– Нельзя, нельзя! – гово­рила она, качая голо­вой. Он посмот­рел на нее и задумался.

– Отчего? Что же, – начал он потом, – может раз­ру­шить этот мир нашего сча­стья – кому нужда до нас? Мы все­гда будем одни, ста­нем уда­ляться от дру­гих; что нам до них за дело? и что за дело им до нас? нас не вспом­нят, забу­дут, и тогда нас не потре­во­жат и слухи о горе и бедах, точно так, как и теперь, здесь, в саду, ника­кой звук не тре­во­жит этой тор­же­ствен­ной тишины…

– Наденька! Алек­сандр Федо­рыч! – раз­да­лось вдруг с крыльца, – где вы?

– Слы­шите! – ска­зала Наденька про­ро­че­ским тоном, – вот намек судьбы: эта минута не повто­рится больше – я чувствую…

Она схва­тила его за руку, сжала ее, погля­дела на него как-то странно, печально и вдруг бро­си­лась в тем­ную аллею.

Он остался один в раздумье.

– Алек­сандр Федо­рыч! – раз­да­лось опять с крыльца, – про­сто­кваша давно на столе.

Он пожал пле­чами и пошел в комнату.

– За мигом невы­ра­зи­мого бла­жен­ства – вдруг про­сто­кваша!! – ска­зал он Наденьке. – Ужели все так в жизни?

– Лишь бы не было хуже, – весело отве­чала она, а про­сто­кваша очень хороша, осо­бенно для того, кто не обедал.

Сча­стье оду­ше­вило ее. Щеки ее пылали, глаза горели необык­но­вен­ным блес­ком. Как забот­ливо хозяй­ни­чала она, как весело бол­тала! не было и тени мельк­нув­шей мгно­венно печали: радость погло­тила ее.

Заря охва­тила уже пол­неба, когда Адуев сел в лодку. Гребцы в ожи­да­нии обе­щан­ной награды попле­вали на руки и начали было по-давеш­нему при­вска­ки­вать на местах, изо всей мочи рабо­тая веслами.

– Тише ехать! – ска­зал Алек­сандр, – еще пол­тин­ник на водку!

Они погля­дели на него, потом друг на друга. Один поче­сал грудь, дру­гой спину, и стали чуть шеве­лить вес­лами, едва дотро­ги­ва­ясь до воды. Лодка поплыла, как лебедь.

«И дядюшка хочет уве­рить меня, что сча­стье химера, что нельзя без­условно верить ничему, что жизнь… бес­со­вест­ный! зачем он хотел так жестоко обма­нуть меня? Нет, вот жизнь! так я вооб­ра­жал ее себе, такова она должна быть, такова есть и такова будет! Иначе нет жизни!»

Све­жий, утрен­ний вете­рок чуть-чуть подул с севера. Алек­сандр слегка вздрог­нул, и от ветерка и от вос­по­ми­на­ния, потом зев­нул и, заку­тав­шись в плащ, погру­зился в мечты.

V

Адуев достиг апо­гея сво­его сча­стия. Ему нечего было более желать. Служба, жур­наль­ные труды – все забыто, забро­шено. Его уж обо­шли местом: он едва при­ме­тил это, и то потому, что напом­нил дядя. Петр Ива­ныч сове­то­вал бро­сить пустяки, но Алек­сандр при слове «пустяки» пожи­мал пле­чами, с сожа­ле­нием улы­бался и мол­чал. Дядя, увидя бес­по­лез­ность своих пред­став­ле­ний, тоже пожал пле­чами, улыб­нулся с сожа­ле­нием и замол­чал, про­мол­вив только: «Как хочешь, это твое дело, только смотри пре­зрен­ного металла не проси».

– Не бой­тесь, дядюшка, – гово­рил на это Алек­сандр, – худо, когда мало денег, много мне не нужно, а довольно – у меня есть.

– Ну, и поздрав­ляю тебя, – при­ба­вил Петр Иваныч.

Алек­сандр видимо избе­гал его. Он поте­рял вся­кую дове­рен­ность к его печаль­ным пред­ска­за­ниям и боялся холод­ного взгляда на любовь вообще и оскор­би­тель­ных наме­ков на отно­ше­ния его к Наденьке в особенности.

Ему про­тивно было слу­шать, как дядя, раз­би­рая любовь его, про­сто, по общим и оди­на­ким будто бы для всех зако­нам, про­фа­ни­ро­вал это высо­кое, свя­тое, по его мне­нию, дело. Он таил свои радо­сти, всю эту пер­спек­тиву розо­вого сча­стья, пред­чув­ствуя, что чуть кос­нется его ана­лиз дяди, то, того и гляди, розы рас­сып­лются в прах или пре­вра­тятся в назем. А дядя сна­чала избе­гал его оттого, что вот, думал, малый зале­нится, замо­та­ется, при­дет к нему за день­гами, сядет на шею.

В походке, взгляде, во всем обра­ще­нии Алек­сандра было что-то тор­же­ствен­ное, таин­ствен­ное. Он вел себя с дру­гими, как бога­тый капи­та­лист на бирже с мел­кими куп­цами, скромно и с досто­ин­ством, думая про себя: «Жал­кие! кто из вас обла­дает таким сокро­ви­щем, как я? кто так умеет чув­ство­вать? чья могу­чая душа…» – и проч.

Он был уве­рен, что он один на свете так любит и любим.

Впро­чем, он избе­гал не только дяди, но и толпы, как он гово­рил. Он или покло­нялся сво­ему боже­ству, или сидел дома, в каби­нете, один, упи­ва­ясь бла­жен­ством, ана­ли­зи­руя, раз­ла­гая его на бес­ко­нечно малые атомы. Он назы­вал это тво­рить осо­бый мир, и, сидя в своем уеди­не­нии, точно сотво­рил себе из ничего какой-то мир и обре­тался больше в нем, а на службу ходил редко и неохотно, назы­вая ее горь­кою необ­хо­ди­мо­стью, необ­хо­ди­мым злом или печаль­ной про­зой. Вообще у него много было вари­ан­тов на этот пред­мет. К редак­тору и к зна­ко­мым вовсе не ходил.

Бесе­до­вать с своим я было для него выс­шею отра­дою. «Наедине с собою только, – писал он в какой-то пове­сти, – чело­век видит себя как в зер­кале; тогда только науча­ется он верить в чело­ве­че­ское вели­чие и досто­ин­ство. Как пре­кра­сен он в этой беседе с сво­ими душев­ными силами! как вождь, он делает им стро­гий обзор, строит их по мудро обду­ман­ному плану и стре­мится во главе их, и дей­ствует и зиждет! Как жалок, напро­тив, кто не умеет и боится быть с собою, кто бежит от самого себя и всюду ищет обще­ства, чуж­дого ума и духа…» Поду­ма­ешь, мыс­ли­тель какой-нибудь откры­вает новые законы стро­е­ния мира или бытия чело­ве­че­ского, а то про­сто влюбленный!

Вот он сидит в воль­те­ров­ских крес­лах. Перед ним лист бумаги, на кото­ром набро­сано несколько сти­хов. Он то накло­нится над листом и сде­лает какую-нибудь поправку или при­ба­вит два-три стиха, то опро­ки­нется на спинку кре­сел и заду­ма­ется. На губах блуж­дает улыбка; видно, что он только лишь отвел их от пол­ной чаши сча­стия. Глаза у него закро­ются томно, как у дрем­лю­щего кота, или вдруг сверк­нут огнем внут­рен­него волнения.

Кру­гом тихо. Только издали, с боль­шой улицы, слы­шится гул от эки­па­жей, да по вре­ме­нам Евсей, устав чистить сапог, заго­во­рит вслух: «Как бы не забыть: давеча в лавочке на грош уксусу взял да на гривну капу­сты, зав­тра надо отдать, а то лавоч­ник, пожа­луй, в дру­гой раз и не пове­рит – такая собака! Фун­тами хлеб вешают, словно в голод­ный год, – срам! Ух, Гос­поди, ума­ялся. Вот только дочищу этот сапог – и спать. В Гра­чах, чай, давно спят: не по-здеш­нему! Когда-то Гос­подь Бог при­ве­дет увидеть…»

Тут он громко вздох­нул, поды­шал на сапог и опять начал шмы­гать щет­кой. Он счи­тал это заня­тие глав­ною и чуть ли не един­ствен­ною своею обя­зан­но­стью и вообще спо­соб­но­стью чистить сапоги изме­рял досто­ин­ство слуги и даже чело­века; сам он чистил с какою-то страстью.

– Пере­стань, Евсей! ты мне меша­ешь дело делать сво­ими пустя­ками! – кри­чал Адуев.

– Пустяки, – вор­чал про себя Евсей, – как не пустяки: у тебя так вот пустяки, а я дело делаю. Вишь ведь, как загряз­нил сапоги, насилу отчи­стишь. – Он поста­вил сапог на стол и гля­делся с любо­вью в зер­каль­ный лоск кожи. – Поди-ка, вычи­сти кто этак, – при­мол­вил он, – пустяки!

Алек­сандр все глубже и глубже погру­жался в свои мечты о Наденьке, потом в твор­че­ские мечты.

На столе было пусто. Все, что напо­ми­нало о преж­них его заня­тиях, о службе, о жур­наль­ной работе, лежало под сто­лом, или на шкафе, или под кро­ва­тью. «Один вид этой грязи, – гово­рил он, – пугает твор­че­скую думу, и она уле­тает, как соло­вей из рощи, при вне­зап­ном скрипе нема­за­ных колес, раз­дав­шемся с дороги».

Часто заря заста­вала его над какой-нибудь эле­гией. Все часы, про­во­ди­мые не у Любец­ких, посвя­ща­лись твор­че­ству. Он напи­шет сти­хо­тво­ре­ние и про­чтет его Наденьке; та пере­пи­шет на хоро­шень­кой бумажке и выучит, и он «познал выс­шее бла­жен­ство поэта – слы­шать свое про­из­ве­де­ние из милых уст».

«Ты моя муза, – гово­рил он ей, – будь Вестою этого свя­щен­ного огня, кото­рый горит в моей груди; ты оста­вишь его – и он заглох­нет навсегда».

Потом он посы­лал стихи под чужим име­нем в жур­нал. Их печа­тали, потому что они были недурны, местами не без энер­гии и все про­ник­нуты пыл­ким чув­ством; напи­саны гладко.

Наденька гор­ди­лась его любо­вью и звала его «мой поэт».

«Да, твой, вечно твой», – при­бав­лял он. Впе­реди улы­ба­лась слава, и венок, думал он, спле­тет ему Наденька и пере­вьет лавр мир­тами, а там… «Жизнь, жизнь, как ты пре­красна! – вос­кли­цал он. – А дядя? Зачем сму­щает он мир души моей? Не демон ли это, послан­ный мне судь­бою? Зачем отрав­ляет он жел­чью все мое благо? не из зави­сти ли, что сердце его чуждо этим чистым радо­стям, или, может быть, из мрач­ного жела­ния вре­дить… о, дальше, дальше от него!.. Он убьет, зара­зит своею нена­ви­стью мою любя­щую душу, раз­вра­тит ее…»

И он бежал от дяди, не видался с ним по целым неде­лям, по меся­цам. А если, при встрече, раз­го­вор захо­дил о чув­стве, он насмеш­ливо мол­чал или слу­шал, как чело­век, кото­рого убеж­де­ния нельзя поко­ле­бать ника­кими дово­дами. Он свои суж­де­ния счи­тал непо­гре­ши­тель­ными, мне­ния и чув­ства непре­лож­ными и решился впе­ред руко­вод­ство­ваться только ими, говоря, что он уже не маль­чик и что зачем же мне­ния чужие только святы[11]? и проч.

А дядя был все тот же: он ни о чем не рас­спра­ши­вал пле­мян­ника, не заме­чал или не хотел заме­тить его про­де­лок. Видя, что поло­же­ние Алек­сандра не изме­ня­ется, что он ведет преж­ний образ жизни, не про­сит у него денег, он стал с ним лас­ков по-преж­нему и слегка упре­кал, что редко бывает у него.

– Жена сер­дится на тебя, – гово­рил он, – она при­выкла счи­тать тебя род­ным; мы обе­даем каж­дый день дома; заходи.

И только. Но Алек­сандр редко захо­дил, да и неко­гда было: утро на службе, после обеда до ночи у Любец­ких; оста­ва­лась ночь, а ночью он ухо­дил в свой осо­бен­ный, сотво­рен­ный им мир и про­дол­жал тво­рить. Да при­том не мешает же ведь сос­нуть немножко.

В изящ­ной прозе он был менее счаст­лив. Он напи­сал коме­дию, две пове­сти, какой-то очерк и путе­ше­ствие куда-то. Дея­тель­ность его была изу­ми­тельна, бумага так и горела под пером. Коме­дию и одну повесть сна­чала пока­зал дяде и про­сил ска­зать, годится ли? Дядя про­чи­тал на выдержку несколько стра­ниц и ото­слал назад, напи­сав сверху: «Годится для… перегородки!»

Алек­сандр взбе­сился и ото­слал в жур­нал, но ему воз­вра­тили и то и дру­гое. В двух местах на полях коме­дии отме­чено было каран­да­шом: «Недурно» – и только. В пове­сти часто встре­ча­лись сле­ду­ю­щие отметки: «Слабо, неверно, незрело, вяло, нераз­вито» и проч., а в конце ска­зано было: «Вообще заметно незна­ние сердца, излиш­няя пыл­кость, неесте­ствен­ность, все на ходу­лях, нигде не видно чело­века… герой урод­лив… таких людей не бывает… к напе­ча­та­нию неудобно! Впро­чем, автор, кажется, не без даро­ва­ния, надо трудиться!..»

«Таких людей не бывает! – поду­мал огор­чен­ный и изум­лен­ный Алек­сандр, – как не бывает? да ведь герой-то я сам. Неужели мне изоб­ра­жать этих пош­лых героев, кото­рые встре­ча­ются на каж­дом шагу, мыс­лят и чув­ствуют, как толпа, делают, что все делают, – эти жал­кие лица все­днев­ных мел­ких тра­ге­дий и коме­дий, не отме­чен­ные осо­бой печа­тью… уни­зится ли искус­ство до того?..»

Он, в под­твер­жде­ние чистоты испо­ве­ду­е­мого им уче­ния об изящ­ном, при­зы­вал тень Бай­рона, ссы­лался на Гете и на Шил­лера. Героем, воз­мож­ным в драме или в пове­сти, он вооб­ра­жал не иначе как какого-нибудь кор­сара или вели­кого поэта, арти­ста и застав­лял их дей­ство­вать и чув­ство­вать по-своему.

В одной пове­сти местом дей­ствия избрал он Аме­рику; обста­новка была рос­кош­ная; аме­ри­кан­ская при­рода, горы, и среди всего этого изгнан­ник, похи­тив­ший свою воз­люб­лен­ную. Целый мир забыл их; они любо­ва­лись собой да при­ро­дой, и когда при­шла весть о про­ще­нии и воз­мож­ность воз­вра­титься на родину, они отка­за­лись. Потом, лет через два­дцать, какой-то евро­пеец при­е­хал туда, пошел в сопро­вож­де­нии индей­цев на охоту и нашел на одной горе хижину и в ней ске­лет. Евро­пеец был сопер­ник героя. Как каза­лась ему хороша эта повесть! с каким вос­тор­гом читал он ее в зим­ние вечера Наденьке! как жадно она вни­мала ему! – и не при­нять этой повести!

Об этой неудаче он ни пол­слова Наденьке; про­гло­тил обиду молча – и концы в воду. «Что же повесть, – спра­ши­вала она, – напе­ча­тали?» – «Нет! – гово­рил он, – нельзя; там много такого, что у нас пока­жется дико и странно…»

Если б он знал, какую правду ска­зал он, думая ска­зать ее совсем в дру­гом смысле.

Тру­диться каза­лось ему тоже стран­ным. «Зачем же талант? – гово­рил он. – Тру­дится без­дар­ный тру­же­ник; талант тво­рит легко и сво­бодно…» Но, вспом­нив, что ста­тьи его о сель­ском хозяй­стве, да и стихи тоже, были сна­чала так, ни то ни се, а потом посте­пенно совер­шен­ство­ва­лись и обра­тили на себя осо­бен­ное вни­ма­ние пуб­лики, он заду­мался, понял неле­пость сво­его заклю­че­ния и со вздо­хом отло­жил изящ­ную прозу до дру­гого вре­мени: когда сердце будет биться ров­нее, мысли при­дут в поря­док, тогда он дал себе слово заняться как следует.

Дни шли за днями, дни бес­пре­рыв­ных насла­жде­ний для Алек­сандра. Он счаст­лив был, когда поце­лует кон­чик пальца Наденьки, про­си­дит про­тив нее в кар­тин­ной позе часа два, не спус­кая с нее глаз, млея и взды­хая или декла­ми­руя при­лич­ные слу­чаю стихи.

Спра­вед­ли­вость тре­бует ска­зать, что она ино­гда на вздохи и стихи отве­чала зево­той. И не муд­рено: сердце ее было занято, но ум оста­вался праз­ден. Алек­сандр не поза­бо­тился дать ему пищи. Год, назна­чен­ный Надень­кою для испы­та­ния, про­хо­дил. Она жила с мате­рью опять на той же даче. Алек­сандр заго­ва­ри­вал о ее обе­ща­нии, про­сил поз­во­ле­ния пого­во­рить с мате­рью. Наденька отло­жила было до пере­езда в город, но Алек­сандр настаивал.

Нако­нец, одна­жды вече­ром, при про­ща­нье, она поз­во­лила Алек­сан­дру пере­го­во­рить на дру­гой день с матерью.

Алек­сандр не уснул целую ночь, не ходил в долж­ность. В голове у него вер­телся зав­траш­ний день; он все при­ду­мы­вал, как гово­рить с Марьей Михай­лов­ной, сочи­нил было речь, при­го­то­вился, но едва вспом­нил, что дело идет о Надень­ки­ной руке, рас­те­рялся в меч­тах и опять все забыл. Так он при­е­хал вече­ром на дачу, не при­го­то­вив­шись ни в чем; да и не нужно было: Наденька встре­тила его, по обык­но­ве­нию, в саду, но с оттен­ком лег­кой задум­чи­во­сти в гла­зах и без улыбки, а как-то рассеянно.

– Нынче нельзя гово­рить с мамень­кой, – ска­зала она, – у нас этот гад­кий граф сидит!

– Граф! какой граф?

– Вот не зна­ете, какой граф! граф Новин­ский, известно, наш сосед; вот его дача; сколько раз сами хва­лили сад!

– Граф Новин­ский! у вас! – ска­зал изум­лен­ный Алек­сандр, – по какому случаю?

– Я еще и сама не знаю хоро­шенько, – отве­чала Наденька, – я сидела здесь и читала вашу книжку, а маменьки дома не было; она пошла к Марье Ива­новне. Только стал накра­пы­вать дождь, я иду в ком­нату, вдруг к крыльцу подъ­ез­жает коляска, голу­бая с белой обив­кой, та самая, что все мимо нас ездила, – еще вы хва­лили. Смотрю, выхо­дит маменька с каким-то муж­чи­ной. Вошли; маменька и гово­рит: «Вот, граф, это моя дочь; прошу любить да жало­вать». Он покло­нился, и я тоже. Мне стыдно стало, я покрас­нела и убе­жала в свою ком­нату. А маменька – такая неснос­ная – слышу, гово­рит: «Изви­ните, граф, она у меня такая дикарка…» Тут я и дога­да­лась, что это дол­жен быть наш сосед, граф Новин­ский. Верно, он завез маменьку в эки­паже от Марьи Ива­новны, от дождя.

– Он… ста­рик? – спро­сил Александр.

– Какой ста­рик, фи! что вы: моло­дой, хорошенький!..

– Уж вы успели рас­смот­реть, что хоро­шень­кий! – с доса­дой ска­зал Александр.

– Вот пре­красно! долго ли рас­смот­реть? Я с ним уж гово­рила. Ах! он пре­лю­без­ный: рас­спра­ши­вал, что я делаю; о музыке гово­рил; про­сил спеть что-нибудь, да я не стала, я почти не умею. Нынеш­ней зимой непре­менно попрошу maman взять мне хоро­шего учи­теля пения. Граф гово­рит, что это нынче очень в моде – петь.

Все это было ска­зано с необык­но­вен­ною живостью.

– Я думал, Надежда Алек­сан­дровна, – заме­тил Адуев, – что нынеш­ней зимой у вас, кроме пения, будет занятие…

– Какое же?

– Какое! – с упре­ком ска­зал Александр.

– Ах! да… что, вы на лодке сюда приехали?

Он молча смот­рел на нее. Она повер­ну­лась и пошла к дому.

Адуев не совсем покойно вошел в залу. Что за граф? Как с ним вести себя? каков он в обра­ще­нии? горд? небре­жен? Вошел. Граф пер­вый встал и веж­ливо покло­нился. Алек­сандр отве­чал при­нуж­ден­ным и нелов­ким покло­ном. Хозяйка пред­ста­вила их друг другу. Граф почему-то не нра­вился ему; а он был пре­крас­ный муж­чина: высо­кий, строй­ный блон­дин, с боль­шими выра­зи­тель­ными гла­зами, с при­ят­ной улыб­кой. В мане­рах про­стота, изя­ще­ство, какая-то мяг­кость. Он, кажется, рас­по­ло­жил бы к себе вся­кого, но Аду­ева не расположил.

Алек­сандр, несмотря на при­гла­ше­ние Марьи Михай­ловны – сесть поближе, сел в угол и стал смот­реть в книгу, что было очень не свет­ски, неловко, неуместно. Наденька стала за креслом матери, с любо­пыт­ством смот­рела на графа и слу­шала, что и как он гово­рит: он был для нее новостью.

Адуев не умел скрыть, что граф не нра­вился ему. Граф, каза­лось, не заме­чал его гру­бо­сти: он был вни­ма­те­лен и обра­щался к Аду­еву, ста­ра­ясь сде­лать раз­го­вор общим. Все напрасно: тот мол­чал или отве­чал: да и нет.

Когда Любец­кая слу­чайно повто­рила его фами­лию, граф спро­сил, не родня ли ему Петр Иваныч.

– Дядя! – отве­чал отры­ви­сто Александр.

– Я с ним часто встре­ча­юсь в свете, – ска­зал граф.

– Может быть. Что ж тут муд­ре­ного? – отве­чал Адуев и пожал плечами.

Граф скрыл улыбку, заку­сив немного ниж­нюю губу. Наденька пере­гля­ну­лась с мате­рью, покрас­нела и поту­пила глаза.

– Ваш дядюшка умный и при­ят­ный чело­век! – заме­тил граф тоном лег­кой иронии.

Адуев мол­чал.

Наденька не вытер­пела, подо­шла к Алек­сан­дру и, пока граф гово­рил с ее мате­рью, шеп­нула ему: «Как вам не стыдно! граф так лас­ков с вами, а вы?..»

– Лас­ков! – с доса­дой, почти вслух отве­чал Алек­сандр, – я не нуж­да­юсь в его лас­ках, не повто­ряйте этого слова…

Наденька отско­чила от него прочь и издали долго гля­дела на него непо­движно, сде­лав боль­шие глаза, потом стала опять за сту­лом матери и не обра­щала уже вни­ма­ния на Александра.

А Адуев все ждал: вот граф уйдет, и он нако­нец успеет пере­го­во­рить с мате­рью. Но про­било десять, один­на­дцать часов, граф не ухо­дит и все говорит.

Все пред­меты, около кото­рых обык­но­венно вер­тится раз­го­вор в начале зна­ком­ства, исто­щи­лись. Граф начал шутить. Он шутил умно: в его шут­ках – ни малей­шей при­нуж­ден­но­сти, ни пре­тен­зии на ост­ро­умие, а так что-то зани­ма­тель­ное, какая-то осо­бен­ная спо­соб­ность забавно рас­ска­зать даже не анек­дот, а про­сто новость, слу­чай, или одним неожи­дан­ным сло­вом серьез­ную вещь пре­вра­тить в смешную.

И мать и дочь совер­шенно под­да­лись вли­я­нию его шуток, и сам Алек­сандр не раз при­кры­вал кни­гой неволь­ную улыбку. Но он бесился в душе.

Граф гово­рил обо всем оди­на­ково хорошо, с так­том, и о музыке, и о людях, и о чужих краях. Зашел раз­го­вор о муж­чи­нах, о жен­щи­нах: он побра­нил муж­чин, в том числе и себя, ловко похва­лил жен­щин вообще и сде­лал несколько ком­пли­мен­тов хозяй­кам в особенности.

Адуев поду­мал о своих лите­ра­тур­ных заня­тиях, о сти­хах. «Вот тут бы я его сре­зал», – поду­мал он. Заго­во­рили и о лите­ра­туре; мать и дочь реко­мен­до­вали Алек­сандра как писателя.

«Вот скон­фу­зится-то!» – поду­мал Адуев.

Вовсе нет. Граф гово­рил о лите­ра­туре, как будто нико­гда ничем дру­гим не зани­мался; сде­лал несколько бег­лых и вер­ных заме­ча­ний о совре­мен­ных рус­ских и фран­цуз­ских зна­ме­ни­то­стях. Вдо­ба­вок ко всему ока­за­лось, что он нахо­дился в дру­же­ских сно­ше­ниях с пер­во­класс­ными рус­скими лите­ра­то­рами, а в Париже позна­ко­мился с неко­то­рыми и из фран­цуз­ских. О немно­гих ото­звался он с ува­же­нием, дру­гих слегка очер­тил в карикатуре.

О сти­хах Алек­сандра он ска­зал, что не знает их и не слыхал…

Наденька как-то странно посмот­рела на Аду­ева, как будто спра­ши­вая: «Что ж, брат, ты? неда­леко уехал…»

Алек­сандр оро­бел. Дерз­кая и гру­бая мина усту­пила место уны­нию. Он похо­дил на петуха с мок­рым хво­стом, пря­чу­ще­гося от непо­годы под навес.

Вот в буфете зазве­нели ста­ка­нами, лож­ками, накры­вают стол, а граф не ухо­дит. Исчезла вся­кая надежда. Он даже согла­сился на при­гла­ше­ние Любец­кой остаться и поужи­нать простокваши.

«Граф, а ест про­сто­квашу!» – шеп­тал Адуев, с нена­ви­стью глядя на графа.

Граф ужи­нал с аппе­ти­том, про­дол­жая шутить, как будто он был у себя.

– В пер­вый раз в доме, бес­со­вест­ный, а ест за троих! – шеп­нул Алек­сандр Наденьке.

– Что ж! он кушать хочет! – отве­чала она простодушно.

Граф нако­нец ушел, но гово­рить о деле было поздно. Адуев взял шляпу и побе­жал вон. Наденька нагнала его и успела успокоить.

– Так зав­тра? – спро­сил Александр.

– Зав­тра нас дома не будет.

– Ну, послезавтра.

Они рас­ста­лись.

После­зав­тра Алек­сандр при­е­хал пораньше. Еще в саду до него из ком­наты доно­си­лись незна­ко­мые звуки… вио­лон­чель не вио­лон­чель… Он ближе… поет муж­ской голос, и какой голос! звуч­ный, све­жий, кото­рый так, кажется, и про­сится в сердце жен­щины. Он дошел до сердца и Аду­ева, но иначе: оно замерло, заныло от тоски, зави­сти, нена­ви­сти, от неяс­ного и тяже­лого пред­чув­ствия. Алек­сандр вошел в перед­нюю со двора.

– Кто у вас? – спро­сил он у человека.

– Граф Новинский.

– Давно?

– С шести часов.

– Скажи тихонько барышне, что я был и зайду опять.

– Слушаю‑с.

Алек­сандр вышел вон и пошел бро­дить по дачам, едва заме­чая, куда идет. Часа через два он воротился.

– Что, все еще у вас? – спро­сил он.

– У нас; да, кажется, кушать оста­нутся. Барыня при­ка­зала жарить ряб­чи­ков к ужину.

– А ты гово­рил барышне обо мне?

– Говорил‑с.

– Ну, что ж она?

– Ничего не изво­лила приказывать.

Алек­сандр уехал домой и не являлся два дня. Бог знает, что он пере­ду­мал и пере­чув­ство­вал; нако­нец поехал.

Вот он зави­дел дачу, встал в лодке и, при­крыв глаза рукой от солнца, смот­рел впе­ред. Вон между дере­вьями мель­кает синее пла­тье, кото­рое так ловко сидит на Наденьке; синий цвет так к лицу ей. Она все­гда наде­вала это пла­тье, когда хотела осо­бенно нра­виться Алек­сан­дру. У него отлегло от сердца.

«А! она хочет воз­на­гра­дить меня за вре­мен­ную, неволь­ную небреж­ность, – думал он, – не она, а я вино­ват: как можно было так непро­сти­тельно вести себя? этим только воору­жишь про­тив себя; чужой чело­век, новое зна­ком­ство… очень нату­рально, что она, как хозяйка… А! вон выхо­дит из-за куста с узень­кой тро­пинки, идет к решетке, тут оста­но­вится и будет ждать…»

Она точно вышла на боль­шую аллею… но кто ж еще с ней пово­ра­чи­вает с дорожки?..

– Граф! – горестно, вслух вос­клик­нул Алек­сандр и не верил своим глазам.

– Ась? – отклик­нулся один гребец.

– Одна с ним в саду… – шеп­нул Алек­сандр, – как со мной…

Граф с Надень­кой подо­шли к решетке и, не взгля­нув на реку, повер­ну­лись и мед­ленно пошли по аллее назад. Он накло­нился к ней и гово­рил что-то тихо. Она шла потупя голову.

Адуев все стоял в лодке, с рас­кры­тым ртом, не шеве­лясь, про­тя­нув руки к берегу, потом опу­стил их и сел. Гребцы про­дол­жали грести.

– Куда вы? – бешено закри­чал на них Алек­сандр, опом­нив­шись. – Назад!

– Назад ехать? – повто­рил один, глядя на него рази­нув рот.

– Назад! глух, что ли, ты?

– А туда не понадобится?

Дру­гой гре­бец молча, про­ворно стал заби­рать веслом слева, потом уда­рили в два весла, и лодка быстро помча­лась обратно. Алек­сандр нахло­бу­чил шляпу чуть не до плеч и погру­зился в мучи­тель­ную думу.

После того он не ездил к Любец­ким две недели.

Две недели: какой срок для влюб­лен­ного! Но он все ждал: вот при­шлют чело­века узнать, что с ним? не болен ли? как это все­гда дела­лось, когда он захво­рает или так, зака­приз­ни­чает. Наденька сна­чала, бывало, от имени матери сде­лает вопрос по форме, а потом чего не напи­шет от себя! Какие милые упреки, какое неж­ное бес­по­кой­ство! что за нетерпение!

«Нет, теперь я не сдамся скоро, – думал Алек­сандр, я ее пому­чаю. Я научу ее, как должно обхо­диться с посто­рон­ним муж­чи­ной; при­ми­ре­ние будет не легко!»

И он заду­мал жесто­кий план мще­ния, меч­тал о рас­ка­я­нии, о том, как он вели­ко­душно про­стит и даст настав­ле­ние. Но к нему не шлют чело­века и не несут повин­ной; он как будто не суще­ство­вал для них.

Он поху­дел, сде­лался бле­ден. Рев­ность мучи­тель­нее вся­кой болезни, осо­бенно рев­ность по подо­зре­ниям, без дока­за­тельств. Когда явля­ется дока­за­тель­ство, тогда конец и рев­но­сти, боль­шею частию и самой любви, тогда знают по край­ней мере, что делать, а до тех пор – мука! и Алек­сандр испы­ты­вал ее вполне.

Нако­нец он решился поехать утром, думая застать Наденьку одну и объ­яс­ниться с ней.

При­е­хал. В саду никого не было, в зале и гости­ной тоже. Он вышел в перед­нюю, отво­рил дверь на двор…

Какая сцена пред­ста­ви­лась ему! Два жокея, в граф­ской ливрее, дер­жали вер­хо­вых лоша­дей. На одну из них граф и чело­век сажали Наденьку; дру­гая при­го­тов­лена была для самого графа. На крыльце сто­яла Марья Михай­ловна. Она, намор­щив­шись, с бес­по­кой­ством смот­рела на эту сцену.

– Крепче сиди, Наденька, – гово­рила она. – Посмот­рите, граф, за ней, ради Хри­ста! Ах! я боюсь, ей-богу, боюсь. При­дер­жи­вайся за ухо лошади, Наденька: видишь, она точно бес – так и юлит.

– Ничего, maman, – весело ска­зала Наденька, – я ведь уж умею ездить: посмотрите.

Она хлест­нула лошадь, та бро­си­лась впе­ред и начала пры­гать и рваться на месте.

– Ах, ах! дер­жите! – закри­чала Марья Михай­ловна, махая рукой, – пере­стань, убьет!

Но Наденька потя­нула пово­дья, и лошадь стала.

– Видите, как она меня слу­ша­ется! – ска­зала Наденька и погла­дила лошадь по шее.

Аду­ева никто и не заме­тил. Он, блед­ный, молча смот­рел на Наденьку, а она, как на смех, нико­гда не каза­лась так хороша, как теперь. Как шла к ней ама­зонка и эта шляпка с зеле­ной вуа­лью! как обри­со­вы­ва­лась ее талия! Лицо оду­шев­лено было стыд­ли­вою гор­до­стью и рос­ко­шью нового ощу­ще­ния. Румя­нец то про­па­дал, то высту­пал от удо­воль­ствия на щеках. Лошадь слегка пры­гала и застав­ляла строй­ную наезд­ницу гра­ци­озно накло­няться и отки­ды­ваться назад. Стан ее пока­чи­вался на седле, как сте­бель цветка, колеб­ле­мый ветер­ком. Потом жокей под­вел лошадь графу.

– Граф! мы опять через рощу поедем? – спро­сила Наденька.

«Опять!» – поду­мал Адуев.

– Очень хорошо, – отве­чал граф.

Лошади тро­ну­лись с места.

– Надежда Алек­сан­дровна! – вдруг закри­чал Адуев каким-то диким голосом.

Все оста­но­ви­лись как вко­пан­ные, как будто ока­ме­нели, и смот­рели в недо­уме­нии на Алек­сандра. Это про­дол­жа­лось с минуту.

– Ах, это Алек­сандр Федо­рыч! – пер­вая ска­зала мать, опом­нив­шись. Граф при­вет­ливо покло­нился. Наденька про­ворно отки­нула вуаль от лица, обер­ну­лась и посмот­рела на него с испу­гом, открыв немного ротик, потом быстро отвер­ну­лась, стег­нула лошадь, та рва­ну­лась впе­ред и в два прыжка исчезла за воро­тами; за нею пустился граф.

– Тише, тише, ради Бога, тише! – кри­чала мать вслед, – за ухо держи. А! Гос­поди Боже мой, того и гляди упа­дет: что это за стра­сти такие!

И все про­пало; слы­шен был только лоша­ди­ный топот, да пыль обла­ком под­ня­лась с дороги. Алек­сандр остался с Любец­кой. Он молча смот­рел на нее, как будто спра­ши­вал гла­зами: «Что это зна­чит?» Та не заста­вила долго ждать ответа.

– Уехали, – ска­зала она, – и след про­стыл! Ну, пусть моло­дежь порез­вится, а мы с вами побе­се­дуем, Алек­сандр Федо­рыч. Да что это две недели о вас ни слуху ни духу: раз­лю­били, что ли, нас?

– Я был болен, Марья Михай­ловна, – угрюмо отве­чал он.

– Да, это видно: вы поху­дели и блед­ные такие! Сядьте-ка поско­рей, отдох­ните; да не хотите ли, я при­кажу сва­рить яичек всмятку? до обеда еще долго.

– Бла­го­дарю вас; я не хочу.

– Отчего? ведь сей­час будут готовы; а яйца слав­ные: чухо­нец только сего­дня принес.

– Нет‑с, нет.

– Что ж это с вами? А я все жду да жду, думаю: что ж это зна­чит, и сам не едет и кни­жек фран­цуз­ских не везет? Помните, вы обе­щали что-то: «Peau de chagrin»[12], что ли? Жду, жду – нет! раз­лю­бил, думаю, Алек­сандр Федо­рыч нас, право разлюбил.

– Я боюсь, Марья Михай­ловна, не раз­лю­били ли вы меня?

– Грех вам бояться этого, Алек­сандр Федо­рыч! Я люблю вас как род­ного; вот не знаю, как Наденька; да она еще ребе­нок: что смыс­лит? где ей ценить людей! Я каж­дый день твержу ей: что это, мол, Алек­сандра Федо­рыча не видать, что не едет? и все под­жи­даю. Пове­рите ли, каж­дый день до пяти часов обе­дать не сади­лась, все думала: вот подъ­едет. Уж и Наденька гово­рит ино­гда: «Что это, maman, кого вы ждете? мне кушать хочется, и графу, я думаю, тоже…»

– А граф… часто бывает?.. – спро­сил Александр.

– Да почти каж­дый день, а ино­гда по два раза в один день; такой доб­рый, так полю­бил нас… Ну вот, гово­рит Наденька: «Есть хочу да и только! пора за стол». – «А как Алек­сандр Федо­рыч, говорю я, будет?..» – «Не будет, гово­рит она, хотите пари, что не будет? нечего ждать…» – Любец­кая резала Алек­сандра этими сло­вами, как ножом.

– Она… так и гово­рила? – спро­сил он, ста­ра­ясь улыбнуться.

– Да, так-таки и гово­рит и торо­пит. Я ведь строга, даром что смотрю такой доб­рой. Я уж бра­нила ее: «То ждешь, мол, его до пяти часов, не обе­да­ешь, то вовсе не хочешь подо­ждать – бес­тол­ко­вая! нехо­рошо! Алек­сандр Федо­рыч ста­рый наш зна­ко­мый, любит нас, и дяденька его Петр Ива­ныч много нам рас­по­ло­же­ния сво­его пока­зал… нехо­рошо так небреж­ни­чать! он, пожа­луй, рас­сер­дится да не ста­нет ходить…»

– Что ж она? – спро­сил Александр.

– А ничего. Ведь вы зна­ете, она у меня такая живая – вско­чит, запоет да побе­жит или ска­жет: «При­е­дет, если захо­чет!» – такая рез­вушка! я и думаю – при­е­дет. Смот­ришь, еще день прой­дет – нет! Я опять: «Что это, Наденька, здо­ров ли Алек­сандр Федо­рыч!» – «Не знаю, гово­рит, maman, мне почем знать?» – «Пошлем-ка узнать, что с ним?» Пошлем да пошлем, да так вот и послали: я‑то забыла, пона­де­я­лась на нее, а она у меня ветер. Вот теперь далась ей эта езда! уви­дала раз графа вер­хом из окна и при­стала ко мне: «хочу ездить» да и только! Я туда, сюда, нет – «хочу!» Сума­сшед­шая! Нет, в мое время какая вер­хо­вая езда! нас совсем не так вос­пи­ты­вали. А нынче, ужас ска­зать, дамы стали уж поку­ри­вать: вон, напро­тив нас моло­дая вдова живет: сидит на бал­коне да соло­минку целый день и курит; мимо ходят, ездят – ей и нужды нет! Бывало, у нас, если и от муж­чины в гости­ной пах­нет табаком…

– Давно это нача­лось? – спро­сил Александр.

– Да не знаю, гово­рят, лет с пять в моду вошло: ведь все от французов…

– Нет‑с, я спра­ши­ваю: давно ли Надежда Алек­сан­дровна ездит верхом?

– Недели с пол­торы. Граф такой доб­рый, такой обхо­ди­тель­ный: чего, чего не делает для нас; как ее балует! Смот­рите, сколько цве­тов! всё из его саду. Иной раз совестно ста­нет. «Что это, говорю, граф, вы ее балу­ете? она совсем ни на что не похожа будет!..» – и ее побраню. Мы с Марьей Ива­нов­ной да с Надень­кой были у него в манеже: я ведь, вы зна­ете, сама за ней наблю­даю: уж кто лучше матери усмот­рит за доче­рью? я сама зани­ма­лась вос­пи­та­нием и не хва­ста­ясь скажу: дай Бог вся­кому такую дочь! Там при нас Наденька и учи­лась. Потом зав­тра­кали у него в саду, да вот теперь каж­дый день и ездят. Что это, какой бога­тый у него дом! мы смот­рели: все так со вку­сом, роскошно!

– Каж­дый день! – ска­зал Алек­сандр почти про себя.

– Да что ж не поте­шить! сама тоже молода была… бывало…

– И долго они ездят?

– Часа по три. Ну, а вы чем это заболели?

– Я не знаю… у меня что-то грудь болит… – ска­зал он, при­жав руку к сердцу.

– Вы ничего не принимаете?

– Нет.

– Вот то-то моло­дые люди! все ничего, все до поры до вре­мени, а там и спо­хва­тятся, как время уйдет! Что ж вам, ломит, что ли, ноет или режет?

– И ломит, и ноет, и режет! – рас­се­янно ска­зал Александр.

– Это про­студа; сохрани Боже! не надо запус­кать, вы так ухо­дите себя… может вос­па­ле­ние сде­латься; и ника­ких лекарств! Зна­ете что? возь­мите-ка опо­дель­доку, да и трите на ночь грудь крепче, вти­райте докрасна, а вме­сто чаю пейте траву, я вам рецепт дам.

Наденька воро­ти­лась блед­ная от уста­ло­сти. Она бро­си­лась на диван, едва пере­водя дух.

– Смотри-ка! – гово­рила, при­ло­жив ей руку к голове, Марья Михай­ловна, – как ухо­ди­лась, насилу дышишь. Выпей воды да поди пере­оденься, рас­пу­сти шну­ровку. Уж не дове­дет тебя эта езда до добра!

Алек­сандр и граф про­были целый день. Граф был неиз­менно веж­лив и вни­ма­те­лен к Алек­сан­дру, звал его к себе взгля­нуть на сад, при­гла­шал раз­де­лить про­гулку вер­хом, пред­ла­гал ему лошадь.

– Я не умею ездить, – холодно ска­зал Адуев.

– Вы не уме­ете? – спро­сила Наденька, – а как это весело! Мы опять зав­тра поедем, граф?

Граф покло­нился.

– Полно тебе, Наденька, – заме­тила мать, – ты бес­по­ко­ишь графа.

Ничто, однако ж, не пока­зы­вало, чтобы между гра­фом и Надень­кою суще­ство­вали осо­бен­ные отно­ше­ния. Он был оди­на­ково любе­зен и с мате­рью и с доче­рью, не искал слу­чая гово­рить с одной Надень­кой, не бежал за нею в сад, гля­дел на нее точно так же, как и на мать. Ее сво­бод­ное обра­ще­ние с ним и про­гулки вер­хом объ­яс­ня­лись, с ее сто­роны, дико­стью и неров­но­стью харак­тера, наив­но­стью, может быть еще недо­стат­ком вос­пи­та­ния, незна­нием усло­вий света; со сто­роны матери – сла­бо­стью и недаль­но­вид­но­стью. Вни­ма­тель­ность и услуж­ли­вость графа и его еже­днев­ные посе­ще­ния можно было при­пи­сать сосед­ству дач и радуш­ному при­ему, кото­рый он все­гда нахо­дил у Любецких.

Дело, кажется, есте­ствен­ное, если гля­деть на него про­стым гла­зом; но Алек­сандр смот­рел в уве­ли­чи­тель­ное стекло и видел мно­гое… мно­гое… чего про­стым гла­зом не усмотришь.

«Отчего, – спра­ши­вал он себя, – пере­ме­ни­лась к нему Наденька?» Она уж не ждет его в саду, встре­чает не с улыб­кой, а с испу­гом, оде­ва­ется с неко­то­рых пор гораздо тща­тель­нее. Нет небреж­но­сти в обра­ще­нии. Она осмот­ри­тель­нее в поступ­ках, как будто стала рас­су­ди­тель­нее. Ино­гда у ней кро­ется в гла­зах и в сло­вах что-то такое, что похоже на сек­рет… Где милые капризы, дикость, шало­сти, рез­вость? Все про­пало. Она стала серьезна, задум­чива, мол­ча­лива. Ее как будто что-то мучит. Она теперь похожа на всех девиц: такая же при­твор­щица, так же лжет, так забот­ливо рас­спра­ши­вает о здо­ро­вье… так посто­янно вни­ма­тельна, любезна по форме… к нему… к Алек­сан­дру! с кем… о Боже! И сердце его замирало.

«Это неда­ром, неда­ром, – твер­дил он сам с собою, – тут что-то кро­ется! Но я узнаю, во что бы то ни стало, и тогда горе…

Не попущу, чтоб развратитель
Огнем и вздо­хов и похвал
Мла­дое сердце искушал…
Чтоб червь пре­зрен­ный, ядовитый
Точил лилеи стебелек,
Чтобы двухутрен­ний цветок
Увял, едва полу­рас­кры­тый…»[13]

И в этот день, когда граф уже ушел, Алек­сандр ста­рался улу­чить минуту, чтобы пого­во­рить с Надень­кой наедине. Чего он не делал? Взял книгу, кото­рою она, бывало, вызы­вала его в сад от матери, пока­зал ей и пошел к берегу, думая: вот сей­час при­бе­жит. Ждал, ждал – ней­дет. Он воро­тился в ком­нату. Она сама читала книгу и не взгля­нула на него. Он сел подле нее. Она не под­ни­мала глаз, потом спро­сила бегло, мимо­хо­дом, зани­ма­ется ли он лите­ра­ту­рой, не вышло ли чего-нибудь нового? О про­шлом ни слова.

Он заго­во­рил с мате­рью. Наденька ушла в сад. Мать вышла из ком­наты, и Адуев бро­сился также в сад. Наденька, зави­дев его, встала со ска­мьи и пошла не навстречу ему, а по кру­го­вой аллее, тихонько к дому, как будто от него. Он уско­рил шаги, и она тоже.

– Надежда Алек­сан­дровна! – закри­чал он издали, – мне хоте­лось бы ска­зать вам два слова.

– Пой­демте в ком­нату: здесь сыро, – отве­чала она.

Воро­тясь, она опять села подле матери. Алек­сан­дру чуть не сде­ла­лось дурно.

– И вы нынче бои­тесь сыро­сти? – ска­зал он с колкостью.

– Да, теперь такие тем­ные вечера, и холод­ные, – отве­чала она, зевая.

– Скоро и пере­едем, – заме­тила мать. – Потру­ди­тесь, Алек­сандр Федо­рыч, зайти на квар­тиру и напом­нить хозя­ину, чтоб он пере­де­лал два замка у две­рей да ставню в Надень­ки­ной спальне. Он обе­щал – забу­дет, того гляди. Они все таковы: им лишь бы денежки взять.

Адуев стал прощаться.

– Смот­рите же, нена­долго! – ска­зала Марья Михайловна.

Наденька мол­чала.

Он уж подо­шел к две­рям и обер­нулся к ней. Она сде­лала три шага к нему. Сердце у него встрепенулось.

«Нако­нец!» – поду­мал он.

– Вы будете к нам зав­тра? – спро­сила она холодно, но глаза ее устре­ми­лись на него с жад­ным любопытством.

– Не знаю; а что?

– Так, спра­ши­ваю; будете ли?

– А вам бы хотелось?

– Будете вы зав­тра к нам? – повто­рила она тем же холод­ным тоном, но с бо́льшим нетерпением.

– Нет! – отве­чал он с досадой.

– А послезавтра?

– Нет; я не буду целую неделю, может быть две… долго!.. – И он устре­мил на нее испы­ту­ю­щий взгляд, ста­ра­ясь про­честь в ее гла­зах, какое впе­чат­ле­ние про­из­ве­дет этот ответ.

Она мол­чала, но глаза ее в одно мгно­ве­ние с его отве­том опу­сти­лись вниз, и что было в них? оту­ма­нила ли их грусть, или блес­нула в них мол­ния радо­сти, – ничего нельзя было про­честь на этом мра­мор­ном, пре­крас­ном лице.

Алек­сандр стис­нул шляпу в руке и пошел вон.

– Не забудьте поте­реть грудь опо­дель­до­ком! – кри­чала вслед Марья Михай­ловна. И вот Алек­сан­дру опять задача – раз­би­рать, к чему был сде­лан Надень­кою вопрос? что в нем заклю­ча­лось: жела­ние или боязнь видеть его?

– О, какая мука! какая мука! – гово­рил он в отчаянии.

Не выдер­жал бед­ный Алек­сандр: при­е­хал на тре­тий день. Наденька была у решетки сада, когда он подъ­ез­жал. Он уж было обра­до­вался, но только что он стал при­бли­жаться к берегу, она, как будто не видя его, повер­ну­лась и, сде­лав несколько кос­вен­ных шагов по дорожке, точно гуляет без цели, пошла домой.

Он застал ее с мате­рью. Там было чело­века два из города, соседка Марья Ива­новна и неиз­беж­ный граф. Муче­ния Алек­сандра были невы­но­симы. Опять про­шел целый день в пустых, ничтож­ных раз­го­во­рах. Как надо­ели ему гости! Они гово­рили покойно о вся­ком вздоре, рас­суж­дали, шутили, смеялись.

«Сме­ются! – гово­рил Алек­сандр, – они могут сме­яться, когда… Наденька… пере­ме­ни­лась ко мне! Им это ничего! Жал­кие, пустые люди: всему радуются!»

Наденька ушла в сад; граф не пошел с ней. С неко­то­рого вре­мени и он и Наденька как будто избе­гали друг друга при Алек­сан­дре. Он ино­гда заста­нет их в саду или в ком­нате одних, но потом они разой­дутся и при нем уже не схо­дятся более. Новое, страш­ное откры­тие для Алек­сандра: знак, что они в заговоре.

Гости разо­шлись. Ушел и граф. Наденька этого не знала и не спе­шила домой. Адуев без цере­мо­нии ушел от Марьи Михай­ловны в сад. Наденька сто­яла спи­ной к Алек­сан­дру, дер­жась рукой за решетку и опер­шись голо­вой на руку, как в тот неза­бвен­ный вечер… Она не видала и не слы­хала его прихода.

Как билось у него сердце, когда он крался к ней на цыпоч­ках. Дыха­ние у него замерло.

– Надежда Алек­сан­дровна! – едва слышно про­го­во­рил он в волнении.

Она вздрог­нула, как будто подле нее выстре­лили, обер­ну­лась и отсту­пила от него на шаг.

– Ска­жите, пожа­луй­ста, что это там за дым? – заго­во­рила она в сму­ще­нии, с живо­стью ука­зы­вая на про­ти­во­по­лож­ную сто­рону реки, – пожар, что ли, или печка такая… на заводе?..

Он молча гля­дел на нее.

– Право, я думала – пожар… Что вы так смот­рите на меня, не верите?..

Она замол­чала.

– И вы, – начал он, качая голо­вой, – и вы, как дру­гие, как все!.. Кто бы ожи­дал этого… месяца два назад?..

– Что вы? я вас не пони­маю, – ска­зала она и хотела идти.

– Постойте, Надежда Алек­сан­дровна, я не в силах долее сно­сить этой пытки.

– Какой пытки? я, право, не знаю…

– Не при­тво­ряй­тесь, ска­жите, вы ли это? те же ли вы, какие были?

– Я все та же! – ска­зала она решительно.

– Как! вы не пере­ме­ни­лись ко мне?

– Нет: я, кажется, так же лас­кова с вами, так же весело встре­чаю вас…

– Так же весело! а зачем бежите от решетки?..

– Я бегу? смот­рите, что выду­мали: я стою у решетки, а вы гово­рите – бегу.

Она при­нуж­денно засмеялась.

– Надежда Алек­сан­дровна, оставьте лукав­ство! – про­дол­жал Адуев.

– Какое лукав­ство? что вы при­стали ко мне?

– Вы ли это? Боже мой! пол­тора месяца тому назад, еще здесь…

– Что это за дым такой на той сто­роне, хотела бы я знать?..

– Ужасно! ужасно! – гово­рил Александр.

– Да что я вам сде­лала? Вы пере­стали к нам ездить – как хотите… удер­жи­вать про­тив воли… – начала Наденька.

– При­тво­ря­е­тесь! будто вы не зна­ете, зачем я пере­стал ездить?

Она, глядя в сто­рону, пока­чала головой.

– А граф? – ска­зал он почти грозно.

– Какой граф?

Она сде­лала мину, как будто в пер­вый раз слы­шит о графе.

– Какой! ска­жите еще, – гово­рил он, глядя ей прямо в глаза, – что вы рав­но­душны к нему?

– Вы с ума сошли! – отве­чала она, отсту­пая от него.

– Да, вы не ошиб­лись! – про­дол­жал он, – рас­су­док мой уга­сает с каж­дым днем… Можно ли так коварно, небла­го­дарно посту­пить с чело­ве­ком, кото­рый любил вас больше всего на свете, кото­рый все забыл для вас, все… думал скоро быть счаст­ли­вым навсе­гда, а вы…

– Что я? – гово­рила она, отсту­пив еще.

– Что вы? – отве­чал он, взбе­шен­ный этим хлад­но­кро­вием. – Вы забыли! я напомню вам, что здесь, на этом самом месте, вы сто раз кля­лись при­над­ле­жать мне: «Эти клятвы слы­шит Бог!» – гово­рили вы. Да, он слы­шал их! вы должны крас­неть и перед небом и перед этими дере­вьями, перед каж­дой трав­кой… всё сви­де­тель нашего сча­стия: каж­дая пес­чинка гово­рит здесь о нашей любви: смот­рите, огля­ни­тесь около себя!.. вы клятвопреступница!!!

Она с ужа­сом смот­рела на него. Глаза его свер­кали, губы побелели.

– У! какие злые! – ска­зала она робко, – за что вы сер­ди­тесь? я вам не отка­зы­вала, вы еще не гово­рили с maman… почему же вы знаете…

– Гово­рить после этих поступков?..

– Каких поступ­ков? я не знаю…

– Каких? сей­час скажу: что зна­чат эти сви­да­ния с гра­фом, эти про­гулки верхом?

– Не бежать же мне от него, когда maman вый­дет из ком­наты! а езда вер­хом зна­чит… что я люблю ездить… так при­ятно: ска­чешь… ах, какая милень­кая эта лошадка Люси! вы видели?.. она уж знает меня…

– А пере­мена в обра­ще­нии со мной?.. – про­дол­жал он, – зачем граф у вас каж­дый день, с утра до вечера?

– Ах, Боже мой! я почем знаю! какие вы смеш­ные! maman так хочет.

– Неправда! maman хочет то, что вы хотите. Кому эти все подарки, ноты, аль­бомы, цветы? всё maman?

– Да, maman очень любит цветы. Вчера еще она купила у садовника…

– А о чем вы с ним гово­рите впол­го­лоса? – про­дол­жал Алек­сандр, не обра­щая вни­ма­ния на ее слова, – посмот­рите, вы блед­не­ете, вы сами чув­ству­ете свою вину. Раз­ру­шить сча­стье чело­века, забыть, уни­что­жить все так скоро, легко: лице­ме­рие, небла­го­дар­ность, ложь, измена!.. да, измена!.. как могли вы допу­стить себя до этого? Бога­тый граф, лев, удо­стоил кинуть на вас бла­го­склон­ный взгляд – и вы рас­та­яли, пали ниц перед этим мишур­ным солн­цем; где стыд!!! Чтоб графа не было здесь! – гово­рил он зады­ха­ю­щимся голо­сом, – слы­шите ли? оставьте, пре­кра­тите с ним все сно­ше­ния, чтоб он забыл дорогу в ваш дом!.. я не хочу…

Он с бешен­ством схва­тил ее за руку.

– Maman, maman! сюда! – прон­зи­тель­ным голо­сом закри­чала Наденька, выры­ва­ясь от Алек­сандра, и, вырвав­шись, опро­ме­тью бро­си­лась бежать домой.

Он сел на ска­мью и схва­тился руками за голову.

Она при­бе­жала в ком­нату блед­ная, испу­ган­ная и упала на стул.

– Что ты? что с тобой? что ты кри­чишь? – спро­сила встре­во­жен­ная мать, идя ей навстречу.

– Алек­сандр Федо­рыч… нездо­ров! – едва могла про­го­во­рить она.

– Так что ж так пугаться?

– Он такой страш­ный… maman, не пус­кайте его, ради Бога, ко мне.

– Как ты меня пере­пу­гала, сума­сшед­шая! Ну что ж, что нездо­ров? я знаю, у него грудь болит. Что тут страш­ного? не чахотка! потрет опо­дель­до­ком – все прой­дет: видно, не послу­шался, не потер.

Алек­сандр опом­нился. Горячка про­шла, но мука его удво­и­лась. Сомне­ний он не про­яс­нил, а пере­пу­гал Наденьку и теперь, конечно, не добьется от нее ответа: не так взялся за дело. Ему, как вся­кому влюб­лен­ному, вдруг при­шло в голову и то: «Ну, если она не вино­вата? может быть, в самом деле она рав­но­душна к графу. Бес­тол­ко­вая мать при­гла­шает его каж­дый день: что же ей делать? Он, как свет­ский чело­век, любе­зен; Наденька – хоро­шень­кая девушка: может быть, он и хочет нра­виться ей, да ведь это еще не зна­чит, что уж и понра­вился. Ей, может быть, нра­вятся цветы, вер­хо­вая езда, невин­ные раз­вле­че­ния, а не сам граф? Да поло­жим даже, что тут есть немного и кокет­ства: разве это не про­сти­тельно? дру­гие и старше, да бог знает что делают».

Он отдох­нул, луч радо­сти блес­нул в душе. Влюб­лен­ные все таковы: то очень слепы, то слиш­ком про­зор­ливы. При­том же так при­ятно оправ­дать люби­мый предмет!

«А отчего же пере­мена в обра­ще­нии со мной? – вдруг спра­ши­вал он себя и снова блед­нел. – Зачем она убе­гает меня, мол­чит, будто сты­дится? зачем вчера, в про­стой день, оде­лась так нарядно? гостей, кроме его, не было. Зачем спро­сила, скоро ли нач­нутся балеты?» Вопрос про­стой; но он вспом­нил, что граф вскользь обе­щал доста­вать все­гда ложу, несмотря ни на какие труд­но­сти: сле­до­ва­тельно, он будет с ними. «Зачем вчера ушла из саду? зачем не при­шла в сад? зачем спра­ши­вала то, зачем не спрашивала…»

И снова впал он в тяж­кие сомне­ния и снова жестоко мучился и дошел до заклю­че­ния, что Наденька даже нико­гда его и не любила.

«Боже, Боже! – гово­рил он в отча­я­нье, – как тяжело, как горько жить! Дай мне это мерт­вое спо­кой­ствие, этот сон души…»

Через чет­верть часа он при­шел в ком­нату уны­лый, боязливый.

– Про­щайте, Надежда Алек­сан­дровна, – ска­зал он робко.

– Про­щайте, – отве­чала она отры­ви­сто, не под­ни­мая глаз.

– Когда поз­во­лите мне прийти?

– Когда вам угодно. Впро­чем… мы на той неделе пере­ез­жаем в город: мы вам дадим знать тогда…

Он уехал. Про­шло более двух недель. Все уже пере­ехали с дач. Ари­сто­кра­ти­че­ские салоны заси­яли снова. И чинов­ник засве­тил две стен­ные лампы в гости­ной, купил пол­пуда сте­а­ри­но­вых свеч, рас­ста­вил два кар­точ­ных стола, в ожи­да­нии Сте­пана Ива­ныча и Ивана Сте­па­ныча, и объ­явил жене, что у них будут вторники.

А Адуев все не полу­чал от Любец­ких при­гла­ше­ния. Он встре­тил и повара их, и гор­нич­ную. Гор­нич­ная, завидя его, бро­си­лась бежать прочь: видно было, что она дей­ство­вала в духе барышни. Повар остановился.

– Что это вы, сударь, забыли нас? – ска­зал он, – а мы уж недели пол­торы как переехали.

– Да, может быть, вы… не разо­бра­лись, не принимаете?

– Какое, сударь, не при­ни­маем: уж все пере­бы­вали, только вас нет; барыня не нади­вится. Вот его сия­тель­ство так каж­дый день изво­лит жало­вать… такой доб­рый барин. Я намедни ходил к нему с какой-то тет­рад­кой от барышни – крас­нень­кую пожаловал.

– Какой же ты дурак! – ска­зал Адуев и бро­сился бежать от бол­туна. Он про­шел вече­ром мимо квар­тиры Любец­ких. Светло. У подъ­езда карета.

– Чья карета? – спро­сил он.

– Графа Новинского.

На дру­гой, на тре­тий день то же. Нако­нец одна­жды он вошел. Мать при­няла его радушно, с упре­ками за отсут­ствие, побра­нила, что не трет грудь опо­дель­до­ком; Наденька – покойно, граф – веж­ливо. Раз­го­вор не вязался.

Так был он раза два. Напрасно он выра­зи­тельно гля­дел на Наденьку; она как будто не заме­чала его взгля­дов, а прежде как заме­чала! бывало, он гово­рит с мате­рью, а она ста­нет напро­тив него, сзади Марьи Михай­ловны, делает ему гри­масы, шалит и сме­шит его.

Им овла­дела невы­но­си­мая тоска. Он думал о том только, как бы сверг­нуть с себя этот доб­ро­вольно взя­тый крест. Ему хоте­лось добиться объ­яс­не­ния. «Какой бы ни был ответ, – думал он, – все равно, лишь бы пре­вра­тить сомне­ние в известность».

Долго обду­мы­вал он, как при­няться за дело, нако­нец выду­мал что-то и пошел к Любецким.

Все бла­го­при­ят­ство­вало ему. Кареты у подъ­езда не было. Тихо про­шел он залу и на минуту оста­но­вился перед две­рями гости­ной, чтобы пере­ве­сти дух. Там Наденька играла на фор­те­пи­ано. Дальше через ком­нату сама Любец­кая сидела на диване и вязала шарф. Наденька, услы­хавши шаги в зале, про­дол­жала играть тише и вытя­нула головку впе­ред. Она с улыб­кой ожи­дала появ­ле­ния гостя. Гость появился, и улыбка мгно­венно исчезла; место ее заме­нил испуг. Она немного изме­ни­лась в лице и встала со стула. Не этого гостя ожи­дала она.

Алек­сандр молча покло­нился и, как тень, про­шел дальше, к матери. Он шел тихо, без преж­ней уве­рен­но­сти, с поник­шей голо­вой. Наденька села и про­дол­жала играть, ози­ра­ясь по вре­ме­нам бес­по­койно назад.

Через пол­часа мать зачем-то вызвали из ком­наты. Алек­сандр при­шел к Наденьке. Она встала и хотела идти.

– Надежда Алек­сан­дровна! – ска­зал он уныло, – подо­ждите, уде­лите мне пять минут, не более.

– Я не могу слу­шать вас! – ска­зала она и пошла было прочь, – в послед­ний раз вы были…

– Я был вино­ват тогда. Теперь буду гово­рить иначе, даю вам слово: вы не услы­шите ни одного упрека. Не отка­зы­вайте мне, может быть, в послед­ний раз. Объ­яс­не­ние необ­хо­димо: ведь вы мне поз­во­лили про­сить у маменьки вашей руки. После того слу­чи­лось много такого… что… сло­вом – мне надо повто­рить вопрос. Сядьте и про­дол­жайте играть: маменька лучше не услы­шит; ведь это не в пер­вый раз…

Она маши­нально пови­но­ва­лась: слегка крас­нея, начала брать аккорды и в тре­вож­ном ожи­да­нии устре­мила на него взгляд.

– Куда же вы ушли, Алек­сандр Федо­рыч? – спро­сила мать, воро­тясь на свое место.

– Я хотел пого­во­рить с Надеж­дой Алек­сан­дров­ной о… лите­ра­туре, – отве­чал он.

– Ну пого­во­рите, пого­во­рите: в самом деле, давно вы не говорили.

– Отве­чайте мне коротко и искренно на один только вопрос, – начал он впол­го­лоса, – и наше объ­яс­не­ние сей­час кон­чится… Вы меня не любите более?

– Quelle idee![14] – отве­чала она, сму­тив­шись, – вы зна­ете, как maman и я ценили все­гда вашу дружбу… как были все­гда рады вам…

Адуев посмот­рел на нее и поду­мал: «Ты ли это, каприз­ное, но искрен­нее дитя? эта шалу­нья, рез­вушка? Как скоро выучи­лась она при­тво­ряться? как быстро раз­ви­лись в ней жен­ские инстинкты! Ужели милые капризы были заро­ды­шами лице­ме­рия, хит­ро­сти?.. вот и без дяди­ной методы, а как про­ворно эта девушка обра­зо­ва­лась в жен­щину! и все в школе графа, и в какие-нибудь два, три месяца! О дядя, дядя! и в этом ты бес­по­щадно прав!»

– Послу­шайте, – ска­зал он таким голо­сом, что маска вдруг сле­тела с при­твор­щицы, – оста­вим маменьку в сто­роне: сде­лай­тесь на минуту преж­ней Надень­кой, когда вы немножко любили меня… и отве­чайте прямо: мне это нужно знать, ей-богу, нужно.

Она мол­чала, только пере­ме­нила ноты и стала при­стально рас­смат­ри­вать и разыг­ры­вать какой-то труд­ный пассаж.

– Ну, хорошо, я изменю вопрос, – про­дол­жал Адуев, – ска­жите, не заме­нил ли – не назову даже кто – про­сто, не заме­нил ли кто-нибудь меня в вашем сердце?..

Она сняла со свечки и долго поправ­ляла све­тильню, но молчала.

– Отве­чайте же, Надежда Алек­сан­дровна: одно слово изба­вит меня от муки, вас – от непри­ят­ного объяснения.

– Ах, Боже мой, пере­станьте! что я вам скажу? мне нечего ска­зать! – отве­чала она, отво­ра­чи­ва­ясь от него.

Дру­гой удо­воль­ство­вался бы таким отве­том и уви­дел бы, что ему не о чем больше хло­по­тать. Он понял бы все из этой без­молв­ной, мучи­тель­ной тоски, напи­сан­ной и на лице ее, про­гля­ды­вав­шей и в дви­же­ниях. Но Аду­еву было не довольно. Он, как палач, пытал свою жертву и сам был оду­шев­лен каким-то диким, отча­ян­ным жела­нием выпить чашу разом и до конца.

– Нет! – гово­рил он, – кон­чите эту пытку сего­дня; сомне­ния, одно дру­гого чер­нее, вол­нуют мой ум, рвут на части сердце. Я изму­чился; я думаю, у меня лоп­нет грудь от напря­же­ния… мне нечем уве­риться в своих подо­зре­ниях; вы должны решить все сами; иначе я нико­гда не успокоюсь.

Он смот­рел на нее и ждал ответа. Она молчала.

– Сжаль­тесь надо мной! – начал он опять, – посмот­рите на меня: похож ли я на себя? все пуга­ются меня, не узнают… все жалеют, вы одни только…

Точно: глаза его горели диким блес­ком. Он был худ, бле­ден, на лбу высту­пил круп­ный пот.

Она украд­кою бро­сила на него взгляд, и во взгляде мельк­нуло что-то похо­жее на сожа­ле­ние. Она взяла его даже за руку, но тот­час же оста­вила ее со вздо­хом и все молчала.

– Что же? – спро­сил он.

– Ах, оставьте меня в покое! – ска­зала она с тос­кой, – вы мучите меня вопросами…

– Умо­ляю вас, ради Бога! – гово­рил он, – кон­чите все одним сло­вом… К чему послу­жит вам скрыт­ность? У меня оста­нется глу­пая надежда, я не отстану, я буду еже­дневно являться к вам блед­ный, рас­стро­ен­ный… Я наведу на вас тоску. Отка­жете от дому – стану бро­дить под окнами, встре­чаться с вами в театре, на улице, всюду, как при­ви­де­ние, как memento mori[15]. Все это глупо, может быть смешно, кому до смеху, – но мне больно! Вы не зна­ете, что такое страсть, до чего она дово­дит! дай Бог вам и не узнать нико­гда!.. Что ж пользы? не лучше ли ска­зать вдруг?

– Да о чем вы меня спра­ши­ва­ете? – ска­зала Наденька, отки­нув­шись на спинку кресла. – Я совсем рас­те­ря­лась… у меня голова точно в тумане…

Она судо­рожно при­жала руку ко лбу и тот­час же отняла.

– Я спра­ши­ваю: заме­нил ли меня кто-нибудь в вашем сердце? Одно слово – да или нет – решит все; долго ли сказать!

Она хотела что-то ска­зать, но не могла и, поту­пив глаза, начала уда­рять паль­цем по одному кла­вишу. Видно было, что она сильно боро­лась сама с собой. «Ах!» – про­из­несла она нако­нец с тос­кой. Адуев отер плат­ком лоб.

– Да или нет? – повто­рил он, при­таив дыхание.

Про­шло несколько секунд.

– Да или нет!

– Да! – про­шеп­тала Наденька чуть слышно, потом совсем накло­ни­лась к фор­те­пи­ано и, как будто в забы­тьи, начала брать силь­ные аккорды.

Это да раз­да­лось едва внятно, как вздох, но оно оглу­шило Аду­ева; сердце у него будто ото­рва­лось, ноги под­ко­си­лись под ним. Он опу­стился на стул подле фор­те­пи­ано и молчал.

Наденька бояз­ливо взгля­нула на него. Он смот­рел на нее бессмысленно.

– Алек­сандр Федо­рыч! – закри­чала вдруг мать из своей ком­наты, – в кото­ром ухе звенит?

Он мол­чал.

– Maman вас спра­ши­вает, – ска­зала Наденька.

– А?

– В кото­ром ухе зве­нит? – кри­чала мать, – да поскорее!

– В обоих! – мрачно про­из­нес Адуев.

– Экие какие, в левом! А я зага­дала, будет ли граф сегодня.

– Граф! – про­из­нес Адуев.

– Про­стите меня! – ска­зала Наденька умо­ля­ю­щим голо­сом, бро­сив­шись к нему, – я сама себя не пони­маю… Это все сде­ла­лось неча­янно, про­тив моей воли… не знаю как… я не могла вас обманывать…

– Я сдержу свое слово, Надежда Алек­сан­дровна, – отве­чал он, – не сде­лаю вам ни одного упрека. Бла­го­дарю вас за искрен­ность… вы много, много сде­лали… сего­дня… мне трудно было слы­шать это да… но вам еще труд­нее было ска­зать его… Про­щайте; вы более не уви­дите меня: одна награда за вашу искрен­ность… но граф, граф!

Он стис­нул зубы и пошел к дверям.

– Да, – ска­зал он, воро­тясь, – к чему это вас пове­дет? Граф на вас не женится: какие у него намерения?..

– Не знаю! – отве­чала Наденька, печально качая головой.

– Боже! как вы ослеп­лены! – с ужа­сом вос­клик­нул Александр.

– У него не может быть дур­ных наме­ре­ний… – отве­чала она сла­бым голосом.

– Бере­ги­тесь, Надежда Александровна!

Он взял ее руку, поце­ло­вал ее и неров­ными шагами вышел из ком­наты. На него страшно было смот­реть. Наденька оста­лась непо­движна на своем месте.

– Что ж ты не игра­ешь, Наденька? – спро­сила мать через несколько минут.

Наденька очну­лась как будто от тяже­лого сна и вздохнула.

– Сей­час, maman! – отве­чала она и, задум­чиво скло­нив голову немного на сто­рону, робко начала пере­би­рать кла­виши. Пальцы у ней дро­жали. Она, видимо, стра­дала от угры­зе­ний сове­сти и от сомне­ния, бро­шен­ного в нее сло­вом: «Бере­ги­тесь!» Когда при­е­хал граф, она была мол­ча­лива, скучна; в мане­рах ее было что-то при­нуж­ден­ное. Она под пред­ло­гом голов­ной боли рано ушла в свою ком­нату. И ей в этот вечер каза­лось горько жить на свете.

Адуев только что спу­стился с лест­ницы, как силы изме­нили ему: он сел на послед­ней сту­пени, закрыл глаза плат­ком и вдруг начал рыдать громко, но без слез. В это время мимо сеней про­хо­дил двор­ник. Он оста­но­вился и послушал.

– Марфа, а Марфа! – закри­чал он, подо­шедши к своей заса­лен­ной двери, – подь-ка сюда, послу­шай, как тут кто-то ревет, словно зверь. Я думал, не арапка ли наша сорва­лась с цепи, да нет, это не арапка.

– Нет, это не арапка! – повто­рила, вслу­ши­ва­ясь, Марфа. – Что за диковина?

– Поди-ка при­неси фона­рик: там, за печ­кой висит.

Марфа при­несла фонарик.

– Все ревет? – спро­сила она.

– Ревет! Уж не мошен­ник ли какой забрался?

– Кто тут? – спро­сил дворник.

Нет ответа.

– Кто тут? – повто­рила Марфа.

Все тот же рев. Они вошли оба вдруг. Адуев бро­сился вон.

– Ах, да это барин какой-то, – ска­зала Марфа, глядя ему вслед, – а ты выду­мал: мошен­ник! Вишь, ведь хва­тило ума ска­зать! Ста­нет мошен­ник реветь в чужих сенях!

– Ну, так, видно, хмелен!

– Еще лучше! – отве­чала Марфа, – ты дума­ешь, все в тебя? не все же пья­ные ревут, как ты.

– Так что ж он, с голоду, что ли? – с доса­дой заме­тил дворник.

– Что! – гово­рила Марфа, глядя на него и не зная, что ска­зать, – почем знать, может, обро­нил что-нибудь – деньги…

Они оба вдруг при­сели и начали с фона­ри­ком шарить по полу во всех углах.

– Обро­нил! – вор­чал двор­ник, осве­щая пол, – где тут обро­нить? лест­ница чистая, камен­ная, тут и иголку уви­дишь… обро­нил! Оно бы слышно было, кабы обро­нил: звяк­нет об камень; чай, под­нял бы! где тут обро­нить? нигде! обро­нил! как не обро­нил: таков­ский, чтоб обро­нил! того и гляди – обро­нит! нет: эта­кой небось сам норо­вит как бы в кар­ман поло­жить! а то обро­нит! знаем мы их, мазу­ри­ков! вот и обро­нил! где он обронил?

И долго еще пол­зали они по полу, ища поте­рян­ных денег.

– Нет, нету! – ска­зал нако­нец двор­ник со вздо­хом, потом задул свечку и, сжав двумя паль­цами све­тильню, отер их о тулуп.

VI

В этот же вечер, часов в две­на­дцать, когда Петр Ива­ныч, со све­чой и кни­гой в одной руке, а дру­гой при­дер­жи­вая полу халата, шел из каби­нета в спальню ложиться спать, камер­ди­нер доло­жил ему, что Алек­сандр Федо­рыч желает с ним видеться.

Петр Ива­ныч сдви­нул брови, поду­мал немного, потом покойно сказал:

– Проси в каби­нет, я сей­час приду.

– Здрав­ствуй, Алек­сандр, – при­вет­ство­вал он, воро­тясь туда, пле­мян­ника, – давно мы с тобой не вида­лись. То днем тебя не дождешься, а тут вдруг – бац ночью! Что так поздно? Да что с тобой? на тебе лица нет.

Алек­сандр, не отве­чая ни слова, сел в кресла в край­нем изне­мо­же­нии. Петр Ива­ныч смот­рел на него с любопытством.

Алек­сандр вздохнул.

– Здо­ров ли ты? – спро­сил Петр Ива­ныч заботливо.

– Да, – отве­чал Алек­сандр сла­бым голо­сом, – дви­га­юсь, ем, пью, сле­до­ва­тельно здоров.

– Ты не шути, однако: посо­ве­туйся с доктором.

– Мне уж сове­то­вали и дру­гие, но ника­кие док­тора и опо­дель­доки не помо­гут: мой недуг не физический…

– Что же с тобой? Не про­иг­рался ли ты, или не поте­рял ли деньги? – с живо­стью спро­сил Петр Иваныч.

– Вы никак не можете пред­ста­вить себе без­де­неж­ного горя! – отве­чал Алек­сандр, ста­ра­ясь улыбнуться.

– Что ж за горе, если оно мед­ного гроша не стоит, как ино­гда твое?..

– Да, вот как, напри­мер, теперь. Вы зна­ете ли мое насто­я­щее горе?

– Какое горе? Дома у тебя все обстоит бла­го­по­лучно: это я знаю из писем, кото­рыми матушка твоя уго­щает меня еже­ме­сячно; в службе уж ничего не может быть хуже того, что было; под­чи­нен­ного на шею поса­дили: это послед­нее дело. Ты гово­ришь, что ты здо­ров, денег не поте­рял, не про­иг­рал… вот что важно, а с про­чим со всем легко спра­виться; там сле­дует вздор, любовь, я думаю…

– Да, любовь; но зна­ете ли, что слу­чи­лось? когда узна­ете, так, может быть, пере­ста­нете так легко рас­суж­дать, а ужаснетесь…

– Рас­скажи-ка; давно я не ужа­сался, – ска­зал дядя, садясь, – а впро­чем, не муд­рено и уга­дать: веро­ятно, надули…

Алек­сандр вско­чил, хотел что-то ска­зать, но ничего не ска­зал и сел на свое место.

– Что, правда? видишь: ведь я гово­рил, а ты: «Нет, как можно!»

– Можно ли было пред­чув­ство­вать?.. – ска­зал Алек­сандр, – после всего…

– Надо было не пред­чув­ство­вать, а пред­ви­деть, то есть знать – это вер­нее – да и дей­ство­вать так.

– Вы так покойно можете рас­суж­дать, дядюшка, когда я… – ска­зал Александр.

– Да мне-то что?

– Я и забыл: вам хоть весь город сгори или про­ва­лись – все равно!

– Слуга покор­ный! а завод?

– Вы шутите, а я стра­даю не шутя; мне тяжело, я точно болен.

– Да неужели ты от любви так поху­дел? Какой срам! Нет: ты был болен, а теперь начи­на­ешь выздо­рав­ли­вать, да и пора! шутка ли, года пол­тора тянется глу­пость. Еще немного, так, пожа­луй, и я бы пове­рил неиз­мен­ной и веч­ной любви.

– Дядюшка! – ска­зал Алек­сандр, – поща­дите меня: теперь ад в моей душе…

– Да! так что же?

Алек­сандр подви­нул свои кресла к столу, а дядя начал ото­дви­гать от пле­мян­ника чер­ниль­ницу, presse-papier и прочее.

«При­шел ночью, – поду­мал он, – в душе ад… непре­менно опять разо­бьет что-нибудь».

– Уте­ше­ния я у вас не найду, да и не тре­бую, – начал Алек­сандр, – я прошу вашей помощи как у дяди, как у род­ствен­ника… Я кажусь вам глуп – не правда ли?

– Да, если б ты не был жалок.

– Так вам жаль меня?

– Очень. Разве я дерево? Малый доб­рый, умный, поря­дочно вос­пи­тан­ный, а про­па­дает ни за копейку – и отчего? от пустяков!

– Дока­жите же, что вам жаль меня.

– Чем же? Денег, ты гово­ришь, не нужно…

– Денег, денег! о, если б мое несча­стие было только в без­де­не­жье, я бы бла­го­сло­вил свою судьбу!

– Не говори этого, – серьезно заме­тил Петр Ива­ныч, – ты молод – про­кля­нешь, а не бла­го­сло­вишь судьбу! Я, бывало, не раз про­кли­нал – я!

– Выслу­шайте же меня терпеливо…

– Ты долго про­бу­дешь, Алек­сандр? – спро­сил дядя.

– Да, мне нужно все ваше вни­ма­ние; а что?

– Так вот видишь ли: мне хочется поужи­нать. Я было собрался спать без ужина, а теперь, если про­си­дим долго, так поужи­наем, да выпьем бутылку вина, а между тем ты мне все расскажешь.

– Вы можете ужи­нать? – спро­сил Алек­сандр с удивлением.

– Да, и очень могу; а ты разве не станешь?

– Я – ужи­нать! да и вы не про­гло­тите куска, когда узна­ете, что дело идет о жизни и смерти.

– О жизни и смерти?.. – повто­рил дядя, – да, это, конечно, очень важно, а впро­чем – попро­буем, авось проглотим.

Он позво­нил.

– Спроси, – ска­зал он вошед­шему камер­ди­неру, – что там есть поужи­нать, да вели достать бутылку лафиту, за зеле­ной печатью.

Камер­ди­нер ушел.

– Дядюшка! вы не в таком рас­по­ло­же­нии духа, чтоб слу­шать печаль­ную повесть моего горя, – ска­зал Алек­сандр, взявши шляпу, – я лучше приду завтра…

– Нет, нет, ничего, – живо заго­во­рил Петр Ива­ныч, удер­жи­вая пле­мян­ника за руку, – я все­гда в одном рас­по­ло­же­нии духа. Зав­тра, того гляди, тоже заста­нешь за зав­тра­ком или еще хуже – за делом. Лучше уж кон­чим разом. Ужин не пор­тит дела. Я еще лучше выслу­шаю и пойму. На голод­ный желу­док, зна­ешь, оно неловко…

При­несли ужин.

– Что же, Алек­сандр, давай… – ска­зал Петр Иваныч.

– Да я не хочу, дядюшка, есть! – ска­зал с нетер­пе­нием Алек­сандр и пожал пле­чами, глядя, как дядя хло­по­тал над ужином.

– По край­ней мере хоть выпей рюмку вина: вино недурно!

Алек­сандр потряс отри­ца­тельно головой.

– Ну так возьми сигару да рас­ска­зы­вай, а я буду слу­шать обо­ими ушами, – ска­зал Петр Ива­ныч и живо при­нялся есть.

– Вы зна­ете графа Новин­ского? – спро­сил Алек­сандр, помолчав.

– Графа Платона?

– Да.

– При­я­тели; а что?

– Поздрав­ляю вас с таким при­я­те­лем – подлец!

Петр Ива­ныч вдруг пере­стал жевать и с удив­ле­нием посмот­рел на племянника.

– Вот тебе на! – ска­зал он, – а ты разве зна­ешь его?

– Очень хорошо.

– Давно ли?

– Месяца три.

– Как же так? Я лет пять его знаю и все счи­тал поря­доч­ным чело­ве­ком, да и от кого ни послы­шишь – все хва­лят, а ты вдруг так уни­что­жил его.

– Давно ли вы стали защи­щать людей, дядюшка? а прежде, бывало…

– Я и прежде защи­щал поря­доч­ных людей. А ты давно ли стал бра­нить их, пере­стал назы­вать ангелами?

– Пока не знал, а теперь… о люди, люди! жал­кий род, достой­ный слез и смеха![16] Созна­юсь, кру­гом вино­ват, что не слу­шал вас, когда вы сове­то­вали осте­ре­гаться всякого…

– И теперь посо­ве­тую; осте­ре­гаться не мешает: если ока­жется него­дяй – не обма­нешься, а поря­доч­ный чело­век – при­ятно ошибешься.

– Ука­жите, где поря­доч­ные люди? – гово­рил Алек­сандр с презрением.

– Вот хоть мы с тобой – чем не поря­доч­ные? Граф, если уж о нем зашла речь, тоже поря­доч­ный чело­век; да мало ли? У всех есть что-нибудь дур­ное… а не все дурно и не все дурны.

– Все, все! – реши­тельно ска­зал Александр.

– А ты?

– Я? я, по край­ней мере, унесу из толпы раз­би­тое, но чистое от низо­стей сердце, душу рас­тер­зан­ную, но без упрека во лжи, в при­твор­стве, в измене, не заражусь…

– Ну, хорошо, посмот­рим. Что же сде­лал тебе граф?

– Что сде­лал? похи­тил все у меня.

– Говори опре­де­ли­тель­нее. Под сло­вом все можно разу­меть бог знает что, пожа­луй, деньги: он этого не сделает…

– То, что для меня дороже всех сокро­вищ в мире, – ска­зал Александр.

– Что ж бы это такое было?

– Все – сча­стье, жизнь.

– Ведь ты жив!

– К сожа­ле­нию – да! Но эта жизнь хуже ста смертей.

– Скажи же прямо, что случилось?

– Ужасно! – вос­клик­нул Алек­сандр. – Боже! Боже!

– Э! да не отбил ли он у тебя твою кра­са­вицу, эту… как ее? да! он мастер на это: тебе трудно тягаться с ним. Повеса! повеса! – ска­зал Петр Ива­ныч, поло­жив в рот кусок индейки.

– Он дорого запла­тит за свое мастер­ство! – ска­зал Алек­сандр, вспых­нув, – я не уступлю без спора… Смерть решит, кому из нас вла­деть Надень­кой. Я истреблю этого пошлого воло­киту! не жить ему, не насла­ждаться похи­щен­ным сокро­ви­щем… Я сотру его с лица земли!..

Петр Ива­ныч засмеялся.

– Про­вин­ция! – ска­зал он, – à propos[17] о графе, Алек­сандр, – он не гово­рил, при­везли ли ему из-за гра­ницы фар­фор? Он вес­ной выпи­сы­вал пар­тию: хоте­лось бы взглянуть…

– Не о фар­форе речь, дядюшка; вы слы­шали, что я ска­зал? – грозно пере­бил Александр.

– Мм‑м! – про­мы­чал утвер­ди­тельно дядя, обгла­ды­вая косточку.

– Что же вы скажете?

– Да ничего. Я слу­шаю, что ты говоришь.

– Выслу­шайте хоть раз в жизни вни­ма­тельно: я при­шел за делом, я хочу успо­ко­иться, раз­ре­шить мил­лион мучи­тель­ных вопро­сов, кото­рые вол­нуют меня… я рас­те­рялся… не помню сам себя, помо­гите мне…

– Изволь, я к твоим услу­гам; скажи только, что нужно… я даже готов день­гами… если только не на пустяки…

– Пустяки! нет, не пустяки, когда, может быть, через несколько часов меня не ста­нет на свете, или я сде­ла­юсь убий­цей… а вы сме­е­тесь, хлад­но­кровно ужинаете.

– Прошу покорно! сам, я думаю, нау­жи­нался, а дру­гой не ужинай!

– Я двое суток не знаю, что такое есть.

– О, это в самом деле что-нибудь важное?

– Ска­жите одно слово: ока­жете ли вы мне вели­чай­шую услугу?

– Какую?

– Согла­си­тесь ли вы быть моим свидетелем?..

– Кот­леты совсем холод­ные! – заме­тил Петр Ива­ныч с неудо­воль­ствием, ото­дви­гая от себя блюдо.

– Вы сме­е­тесь, дядюшка?

– Сам посуди, как слу­шать серьезно такой вздор: зовет в секунданты!

– Что же вы?

– Разу­ме­ется, что: не пойду.

– Хорошо; най­дется дру­гой, посто­рон­ний, кто при­мет уча­стие в моей горь­кой обиде. Вы только возь­мите на себя труд пого­во­рить с гра­фом, узнать условия…

– Не могу: у меня язык не пово­ро­тится пред­ло­жить ему такую глупость.

– Так про­щайте! – ска­зал Алек­сандр, взяв шляпу.

– Что! уж ты идешь? вина не хочешь выпить?..

Алек­сандр пошел было к две­рям, но у две­рей сел на стул в вели­чай­шем унынии.

– К кому пойти, в ком искать уча­стия?.. – ска­зал он тихо.

– Послу­шай, Алек­сандр! – начал Петр Ива­ныч, оти­рая сал­фет­кой рот и подви­гая к пле­мян­нику кресло, – я вижу, что с тобой точно надо пого­во­рить не шутя. Пого­во­рим же. Ты при­шел ко мне за помо­щью: я помогу тебе, только иначе, нежели как ты дума­ешь, и с уго­во­ром – слу­шаться. Не зови никого в сви­де­тели: проку не будет. Из пустя­ков сде­ла­ешь исто­рию, она раз­не­сется везде, тебя осмеют или, еще хуже, сде­лают непри­ят­ность. Никто не пой­дет, а если нако­нец най­дется какой-нибудь сума­сшед­ший, так все напрасно: граф не ста­нет драться; я его знаю.

– Не ста­нет! так в нем нет ни капли бла­го­род­ства! – с зло­стью заме­тил Алек­сандр, – я не пола­гал, чтоб он был низок до такой степени!

– Он не низок, а только умен.

– Так, по вашему мне­нию, я глуп?

– Н… нет, влюб­лен, – ска­зал Петр Ива­ныч с расстановкой.

– Если вы, дядюшка, наме­рены объ­яс­нять мне бес­смыс­лен­ность дуэли как пред­рас­судка, то я пре­ду­пре­ждаю вас – это напрас­ный труд: я оста­нусь тверд.

– Нет: это уж давно дока­зано, что драться – глу­пость вообще; да все дерутся; мало ли ослов? их не вра­зу­мишь. Я хочу только дока­зать, что тебе именно драться не следует.

– Любо­пытно, как вы убе­дите меня.

– Вот послу­шай. Скажи-ка, ты на кого осо­бенно сер­дит: на графа или на нее… как ее… Анюта, что ли?

– Я его нена­вижу, ее пре­зи­раю, – ска­зал Александр.

– Нач­нем с графа: поло­жим, он при­мет твой вызов, поло­жим даже, что ты най­дешь дурака сви­де­теля – что ж из этого? Граф убьет тебя, как муху, а после над тобой же все будут сме­яться; хорошо мще­ние! А ты ведь не этого хочешь: тебе бы вон хоте­лось истре­бить графа.

– Неиз­вестно, кто кого убьет, – ска­зал Александр.

– Навер­ное он тебя. Ты ведь, кажется, вовсе стре­лять не уме­ешь, а по пра­ви­лам пер­вый выстрел – его.

– Тут решит Божий суд.

– Ну так воля твоя, – он решит в его пользу. Граф, гово­рят, в пят­на­дцати шагах пулю в пулю так и сажает, а для тебя, как нарочно, и про­мах­нется! Поло­жим даже, что суд Божий и попу­стил бы такую нелов­кость и неспра­вед­ли­вость: ты бы как-нибудь нена­рочно и убил его – что ж толку? разве ты этим воро­тил бы любовь кра­са­вицы? Нет, она бы тебя воз­не­на­ви­дела, да при­том тебя бы отдали в сол­даты… А глав­ное, ты бы на дру­гой же день стал рвать на себе волосы с отча­я­ния и тот­час охла­дел бы к своей возлюбленной…

Алек­сандр пре­зри­тельно пожал плечами.

– Вы так ловко рас­суж­да­ете об этом, дядюшка, – ска­зал он, – рас­су­дите же, что мне делать в моем положении?

– Ничего! оста­вить дело так: оно уже испорчено.

– Оста­вить сча­стье в его руках, оста­вить его гор­дым обла­да­те­лем… о! может ли оста­но­вить меня какая-нибудь угроза? Вы не зна­ете моих муче­ний! вы не любили нико­гда, если думали поме­шать мне этой холод­ной мора­лью… в ваших жилах течет молоко, а не кровь…

– Полно дичь пороть, Алек­сандр! мало ли на свете таких, как твоя – Марья или Софья, что ли, как ее?

– Ее зовут Надеждой.

– Надежда? а какая же Софья?

– Софья… это в деревне, – ска­зал Алек­сандр нехотя.

– Видишь ли? – про­дол­жал дядя, – там Софья, тут Надежда, в дру­гом месте Марья. Сердце – пре­глу­бо­кий коло­дезь: долго не дощу­па­ешься дна. Оно любит до старости…

– Нет, сердце любит однажды…

– И ты повто­ря­ешь слы­шан­ное от дру­гих! Сердце любит до тех пор, пока не истра­тит своих сил. Оно живет своею жиз­нию и так же, как и все в чело­веке, имеет свою моло­дость и ста­рость. Не уда­лась одна любовь, оно только зами­рает, мол­чит до дру­гой; в дру­гой поме­шали, раз­лу­чили – спо­соб­ность любить опять оста­нется неупо­треб­лен­ной до тре­тьего, до чет­вер­того раза, до тех пор, пока нако­нец сердце не поло­жит всех сил своих в одной какой-нибудь счаст­ли­вой встрече, где ничто не мешает, а потом мед­ленно и посте­пенно охла­деет. Иным любовь уда­лась с пер­вого раза, вот они и кри­чат, что можно любить только одна­жды. Пока чело­век не стар, здоров…

– Вы все, дядюшка, гово­рите о моло­до­сти, сле­до­ва­тельно о мате­ри­аль­ной любви…

– О моло­до­сти говорю, потому что стар­че­ская любовь есть ошибка, урод­ли­вость. И что за мате­ри­аль­ная любовь? Такой любви нет, или это не любовь, так точно, как нет одной иде­аль­ной. В любви равно участ­вуют и душа и тело; в про­тив­ном слу­чае любовь неполна: мы не духи и не звери. Сам же гово­ришь: «Течет в жилах молоко, а не кровь». Ну, так вот видишь ли: с одной сто­роны, возьми кровь в жилах – это мате­ри­аль­ное, с дру­гой – само­лю­бие, при­вычку – это духов­ное; вот тебе и любовь! На чем я оста­но­вился… да! в сол­даты; кроме того, после этой исто­рии кра­са­вица тебя на глаза к себе не пустит. Ты по-пустому повре­дил бы и ей, и себе – видишь ли? Наде­юсь, этот вопрос мы с одной сто­роны обра­бо­тали окон­ча­тельно. Теперь…

Петр Ива­ныч налил себе вина и выпил.

– Экой бол­ван! – ска­зал он, – подал холод­ный лафит.

Алек­сандр смол­чал, поник­нув головой.

– Теперь скажи, – про­дол­жал дядя, грея ста­кан с вином в обеих руках, – за что ты хотел сте­реть графа с лица земли?

– Я уж ска­зал вам за что! не он ли уни­что­жил мое бла­жен­ство? Он, как дикий зверь, ворвался…

– В овчарню! – пере­бил дядя.

– Похи­тил все, – про­дол­жал Александр.

– Он не похи­тил, а при­шел да и взял. Разве он обя­зан был справ­ляться, занята ли твоя кра­са­вица, или нет? Я не пони­маю этой глу­по­сти, кото­рую, правду ска­зать, боль­шая часть любов­ни­ков делают от сотво­ре­ния мира до наших вре­мен: сер­диться на сопер­ника! может ли быть что-нибудь бес­смыс­лен­ней – сте­реть его с лица земли! за что? за то, что он понра­вился! как будто он вино­ват и как будто от этого дела пой­дут лучше, если мы его нака­жем! А твоя… как ее? Катенька, что ли, разве про­ти­ви­лась ему? сде­лала какое-нибудь уси­лие, чтоб избе­жать опас­но­сти? Она сама отда­лась, пере­стала любить тебя, нечего и спо­рить – не воро­тишь! А наста­и­вать – это эго­изм! Тре­бо­вать вер­но­сти от жены – тут есть еще смысл: там заклю­чено обя­за­тель­ство; от этого зави­сит часто суще­ствен­ное бла­го­со­сто­я­ние семей­ства; да и то нельзя тре­бо­вать, чтоб она никого не любила… а можно только тре­бо­вать, чтоб она… того… Да и ты сам не отдал ли ее графу обе­ими руками? оспо­ри­вал ли ты ее?

– Вот я и хочу оспо­ри­вать, – ска­зал Алек­сандр, вско­чив с места, – а вы оста­нав­ли­ва­ете мой бла­го­род­ный порыв…

– Оспо­ри­вать с дуби­ной в руках! – пере­бил дядя, – мы не в кир­гиз­ской степи. В обра­зо­ван­ном мире есть дру­гое ору­дие. За это надо было взяться вовремя и иначе, вести с гра­фом дуэль дру­гого рода, в гла­зах твоей красавицы.

Алек­сандр смот­рел в недо­уме­нии на дядю.

– Какую же дуэль? – спро­сил он.

– А вот сей­час скажу. Ты как дей­ство­вал до сих пор?

Алек­сандр, со мно­же­ством око­лич­но­стей, смяг­че­ний, изво­ро­тов, кое-как, с ужим­ками, рас­ска­зал весь ход дела.

– Видишь ли? сам во всем кру­гом вино­ват, – при­мол­вил Петр Ива­ныч, выслу­шав и смор­щив­шись, – сколько глу­по­стей наде­лано! Эх, Алек­сандр, при­несла тебя сюда нелег­кая! сто­ило за этим ездить! Ты бы мог все это про­де­лать там, у себя, на озере, с тет­кой. Ну, как можно так ребя­читься, делать сцены… беситься? фи! Кто нынче это делает? Что, если твоя… как ее? Юлия… рас­ска­жет все графу? Да нет, этого опа­саться нечего, слава Богу! Она, верно, так умна, что на вопрос его о ваших отно­ше­ниях сказала…

– Что ска­зала? – поспешно спро­сил Александр.

– Что дура­чила тебя, что ты был влюб­лен, что ты про­тив­ный, надоел ей… как это они все­гда делают…

– Вы дума­ете, что она… так и… ска­зала? – спро­сил Алек­сандр, бледнея.

– Без вся­кого сомне­ния. Неужели ты вооб­ра­жа­ешь, что она рас­ска­жет, как вы там в саду сби­рали жел­тые цветы? Какая простота!

– Какая же дуэль с гра­фом? – с нетер­пе­нием спро­сил Александр.

– А вот какая: не надо было гру­би­я­нить, избе­гать его и делать ему гри­масы, а напро­тив, отве­чать на его любез­ность вдвое, втрое, вде­ся­теро, а… эту, как ее? Наденьку? кажется, попал? не раз­дра­жать упре­ками, снис­хо­дить к ее капри­зам, пока­зы­вать вид, что не заме­ча­ешь ничего, что даже у тебя и пред­по­ло­же­ния об измене нет, как о деле невоз­мож­ном. Не надо было допус­кать их сбли­жаться до корот­ко­сти, а рас­стро­и­вать искусно, как будто нена­рочно, их сви­да­ния с глазу на глаз, быть всюду вме­сте, ездить с ними даже вер­хом, и между тем тихо­мол­ком вызы­вать в гла­зах ее сопер­ника на бой и тут-то сна­ря­дить и дви­нуть впе­ред все силы сво­его ума, устро­ить глав­ную бата­рею из ост­ро­умия, хит­ро­сти да и того… откры­вать и пора­жать сла­бые сто­роны сопер­ника так, как будто неча­янно, без умысла, с доб­ро­ду­шием, даже нехотя, с сожа­ле­нием, и мало-помалу снять с него эту дра­пи­ровку, в кото­рой моло­дой чело­век рису­ется перед кра­са­ви­цей. Надо было заме­тить, что ее пора­жает и ослеп­ляет более всего в нем, и тогда искусно напа­дать на эти сто­роны, объ­яс­нить их про­сто, пред­став­лять в обык­но­вен­ном виде, пока­зать, что новый герой… так себе… и только для нее надел празд­нич­ный наряд… Но все это делать с хлад­но­кро­вием, тер­пе­ньем, с уме­ньем – вот насто­я­щая дуэль в нашем веке! Да где тебе!

Петр Ива­ныч выпил при этом ста­кан и тот­час опять налил вина.

– Пре­зрен­ные хит­ро­сти! при­бе­гать к лукав­ству, чтоб овла­деть серд­цем жен­щины!.. – с него­до­ва­нием заме­тил Александр.

– А к дубине при­бе­га­ешь: разве это лучше? Хит­ро­стью можно удер­жать за собой чью-нибудь при­вя­зан­ность, а силой – не думаю. Жела­ние уда­лить сопер­ника мне понятно: тут хло­по­чешь из того, чтоб сбе­речь себе люби­мую жен­щину, пре­ду­пре­жда­ешь или откло­ня­ешь опас­ность – очень нату­рально! но бить его за то, что он вну­шил любовь к себе, – это все равно что уши­биться и потом уда­рить то место, о кото­рое ушибся, как делают дети. Воля твоя, а граф не вино­ват! Ты, как я вижу, ничего не смыс­лишь в сер­деч­ных тай­нах, оттого твои любов­ные дела и пове­сти так плохи.

– Любов­ные дела! – ска­зал Алек­сандр, качая с пре­зре­нием голо­вой, – но разве лестна и прочна любовь, вну­шен­ная хитростью?

– Не знаю, лестна ли, это как кто хочет, по мне все равно: я вообще о любви невы­со­кого мне­ния – ты это зна­ешь; мне хоть ее и не будь совсем… но что проч­нее – так это правда. С серд­цем напря­мик дей­ство­вать нельзя. Это муд­ре­ный инстру­мент: не знай, кото­рую пру­жину тро­нуть, так он заиг­рает бог знает что. Внуши чем хочешь любовь, а под­дер­жи­вай умом. Хит­рость – это одна сто­рона ума; пре­зрен­ного тут ничего нет. Не нужно уни­жать сопер­ника и при­бе­гать к кле­вете: этим воору­жишь кра­са­вицу про­тив себя… надо только стрях­нуть с него те блестки, кото­рыми он ослеп­ляет глаза твоей воз­люб­лен­ной, сде­лать его перед ней про­стым, обык­но­вен­ным чело­ве­ком, а не героем… Я думаю, про­сти­тельно защи­щать свое добро бла­го­род­ной хит­ро­стью; ею и в воен­ном деле не пре­не­бре­гают. Вот ты жениться хотел: хорош был бы муж, если б стал делать сцены жене, а сопер­ни­кам пока­зы­вать дубину – и был бы того…

Петр Ива­ныч пока­зал рукою на лоб.

– Твоя Варенька была на два­дцать про­цен­тов умнее тебя, когда пред­ло­жила подо­ждать год.

– Да мог ли бы я хит­рить, если б и умел? Для этого надо не так любить, как я. Иные при­тво­ря­ются под­час холод­ными, не явля­ются по рас­чету несколько дней – и это дей­ствует… А я! при­тво­ряться, рас­счи­ты­вать! когда при взгляде на нее у меня зани­мался дух и колени дро­жали и гну­лись подо мной, когда я готов был на все муки, лишь бы видеть ее… Нет! что ни гово­рите, а для меня больше упо­е­ния – любить всеми силами души, хоть и стра­дать, нежели быть люби­мым, не любя или любя как-то впо­ло­вину, для забавы, по отвра­ти­тель­ной системе, и играть с жен­щи­ной, как с ком­нат­ной соба­чон­кой, а потом оттолкнуть…

Петр Ива­ныч пожал плечами.

– Ну, так вот и стра­дай, если тебе сладко, – ска­зал он. – О, про­вин­ция! о, Азия! На Востоке бы тебе жить: там еще при­ка­зы­вают жен­щи­нам, кого любить; а не слу­шают, так их топят. Нет, здесь, – про­дол­жал он, как будто сам с собой, – чтоб быть счаст­ли­вым с жен­щи­ной, то есть не по-тво­ему, как сума­сшед­шие, а разумно, – надо много усло­вий… надо уметь обра­зо­вать из девушки жен­щину по обду­ман­ному плану, по методе, если хочешь, чтоб она поняла и испол­нила свое назна­че­ние. Надо очер­тить ее маги­че­ским кру­гом, не очень тесно, чтоб она не заме­тила гра­ниц и не пере­сту­пила их, хитро овла­деть не только ее серд­цем – это что! это скольз­кое и непроч­ное обла­да­ние, а умом, волей, под­чи­нить ее вкус и нрав сво­ему, чтоб она смот­рела на вещи через тебя, думала твоим умом…

– То есть сде­лать ее кук­лой или без­молв­ной рабой мужа! – пере­бил Александр.

– Зачем? Устрой так, чтоб она не изме­нила ни в чем жен­ского харак­тера и досто­ин­ства. Предо­ставь ей сво­боду дей­ствий в ее сфере, но пусть за каж­дым ее дви­же­нием, вздо­хом, поступ­ком наблю­дает твой про­ни­ца­тель­ный ум, чтоб каж­дое мгно­вен­ное вол­не­ние, вспышка, заро­дыш чув­ства все­гда и всюду встре­чали сна­ружи рав­но­душ­ный, но недрем­лю­щий глаз мужа. Учреди посто­ян­ный кон­троль без вся­кой тира­нии… да искусно, неза­метно от нее и веди ее жела­е­мым путем… О, нужна муд­ре­ная и тяже­лая школа, и эта школа – умный и опыт­ный муж­чина – вот в чем штука!

Он зна­чи­тельно каш­ля­нул и зал­пом выпил стакан.

– Тогда, – про­дол­жал он, – муж может спать покойно, когда жена и не подле него, или сидеть без­за­ботно в каби­нете, когда она спит…

– А! вот он, зна­ме­ни­тый сек­рет супру­же­ского сча­стья! – заме­тил Алек­сандр, – обма­ном при­ко­вать к себе ум, сердце, волю жен­щины, – и уте­шаться, гор­диться этим… это сча­стье! А как она заметит?

– Зачем гор­диться? – при­мол­вил дядя, – это не нужно!

– Смотря по тому, дядюшка, – про­дол­жал Алек­сандр, – как вы без­за­ботно сидите в каби­нете, когда тетушка почи­вает, я дога­ды­ва­юсь, что этот мужчина…

– Тс! тс!.. молчи, – заго­во­рил дядя, махая рукой, – хорошо, что жена спит, а то… того…

В это время дверь в каби­нет начала поти­хоньку отво­ряться, но никто не показывался.

– А жена должна, – заго­во­рил жен­ский голос из кори­дора, – не пока­зы­вать вида, что пони­мает вели­кую школу мужа, и заве­сти малень­кую свою, но не бол­тать о ней за бутыл­кой вина…

Оба Аду­евы бро­си­лись к две­рям, но в кори­доре раз­да­лись быст­рые шаги, шорох пла­тья – и все утихло.

Дядя и пле­мян­ник посмот­рели друг на друга.

– Что, дядюшка? – спро­сил пле­мян­ник, помолчав.

– Что! ничего! – ска­зал Петр Ива­ныч, нахму­рив брови, – не кстати похва­стался. Учись, Алек­сандр, а лучше не женись или возьми дуру: тебе не сла­дить с умной жен­щи­ной: муд­рена школа!

Он заду­мался, потом уда­рил себя по лбу рукой.

– Как не сооб­ра­зить, что она знала о твоем позд­нем при­ходе? – ска­зал он с доса­дой, – что жен­щина не уснет, когда через ком­нату есть сек­рет между двумя муж­чи­нами, что она непре­менно или гор­нич­ную подо­шлет, или сама… и не пред­ви­деть! глупо! а все ты да вот этот про­кля­тый ста­кан лафиту! раз­бол­тался! Такой урок от два­дца­ти­лет­ней женщины…

– Вы бои­тесь, дядюшка!

– Чего бояться? нисколько! сде­лал ошибку – не надо терять хлад­но­кро­вия, надо уметь выпутаться.

Он опять задумался.

– Она похва­ста­лась, – начал он потом, – какая у ней школа! у ней школы быть не могло: молода! это она так только… от досады! но теперь она заме­тила этот маги­че­ский круг: ста­нет тоже хит­рить… о, я знаю жен­скую натуру! Но посмотрим…

Он гордо и весело улыб­нулся; мор­щины раз­гла­ди­лись на лбу.

– Только надо иначе пове­сти дело, – при­ба­вил он, – преж­няя метода ни к черту не годится. Теперь надо…

Он вдруг спо­хва­тился и замол­чал, бояз­ливо погля­ды­вая на дверь.

– Но это все впе­реди, – про­дол­жал он, – теперь зай­мемся твоим делом, Алек­сандр. О чем мы гово­рили? да! ты, кажется, хотел убить, что ли, свою, эту… как ее?

– Я ее слиш­ком глу­боко пре­зи­раю, – ска­зал Алек­сандр, тяжело вздохнув.

– Вот видишь ли? ты уж впо­ло­вину и выле­чен. Только правда ли это? ты, кажется, еще сер­дишься. Впро­чем, пре­зи­рай, пре­зи­рай: это самое луч­шее в твоем поло­же­нии. Я хотел было ска­зать кое-что… да нет…

– Ах, гово­рите, ради Бога, гово­рите! – ска­зал Алек­сандр, – у меня нет теперь ни искры рас­судка. Я стра­даю, гибну… дайте мне сво­его холод­ного разума. Ска­жите все, что может облег­чить и успо­ко­ить боль­ное сердце…

– Да, скажи тебе – ты, пожа­луй, и опять воро­тишься туда…

– Какая мысль! после того…

– Воро­ча­ются после и не этого! чест­ное слово – не пойдешь?

– Клятву, если угодно.

– Нет, чест­ное слово: это вернее.

– Чест­ное слово.

– Ну, вот видишь ли: мы решили, что граф не виноват…

– Поло­жим так; что же?

– Ну, а чем вино­вата твоя эта… как ее?

– Чем вино­вата Наденька! – с изум­ле­нием воз­ра­зил Алек­сандр, – она не виновата!

– Нет! ну чем, скажи? ее не за что презирать.

– Не за что! нет, дядюшка, это уж из рук вон! Поло­жим, граф… еще так… он не знал… да и то нет! а она? кто же после этого вино­ват? я?

– Да почти так, а в самом-то деле никто. Скажи, за что ты ее презираешь?

– За низ­кий поступок.

– В чем же он состоит?

– Запла­тить небла­го­дар­но­стью за высо­кую, без­гра­нич­ную страсть…

– За что тут бла­го­да­рить? разве ты для нее, из уго­жде­ния к ней любил? хотел услу­жить ей, что ли? так для этого ты бы лучше мать полюбил.

Алек­сандр гля­дел на него и не знал, что сказать.

– Ты бы не дол­жен был обна­ру­жи­вать пред ней чув­ства во всей силе: жен­щина охла­жда­ется, когда муж­чина выска­жется весь… Ты бы дол­жен был узнать ее харак­тер, да и дей­ство­вать сооб­разно этому, а не лежать как соба­чонка у ног. Как это не узнать ком­па­ни­она, с кото­рым име­ешь какое бы то ни было дело? Ты бы раз­гля­дел тогда, что от нее больше и ожи­дать нельзя. Она разыг­рала свой роман с тобой до конца, точно так же разыг­рает его и с гра­фом и, может быть, еще с кем-нибудь… больше от нее тре­бо­вать нельзя: выше и дальше ей нейти! это не такая натура: а ты вооб­ра­зил себе бог знает что…

– Но зачем же она полю­била дру­гого? – с горе­стью пере­бил Александр.

– Вот вина-то где: умный вопрос! Ах ты, дикарь! А зачем ты ее полю­бил? Ну, раз­люби поскорее!

– Разве это от меня зависит?

– А разве от нее зави­село полю­бить графа? Сам же твер­дил, что не надо стес­нять поры­вов чув­ства, а как дело дошло до самого, так зачем полю­била! Зачем такой-то умер, такая-то с ума сошла? – как отве­чать на такие вопросы? Любовь должна же кон­читься когда-нибудь: она не может про­дол­жаться век.

– Нет, может. Я чув­ствую в себе эту силу сердца: я бы любил веч­ною любовью…

– Да! а полюби тебя покрепче, так и того… на попят­ный двор! все так, знаю я!

– Пусть бы кон­чи­лась ее любовь, – ска­зал Алек­сандр, – но зачем она кон­чи­лась так?..

– Не все ли равно? ведь тебя любили, ты насла­ждался – и довольно!

– Отда­лась дру­гому! – гово­рил Алек­сандр, бледнея.

– А ты бы хотел, чтоб она любила тихонько дру­гого, а тебя про­дол­жала уве­рять в любви? Ну, ты сам реши, что ей делать, вино­вата ли она?

– О, я ото­мщу ей! – ска­зал Александр.

– Ты небла­го­да­рен, – про­дол­жал Петр Ива­ныч, – это дурно! Что бы жен­щина ни сде­лала с тобой, изме­нила, охла­дела, посту­пила, как гово­рят в сти­хах, коварно, – вини при­роду, пре­да­вайся, пожа­луй, по этому слу­чаю фило­соф­ским раз­мыш­ле­ниям, брани мир, жизнь, что хочешь, но нико­гда не пося­гай на лич­ность жен­щины ни сло­вом, ни делом. Ору­жие про­тив жен­щины – снис­хож­де­ние, нако­нец, самое жесто­кое – забве­ние! только это и поз­во­ля­ется поря­доч­ному чело­веку. Вспомни, что пол­тора года ты вешался всем на шею от радо­сти, не знал, куда деваться от сча­стья! пол­тора года бес­пре­рыв­ных удо­воль­ствий! воля твоя – ты неблагодарен!

– Ах, дядюшка, для меня не было ничего на земле свя­тее любви: без нее жизнь не жизнь…

– А! – с доса­дой пере­бил Петр Ива­ныч, – тошно слу­шать такой вздор!

– Я бого­тво­рил бы Наденьку, – про­дол­жал Алек­сандр, – и не поза­ви­до­вал бы ника­кому сча­стью в мире; с Надень­кой меч­тал я про­ве­сти всю жизнь – и что же? где эта бла­го­род­ная, колос­саль­ная страсть, о кото­рой я меч­тал? она разыг­ра­лась в какую-то глу­пую, пиг­ме­ев­скую коме­дию вздо­хов, сцен, рев­но­сти, лжи, при­твор­ства, – Боже! Боже!

– Зачем же ты вооб­ра­жал, чего не бывает? Не я ли твер­дил тебе, что ты до сих пор хотел жить такою жиз­нию, какой нет? У чело­века, по-тво­ему, только и дела, чтоб быть любов­ни­ком, мужем, отцом… а о дру­гом ни о чем и знать не хочешь. Чело­век, сверх того, еще и граж­да­нин, имеет какое-нибудь зва­ние, заня­тие – писа­тель, что ли, поме­щик, сол­дат, чинов­ник, завод­чик… А у тебя все это засло­няет любовь да дружба… что за Арка­дия! Начи­тался рома­нов, наслу­шался своей тетушки там, в глуши, и при­е­хал с этими поня­ти­ями сюда. Выду­мал еще – бла­го­род­ную страсть!

– Да, благородную!

– Полно, пожа­луй­ста! разве есть бла­го­род­ные страсти!

– Как?

– Да так. Ведь страсть зна­чит, когда чув­ство, вле­че­ние, при­вя­зан­ность или что-нибудь такое – достигло до той сте­пени, где уж пере­стает дей­ство­вать рас­су­док? Ну что ж тут бла­го­род­ного? я не пони­маю; одно сума­сше­ствие – это не по-чело­ве­че­ски. Да и зачем ты берешь одну только сто­рону медали? я говорю про любовь – ты возьми и дру­гую и уви­дишь, что любовь не дур­ная вещь. Вспомни-ка счаст­ли­вые минуты: ты мне уши прожужжал…

– О, не напо­ми­найте, не напо­ми­найте! – гово­рил Алек­сандр, махая рукой, – вам хорошо так рас­суж­дать, потому что вы уве­рены в люби­мой вами жен­щине; я бы желал посмот­реть, что бы вы сде­лали на моем месте?..

– Что бы сде­лал?.. поехал бы рас­се­яться… на завод. Не хочешь ли завтра?

– Нет, мы с вами нико­гда не сой­демся, – печально про­из­нес Алек­сандр, – ваш взгляд на жизнь не успо­ка­и­вает, а оттал­ки­вает меня от нее. Мне грустно, на душу веет холод. До сих пор любовь спа­сала меня от этого холода; ее нет – и в сердце теперь тоска; мне страшно, скучно…

– Зай­мись делом.

– Все это правда, дядюшка: вы и подоб­ные вам могут рас­суж­дать так. Вы от при­роды чело­век холод­ный… с душой, неспо­соб­ной к волнениям…

– А ты вооб­ра­жа­ешь, что ты с могу­чей душой? Вчера от радо­сти был на седь­мом небе, а чуть немного того… так и не уме­ешь пере­не­сти горя.

– Пар, пар! – слабо, едва защи­ща­ясь, гово­рил Алек­сандр, – вы мыс­лите, чув­ству­ете и гово­рите, точно как паро­воз катится по рель­сам: ровно, гладко, покойно.

– Наде­юсь, это не дурно: лучше, чем выско­чить из колеи, бух­нуть в ров, как ты теперь, и не уметь встать на ноги. Пар! пар! да пар-то, вот видишь, делает чело­веку честь. В этой выдумке при­сут­ствует начало, кото­рое нас с тобой делает людьми, а уме­реть с горя может и живот­ное. Были при­меры, что собаки уми­рали на могиле гос­под своих или зады­ха­лись от радо­сти после дол­гой раз­луки. Что ж это за заслуга? А ты думал: ты осо­бое суще­ство, выс­шего раз­ряда, необык­но­вен­ный человек…

Петр Ива­ныч взгля­нул на пле­мян­ника и вдруг остановился.

– Что это? ты, никак, пла­чешь? – спро­сил он, и лицо его потем­нело, то есть он покраснел.

Алек­сандр мол­чал. Послед­ние дока­за­тель­ства совсем сбили его с ног. Воз­ра­жать было нечего, но он нахо­дился под вли­я­нием гос­под­ство­вав­шего в нем чув­ства. Он вспом­нил об утра­чен­ном сча­стье, о том, что теперь дру­гой… И слезы гра­дом потекли по щекам его.

– Ай, ай, ай! сты­дись! – ска­зал Петр Ива­ныч, – и ты муж­чина! плачь, ради бога, не при мне!

– Дядюшка! Вспом­ните о летах вашей моло­до­сти, – всхли­пы­вая, гово­рил Алек­сандр, – ужели вы покойно и рав­но­душно могли бы пере­не­сти самое горь­кое оскорб­ле­ние, какое только судьба посы­лает чело­веку? Жить пол­тора года такою пол­ною жиз­нию и вдруг – нет ничего! пустота… После этой искрен­но­сти хит­рость, скрыт­ность, холод­ность – ко мне! Боже! есть ли еще мука силь­нее? Легко ска­зать про дру­гого «изме­нили», а испы­тать?.. Как она пере­ме­ни­лась! как стала наря­жаться для графа! Бывало, при­еду, она блед­неет, едва может гово­рить… лжет… о нет…

Тут слезы хлы­нули сильнее.

– Если б мне оста­лось уте­ше­ние, – про­дол­жал он, – что я поте­рял ее по обсто­я­тель­ствам, если б неволя при­ну­дила ее… пусть бы даже умерла – и тогда легче было бы пере­не­сти… а то нет, нет… дру­гой! это ужасно, невы­но­симо! И нет средств вырвать ее у похи­ти­теля: вы обез­ору­жили меня… что мне делать? научите же! Мне душно, больно… тоска, мука! я умру… застрелюсь…

Он обло­ко­тился на стол, закрыл голову руками и громко зарыдал…

Петр Ива­ныч рас­те­рялся. Он про­шелся раза два по ком­нате, потом оста­но­вился про­тив Алек­сандра и поче­сал голову, не зная, что начать.

– Выпей вина, Алек­сандр, – ска­зал Петр Ива­ныч сколько мог понеж­нее, – может быть – того…

Алек­сандр – ничего, только плечи и голова его судо­рожно подер­ги­ва­лись; он все рыдал. Петр Ива­ныч нахму­рился, мах­нул рукой и вышел из комнаты.

– Что мне делать с Алек­сан­дром? – ска­зал он жене. – Он там у меня раз­ре­велся и меня выгнал; я совсем изму­чился с ним.

– А ты так его и оста­вил? – спро­сила она, – бед­ный! Пусти меня, я пойду к нему.

– Да ничего не сде­ла­ешь: это уж такая натура. Весь в тетку: та такая же плакса. Я уж немало убеж­дал его.

– Только убеждал?

– И убе­дил: он согла­сился со мной.

– О, я не сомне­ва­юсь: ты очень умен и… хитер! – при­ба­вила она.

– Слава Богу, если так: тут, кажется, все, что нужно.

– Кажется, все, а он плачет.

– Я не вино­ват, я сде­лал все, чтоб уте­шить его.

– Что ж ты сделал?

– Мало ли? И гово­рил битый час… даже в горле пере­сохло… всю тео­рию любви точно на ладони так и выло­жил, и денег пред­ла­гал… и ужи­ном – и вином старался…

– А он все плачет?

– Так и ревет! под конец еще пуще.

– Уди­ви­тельно! Пусти меня: я попро­бую, а ты пока обду­май свою новую методу…

– Что, что?

Но она, как тень, скольз­нула из комнаты.

Алек­сандр все еще сидел, опер­шись голо­вой на руки. Кто-то дотро­нулся до его плеча. Он под­нял голову: перед ним моло­дая, пре­крас­ная жен­щина, в пенью­аре, в чеп­чике à la Finoise[18].

– Ma tante![19] – ска­зал он.

Она села подле него, погля­дела на него при­стально, как только умеют гля­деть ино­гда жен­щины, потом тихо отерла ему плат­ком глаза и поце­ло­вала в лоб, а он при­льнул губами к ее руке. Долго гово­рили они.

Через час он вышел задум­чив, но с улыб­кой и уснул в пер­вый раз покойно после мно­гих бес­сон­ных ночей. Она воро­ти­лась в спальню с запла­кан­ными гла­зами. Петр Ива­ныч дав­ным-давно храпел.


Электронная книга

Обыкновенная история

книга Обыкновенная история 01.05.14

книга Обыкновенная история 08.10.14

  • Описание
  • Обсуждения 3
  • Цитаты 3
  • Рецензии
  • Коллекции

В это совершенно невозможно поверить, но «Обыкновенная история» — дебютный роман Ивана Гончарова. Удивительно талантливый, актуальный во все времена, утонченный и глубокий роман имел огромный успех в русском обществе. Имя Гончарова тут же встало в один ряд с именами корифеев русской литературы – Тургенева и Достоевского.
Время обошлось с «Обыкновенной историей» крайне несправедливо, после ошеломительного «Обломова» и поразительного «Обрыва» первый роман Гончарова остался полузабытым и недооцененным. А между тем, «Обыкновенная история» — это практически вечная, универсальная история о взрослении с его максимализмом и желанием любить, с его идеальными устремлениями и крушениями иллюзий, с его борьбой между рациональным и идеальным. И в этом смысле «Обыкновенная история» многократно превышает всемирно известные «Утраченные иллюзии» Оноре де Бальзака.
(с) MrsGonzo для LibreBook

Счастье соткано из иллюзий, надежд, доверчивости к людям, уверенности в самом себе, потом из любви, дружбы…

Разбери-ка, как любовь создана, и сам увидишь, что она не вечна! Живость, пылкость и лихорадочность этого чувства не дают ему быть продолжительным. Любовники-супруги живут всю жизнь вместе — правда! да разве любят всю жизнь друг друга? будто их всегда связывает первоначальная любовь?

… между мужчиной и женщиной нет и не может быть дружбы, что называемое дружбой между ними — есть не что иное, как или начало, или остатки любви, или наконец, самая любовь.

добавить цитату

Иллюстрации

Произведение Обыкновенная история полностью

Связанные произведения

Купить онлайн

255 руб

307 руб

207 руб

199 руб

524 руб

Все предложения…

  • Похожее
  • Рекомендации

  • Ваши комменты

  • Еще от автора
Последние комментарии

Количество закладок

В процессе: 6

Прочитали: 48

В любимых: 11

Закончил? Сделай дело!

Иван Гончаров

«Обыкновенная история»

Роман в двух частях

Как жить?

(вступительная статья)

Писатели двумя способами исследуют жизнь – умственным, начинающимся с размышлений о явлениях жизни, и художническим, суть которого – постижение тех же явлений не умом (или, вернее, не только умом), а всей своей человеческой сущностью, или как принято говорить, интуитивно.

Интеллектуальное познание жизни приводит автора к логическому изложению изученного им материала, художническое – к выражению сущности тех же явлений через систему художественных образов. Писатель-беллетрист как бы дает картину жизни, но не просто копию с нее, а преображенную в новую художественную реальность, отчего явления, заинтересовавшие автора и освещенные ярким светом его гения или таланта, предстают перед нами особо зримыми, а иногда и зримыми насквозь.

Предполагается, что истинный писатель дает нам жизнь только в виде художественного ее изображения. Но на деле таких «чистых» авторов не так много, а может быть, и не бывает совсем. Чаще всего писатель является и художником и мыслителем.

Иван Александрович Гончаров издавна считается одним из самых объективных русских писателей, то есть писателем, в произведениях которого личные симпатии или антипатии не выставляются в качестве мерила тех или иных жизненных ценностей. Он дает художественные картины жизни объективно, как бы «добру и злу внимая равнодушно», предоставляя читателю самому, своим собственным умом вершить суд и выносить приговор.

Именно в романе «Обыкновенная история» Гончаров устами сотрудника журнала излагает эту мысль в самом ее чистом виде: «…писатель тогда только, во-первых, напишет дельно, когда не будет находиться под влиянием личного увлечения и пристрастия. Он должен обозревать покойным и светлым взглядом жизнь и людей вообще, – иначе выразит только свое я, до которого никому нет дела». А в статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров замечает: «…я о себе прежде скажу, что принадлежу к последней категории, то есть увлекаюсь больше всего (как это заметил обо мне Белинский) „своею способностью рисовать“.

И в своем первом романе Гончаров нарисовал картину русской жизни в небольшой деревенской усадьбе и в Петербурге 40-х годов XIX века. Разумеется, Гончаров не мог дать полной картины жизни и деревни и Петербурга, как вообще ни один автор не может этого сделать, потому что жизнь всегда многообразнее любого ее изображения. Посмотрим, получилась ли изображаемая картина объективной, как этого желал автор, или какие-то побочные соображения сделали эту картину субъективной.

Драматическим содержанием романа является та своеобразная дуэль, которую ведут два главных ее персонажа: молодой человек Александр Адуев и его дядя Петр Иваныч. Дуэль увлекательная, динамичная, в которой успех выпадает на долю то одной, то другой стороны. Поединок за право прожить жизнь согласно своим идеалам. А идеалы у дяди и племянника прямо противоположные.

Юный Александр является в Петербург прямо из теплых материнских объятий, с ног до головы одетый в доспехи высоких и благородных душевных порывов, является в столицу не из праздного любопытства, а с тем, чтобы вступить в решительный бой со всем бездушным, расчетливым, гнусным. «Меня влекло какое-то неодолимое стремление, жажда благородной деятельности», – восклицает этот наивный идеалист. И на бой он вызвал не кого-нибудь, а весь мир зла. Этакий маленький доморощенный донкихотик! И ведь тоже начитавшийся и наслушавшийся всяческих благородных бредней.

Тонкая ирония Гончарова, с какой он описывает в начале романа своего юного героя – его отъезд из дома, клятвы в вечной любви Сонечке и другу своему Поспелову, первые его робкие шаги в Петербурге, – именно этот весьма насмешливый взгляд Гончарова на своего юного героя делает образ Адуева-младшего милым нашему сердцу, но уже заранее предопределяет исход борьбы племянника и дяди. К истинным героям, способным на великие подвиги, авторы не относятся с иронией.

А вот и противная сторона: столичный житель, владелец стекольного и фарфорового завода, чиновкник особых поручений, человек трезвого ума и практического смысла, тридцатидевятилетний Петр Иваныч Адуев – второй герой романа. Гончаров наделяет его и юмором, и даже сарказмом, но сам не относится к этому своему детищу с иронией, что заставляет нас предполагать: вот он, истинный герой романа, вот тот, на кого автор предлагает нам взять равнение.

Два этих характера, заинтересовавшие Гончаров, были ярчайшими типа своего времени. Родоначальником первого явился Владимир Ленский, второго – сам Евгений Онегин, хотя и в сильно преображенном виде. Замечу здесь в скобках, что и холодность Онегина, его опытность терпят точно такой же крах, как и опытность и значение жизни Петра Иваныча Адуева.

Еще смутно ощущая цельность своего романа, Гончаров пишет: «…в встрече мягкого, избалованного ленью и барством, мечтателя-племянника с практическим дядей – выразился намек на мотив, который едва только начал разыгрываться в самом бойком центре – в Петербурге. Мотив этот – слабое мерцание сознания необходимости труда, настоящего, не рутинного, а живого дела в борьбе со всероссийским застоем».

Гончарову очень хочется взять себе в образец именно этого человека «живого дела», и не только себе, но и предложить его вниманию читателя именно в качестве образца.

С каким блеском написаны диалоги дядюшки и племянника! Как спокойно, уверенно, безапеляционно разбивает дядя своего горячего, но не вооруженного страшным оружием логики и опыта племянника! И каждая критическая фраза убийственна, неотразима. Неотразима оттого, что он говорит правду. Тяжелую, иногда даже обидную и беспощадную, но именно правду.

Вот он высмеивает «вещественные знаки… невещественных отношений» – колечко и локон, подаренные Сонечкой при прощании уезжающему в столицу любимому Сашеньке. «И это ты вез за тысячу пятьсот верст?.. Лучше бы ты привез еще мешок сушеной малины», – советует дядя и швыряет в окно бесценные для Александра символы вечной любви. Александру кажутся дикими и холодными слова дяди и его поступки. Может ли он забыть свою Сонечку? Никогда!..

Увы, прав оказался дядя. Прошло совсем немного времени, и Александр влюбляется в Наденьку Любецкую, влюбляется со всем пылом молодости, со свойственной его натуре страстностью, безотчетно, бездумно!.. Сонечка забыта совершенно. Он даже не только ни разу не вспомнит ее, но и забудет ее имя. Любовь к Наденьке заполнит Александра целиком!.. Конца не будет его лучезарному счастью. Какое тут может быть дело, о котором твердит дядя, какая работа, когда он, можно сказать, денно и нощно пропадает за городом у Любецких! Ах, уж этот дядя, у него на уме только дело. Бесчувственный!.. Как у него язык поворачивается говорить, что Наденька, его Наденька, это божество, это совершенство, может его надуть. «Она обманет! Этот ангел, эта олицетворенная искренность…» – восклицает юный Александр. «А все-таки женщина, и, вероятно, обманет», – отвечает дядя. Ох, эти трезвые, беспощадные ум и опыт. Тяжело!.. Но правда: Наденька обманула. Она влюбилась в графа, и Александр получает отставку. Вся жизнь сразу же окрасилась в черный цвет. А дядя твердит: я же предупреждал тебя!..

Александр терпит крах решительно по всем статьям – в любви, в дружбе, в порывах к творчеству, в работе. Всё, решительно всё, чему учили его учителя и книги, все оказалось вздором и с легким хрустом разлеталось под железной поступью трезвого рассудка и практического дела. В самой напряженной сцене романа, когда Александр доведен до отчаяния, запил, опустился, воля его атрофирована, интерес к жизни исчез полностью, дядя последний лепет оправдания племянника парирует: «Чего я требовал от тебя – не я все это выдумал». «Кто же? – спросила Лизавета Александровна (жена Петра Иваныча – В.Р.). – Век».

Вот где открылась главная мотивировка поведения Петра Иваныча Адуева. Веление века! Век требовал! «Посмотри-ка, – взывает он, – на нынешнюю молодежь: что за молодцы! Как все кипит умственною деятельностью, энергией, как ловко и легко расправляются они со всем этим вздором, что на вашем старом языке называется треволнениями, страданиями… и черт знает что еще!»

Гончаров Иван » Обыкновенная история — читать книгу онлайн бесплатно

load...

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента

К сожалению, полный текст книги недоступен для бесплатного чтения в связи с жалобой правообладателя.

Оглавление:

  • Как жить? (вступительная статья)

    1

  • Часть первая

    4

  • I

    4

  • II

    12

Настройки:

Ширина: 100%

Выравнивать текст

Иван Александрович Гончаров[править]

Обыкновенная история[править]

Роман в двух частях

Часть первая[править]

I[править]

Однажды летом, в деревне Грачах, у небогатой помещицы Анны Павловны Адуевой, все в доме поднялись с рассветом, начиная с хозяйки до цепной собаки Барбоса.

Только единственный сын Анны Павловны, Александр Федорыч, спал, как следует спать двадцатилетнему юноше, богатырским сном; а в доме все суетились и хлопотали. Люди ходили, однакож, на цыпочках и говорили шопотом, чтоб не разбудить молодого барина. Чуть кто-нибудь стукнет, громко заговорит, сейчас, как раздраженная львица, являлась Анна Павловна и наказывала неосторожного строгим выговором, обидным прозвищем, а иногда, по мере гнева и сил своих, и толчком.

На кухне стряпали в трое рук, как будто на десятерых, хотя все господское семейство только и состояло, что из Анны Павловны да Александра Федорыча. В сарае вытирали и подмазывали повозку. Все были заняты и работали до поту лица. Барбос только ничего не делал, но и тот по-своему принимал участие в общем движении. Когда мимо его проходил лакей, кучер или шмыгала девка, он махал хвостом и тщательно обнюхивал проходящего, а сам глазами, кажется, спрашивал: «Скажут ли мне, наконец, что у нас сегодня за суматоха?»

А суматоха была оттого, что Анна Павловна отпускала сына в Петербург на службу, или, как она говорила, людей посмотреть и себя показать. Убийственный для нее День! От этого она такая грустная и расстроенная. Часто, в хлопотах, она откроет рот, чтоб приказать что-нибудь, и вдруг остановится на полуслове, голос ей изменит, она отвернется в сторону и оботрет, если успеет, слезу, а не успеет, так уронит ее в чемодан, в который сама укладывала Сашенькино белье. Слезы давно кипят у ней в сердце; они подступили к горлу, давят грудь и готовы брызнуть в три ручья; но она как будто берегла их на прощанье и изредка тратила по капельке.

Не одна она оплакивала разлуку: сильно горевал тоже камердинер Сашеньки, Евсей. Он отправлялся с барином в Петербург, покидал самый теплый угол в дому, за лежанкой, в комнате Аграфены, первого министра в хозяйстве Анны Павловны и — что всего важнее для Евсея — первой ее ключницы.

За лежанкой только и было места, чтоб поставить два стула и стол, на котором готовился чай, кофе, закуска. Евсей прочно занимал место и за печкой и в сердце Аграфены. На другом стуле заседала она сама.

История об Аграфене и Евсее была уж старая история в доме. О ней, как обо всем на свете, поговорили, позлословили их обоих, а потом, так же как и обо всем, замолчали. Сама барыня привыкла видеть их вместе, и они блаженствовали целые десять лет. Многие ли в итоге годов своей жизни начтут десять счастливых? Зато вот настал и миг утраты! Прощай, теплый угол, прощай, Аграфена Ивановна, прощай, игра в дураки, и кофе, и водка, и наливка — все прощай!

Евсей сидел молча и сильно вздыхал. Аграфена, насупясь, суетилась по хозяйству. У ней горе выражалось по-своему. Она в тот день с ожесточением разлила чай и вместо того, чтоб первую чашку крепкого чаю подать, по обыкновению, барыне, выплеснула его вон: «никому, дескать, не доставайся», и твердо перенесла выговор. Кофе у ней перекипел, сливки подгорели, чашки валились из рук. Она не поставит подноса на стол, а брякнет; не отворит шкафа и двери, а хлопнет. Но она не плакала, а сердилась на все и на всех. Впрочем, это вообще было главною чертою в ее характере. Она никогда не была довольна; все не по ней; всегда ворчала, жаловалась. Но в эту роковую для нее минуту характер ее обнаруживался во всем своем пафосе. Пуще всего, кажется, она сердилась на Евсея.

— Аграфена Ивановна!.. — сказал он жалобно и нежно, что не совсем шло к его длинной и плотной фигуре.

— Ну, что ты, разиня, тут расселся? — отвечала она, как будто он в первый раз тут сидел. — Пусти прочь: надо полотенце достать.

— Эх, Аграфена Ивановна!.. — повторил он лениво, вздыхая и поднимаясь со стула и тотчас опять опускаясь, когда она взяла полотенце.

— Только хнычет! Вот пострел навязался! Что это за наказание, господи! и не отвяжется!

И она со звоном уронила ложку в полоскательную чашку.

— Аграфена! — раздалось вдруг из другой комнаты, — ты никак с ума сошла! разве не знаешь, что Сашенька почивает? Подралась, что ли, с своим возлюбленным на прощанье?

— Не пошевелись для тебя, сиди, как мертвая! — прошипела по-змеиному Аграфена, вытирая чашку обеими руками, как будто хотела изломать ее в куски.

— Прощайте, прощайте! — с громаднейшим вздохом сказал Евсей, — последний денек, Аграфена Ивановна!

— И слава богу! пусть унесут вас черти отсюда: просторнее будет. Да пусти прочь, негде ступить: протянул ноги-то!

Он тронул было ее за плечо — как она ему ответила! Он опять вздохнул, но с места не двигался; да напрасно и двинулся бы: Аграфене этого не хотелось. Евсей знал это и не смущался.

— Кто-то сядет на мое место? — промолвил он, все со вздохом.

— Леший! -отрывисто отвечала она.

— Дай-то бог! лишь бы не Прошка. А кто-то в дураки с вами станет играть?

— Ну хоть бы и Прошка, так что ж за беда? — со злостью заметила она. Евсей встал.

— Вы не играйте с Прошкой, ей-богу, не играйте! — сказал он с беспокойством и почти с угрозой.

— А кто мне запретит? ты, что ли, образина этакая?

— Матушка, Аграфена Ивановна! — начал он умоляющим голосом, обняв ее — за талию, сказал бы я, если б у ней был хоть малейший намек на талию.

Она отвечала на объятие локтем в грудь.

— Матушка, Аграфена Ивановна! — повторил он, — будет ли Прошка любить вас так, как я? Поглядите, какой он озорник: ни одной женщине проходу не даст. А я-то! э-эх! Вы у меня, что синь-порох в глазу! Если б не барская воля, так… эх!..

Он при этом крякнул и махнул рукой. Аграфена не выдержала: и у ней, наконец, горе обнаружилось в слезах.

— Да отстанешь ли ты от меня, окаянный? — говорила она плача, — что мелешь, дуралей! Свяжусь я с Прошкой! разве не видишь сам, что от него путного слова не добьешься? только и знает, что лезет с ручищами…

— И к вам лез? Ах, мерзавец! А вы, небось, не скажете! Я бы его…

— Полезь-ка, так узнает! Разве нет в дворне женского пола, кроме меня? С Прошкой свяжусь! вишь, что выдумал! Подле него и сидеть-то тошно — свинья свиньей! Он, того и гляди, норовит ударить человека или сожрать что-нибудь барское из-под рук — и не увидишь.

— Уж если, Аграфена Ивановна, случай такой придет — лукавый ведь силен, — так лучше Гришку посадите тут: по крайности малый смирный, работящий, не зубоскал…

— Вот еще выдумал! — накинулась на него Аграфена, — что ты меня всякому навязываешь, разве я какая-нибудь… Пошел вон отсюда! Много вашего брата, всякому стану вешаться на шею: не таковская! С тобой только, этаким лешим, попутал, видно, лукавый за грехи мои связаться, да и то каюсь… а то выдумал!

— Бог вас награди за вашу добродетель! как камень с плеч! — воскликнул Евсей.

— Обрадовался! — зверски закричала она опять, — есть чему радоваться — радуйся!

И губы у ней побелели от злости. Оба замолчали.

— Аграфена Ивановна! — робко сказал Евсей немного погодя.

— Ну, что еще?

— Я ведь и забыл: у меня нынче с утра во рту маковой росинки не было.

— Только и дела!

— С горя, матушка.

Она достала с нижней полки шкафа, из-за головы сахару, стакан водки и два огромные ломтя хлеба с ветчиной. Все это давно было приготовлено для него ее заботливой рукой. Она сунула ему их, как не суют и собакам. Один ломоть упал на пол.

— На вот, подавись! О, чтоб тебя… да тише, не чавкай на весь дом.

Она отвернулась от него с выражением будто ненависти, а он медленно начал есть, глядя исподлобья на Аграфену и прикрывая одною рукою рот.

Между тем в воротах показался ямщик с тройкой лошадей. Через шею коренной переброшена была дуга. Колокольчик, привязанный к седелке, глухо и несвободно ворочал языком, как пьяный, связанный и брошенный в караульню. Ямщик привязал лошадей под навесом сарая, снял шапку, достал оттуда грязное полотенце и отер пот с лица. Анна Павловна, увидев его из окна, побледнела. У ней подкосились ноги и опустились руки, хотя она ожидала этого. Оправившись, она позвала Аграфену.

— Поди-ка на цыпочках, тихохонько, посмотри, спит ли Сашенька? — сказала она. — Он, мой голубчик, проспит, пожалуй, и последний денек: так и не нагляжусь на него. Да нет, куда тебе! ты, того гляди, влезешь как корова! я лучше сама…

И пошла.

— Поди-ка ты, не-корова! — ворчала Аграфена, воротясь к себе. — Вишь, корову нашла! много ли у тебя этаких коров-то?

Навстречу Анне Павловне шел и сам Александр Федорыч, белокурый молодой человек, в цвете лет, здоровья и сил. Он весело поздоровался с матерью, но, увидев вдруг чемодан и узлы, смутился, молча отошел к окну и стал чертить пальцем по стеклу. Через минуту он уже опять говорил с матерью и беспечно, даже с радостью смотрел на дорожные сборы.

— Что это ты, мой дружок, как заспался, — сказала Анна Павловна, — даже личико отекло? Дай-ка вытру тебе глаза и щеки розовой водой.

— Нет, маменька, не надо.

— Чего ты хочешь позавтракать: чайку прежде или кофейку? Я велела сделать и битое мясо со сметаной на сковороде — чего хочешь?

— Все равно, маменька.

Анна Павловна продолжала укладывать белье, потом остановилась и посмотрела на сына с тоской.

— Саша!.. — сказала она через несколько времени.

— Чего изволите, маменька?

Она медлила говорить, как будто чего-то боялась.

— Куда ты едешь, мой друг, зачем? — спросила она, наконец, тихим голосом.

— Как куда, маменька? в Петербург, затем… затем… чтоб…

— Послушай, Саша, — сказала она в волнении, положив ему руку на плечо, по-видимому с намерением сделать последнюю попытку, — еще время не ушло: подумай, останься!

— Остаться! как можно! да ведь и… белье уложено, — сказал он, не зная, что выдумать.

— Уложено белье! да вот… вот… вот… гляди — и не уложено.

Она в три приема вынула все из чемодана.

— Как же это так, маменька? собрался — и вдруг опять! Что скажут…

Он опечалился.

— Я не столько для себя самой, сколько для тебя же отговариваю. Зачем ты едешь? Искать счастья? Да разве тебе здесь нехорошо? разве мать день-деньской не думает о том, как бы угодить всем твоим прихотям? Конечно, ты в таких летах, что одни материнские угождения не составляют счастья; да я и не требую этого. Ну, погляди вокруг себя: все смотрят тебе в глаза. А дочка Марьи Карповны, Сонюшка? Что… покраснел? Как она, моя голубушка — дай бог ей здоровья — любит тебя: слышь, третью ночь не спит!

— Вот, маменька, что вы! она так…

— Да, да, будто я не вижу… Ах! чтоб не забыть: она взяла обрубить твои платки — «я, говорит, сама, сама, никому не дам, и метку сделаю», — видишь, чего же еще тебе? Останься!

Он слушал молча, поникнув головой, и играл кистью своего шлафрока.

— Что ты найдешь в Петербурге? — продолжала она. — Ты думаешь, там тебе такое же житье будет, как здесь? Э, мой друг! Бог знает, чего насмотришься и натерпишься: и холод, и голод, и нужду — все перенесешь. Злых людей везде много, а добрых не скоро найдешь. А почет — что в деревне, что в столице — все тот же почет. Как не увидишь петербургского житья, так и покажется тебе, живучи здесь, что ты первый в мире; и во всем так, мой милый! Ты же воспитан, и ловок, и хорош. Мне бы, старухе, только оставалось радоваться, глядя на тебя. Женился бы, послал бы бог тебе деточек, а я бы нянчила их — и жил бы без горя, без забот, и прожил бы век свой мирно, тихо, никому бы не позавидовал; а там, может, и не будет хорошо, может, и помянешь слова мои… Останься, Сашенька, — а?

Он кашлянул и вздохнул, но не сказал ни слова.

— А посмотри-ка сюда, — продолжала она, отворяя дверь на балкон, — и тебе не жаль покинуть такой уголок?

С балкона в комнату пахнуло свежестью. От дома на далекое пространство раскидывался сад из старых лип, густого шиповника, черемухи и кустов сирени. Между деревьями пестрели цветы, бежали в разные стороны дорожки, далее тихо плескалось в берега озеро, облитое к одной стороне золотыми лучами утреннего солнца и гладкое, как зеркало; с другой — темно-синее, как небо, которое отражалось в нем, и едва подернутое зыбью. А там нивы с волнующимися, разноцветными хлебами шли амфитеатром и примыкали к темному лесу.

Анна Павловна, прикрыв одной рукой глаза от солнца, другой указывала сыну попеременно на каждый предмет.

— Погляди-ка, — говорила она, — какой красотой бог одел поля наши! Вон с тех полей одной ржи до пятисот четвертей сберем; а вон и пшеничка есть, и гречиха; только гречиха нынче не то, что прошлый год: кажется, плоха будет. А лес-то, лес-то как разросся! Подумаешь, как велика премудрость божия! Дровец с своего участка мало-мало на тысячу продадим. А дичи, дичи что! и ведь все это твое, милый сынок: я только твоя приказчица. Погляди-ка, озеро: что за великолепие! истинно небесное! рыба так и ходит; одну осетрину покупаем, а то ерши, окуни, караси кишмя-кишат: и на себя и на людей идет. Вон твои коровки и лошадки пасутся. Здесь ты один всему господин, а там, может быть, всякий станет помыкать тобой. И ты хочешь бежать от такой благодати, еще не знаешь куда, в омут, может быть, прости господи… Останься!

Он молчал.

— Да ты не слушаешь, — сказала она. — Куда это ты так пристально загляделся?

Он молча и задумчиво указал рукой вдаль. Анна Павловна взглянула и изменилась в лице. Там, между полей, змеей вилась дорога и убегала за лес, дорога в обетованную землю, в Петербург. Анна Павловна молчала несколько минут, чтоб собраться с силами.

— Так вот что! — проговорила она, наконец, уныло. — Ну, мой друг, бог с тобой! поезжай, уж если тебя так тянет отсюда: я не удерживаю! По крайней мере не скажешь, что мать заедает твою молодость и жизнь.

Бедная мать! вот тебе и награда за твою любовь! Того ли ожидала ты? В том-то и дело, что матери не ожидают наград. Мать любит без толку и без разбору. Велики вы, славны, красивы, горды, переходит имя ваше из уст в уста, гремят ваши дела по свету — голова старушки трясется от радости, она плачет, смеется и молится долго и жарко. А сынок, большею частью, и не думает поделиться славой с родительницею. Нищи ли вы духом и умом, отметила ли вас природа клеймом безобразия, точит ли жало недуга ваше сердце или тело, наконец отталкивают вас от себя люди и нет вам места между ними — тем более места в сердце матери. Она сильнее прижимает к груди уродливое, неудавшееся чадо и молится еще долее и жарче.

Как назвать Александра бесчувственным за то, что он решился на разлуку? Ему было двадцать лет. Жизнь от пелен ему улыбалась; мать лелеяла и баловала его, как балуют единственное чадо; нянька все пела ему над колыбелью, что он будет ходить в золоте и не знать горя; профессоры твердили, что он пойдет далеко, а по возвращении его домой ему улыбнулась дочь соседки. И старый кот, Васька, был к нему, кажется, ласковее, нежели к кому-нибудь в доме.

О горе, слезах, бедствиях он знал только по слуху, как знают о какой-нибудь заразе, которая не обнаружилась, но глухо где-то таится в народе. От этого будущее представлялось ему в радужном свете. Его что-то манило вдаль, но что именно — он не знал. Там мелькали обольстительные призраки, но он не мог разглядеть их; слышались смешанные звуки — то голос славы, то любви: все это приводило его в сладкий трепет.

Ему скоро тесен стал домашний мир. Природу, ласки матери, благоговение няньки и всей дворни, мягкую постель, вкусные яства и мурлыканье Васьки — все эти блага, которые так дорого ценятся на склоне жизни, он весело менял на неизвестное, полное увлекательной и таинственной прелести. Даже любовь Софьи, первая, нежная и розовая любовь, не удерживала его. Что ему эта любовь? Он мечтал о колоссальной страсти, которая не знает никаких преград и свершает громкие подвиги. Он любил Софью пока маленькою любовью, в ожидании большой. Мечтал он и о пользе, которую принесет отечеству. Он прилежно и многому учился. В аттестате его сказано было, что он знает с дюжину наук да с полдюжины древних и новых языков. Всего же более он мечтал о славе писателя. Стихи его удивляли товарищей. Перед ним расстилалось множество путей, и один казался лучше другого. Он не знал, на который броситься. Скрывался от глаз только прямой путь; заметь он его, так тогда, может быть, и не поехал бы.

Как же ему было остаться? Мать желала — это опять другое и очень естественное дело. В сердце ее отжили все чувства, кроме одного — любви к сыну, и оно жарко ухватилось за этот последний предмет. Не будь его, что же ей делать? Хоть умирать. Уж давно доказано, что женское сердце не живет без любви.

Александр был избалован, но не испорчен домашнею жизнью. Природа так хорошо создала его, что любовь матери и поклонение окружающих подействовали только на добрые его стороны, развили, например, в нем преждевременно сердечные склонности, поселили ко всему доверчивость до излишества. Это же самое, может быть, расшевелило в нем и самолюбие; но ведь самолюбие само по себе только форма; все будет зависеть от материала, который вольешь в нее.

Гораздо более беды для него было в том, что мать его, при всей своей нежности, не могла дать ему настоящего взгляда на жизнь и не приготовила его на борьбу с тем, что ожидало его и ожидает всякого впереди. Но для этого нужно было искусную руку, тонкий ум и запас большой опытности, не ограниченной тесным деревенским горизонтом. Нужно было даже поменьше любить его, не думать за него ежеминутно, не отводить от него каждую заботу и неприятность, не плакать и не страдать вместо его и в детстве, чтоб дать ему самому почувствовать приближение грозы, справиться с своими силами и подумать о своей судьбе — словом, узнать, что он мужчина. Где же было Анне Павловне понять все это и особенно выполнить? Читатель видел, какова она. Не угодно ли посмотреть еще? Она уже забыла сыновний эгоизм. Александр Федорыч застал ее за вторичным укладываньем белья и платья. В хлопотах и дорожных сборах она как будто совсем не помнила горя.

— Вот, Сашенька, заметь хорошенько, куда я что кладу, — говорила она. — В самый низ, на дно чемодана, простыни: дюжина. Посмотри-ка, так ли записано?

— Так, маменька.

— Все с твоими метками, видишь — А. А. А все голубушка Сонюшка! Без нее наши дурищи не скоро бы поворотились. Теперь что? да, наволочки. Раз, две, три, четыре — так, вся дюжина тут. Вот рубашки — три дюжины. Что за полотно — загляденье! это голландское; сама ездила на фабрику к Насилью Васильичу; он выбрал что ни есть наилучшие три куска. Поверяй же, милый, по реестру всякий раз, как будешь принимать от прачки; все новешенькие. Там немного таких рубашек увидишь; пожалуй, и подменят; есть ведь этакие мерзавки, что бога не боятся. Носков двадцать две пары… Знаешь, что я придумала? положить в один носок твой бумажник с деньгами. Их тебе до Петербурга не понадобится, так, сохрани боже! случай какой, чтоб и рыли, да не нашли. И письма к дяде туда же положу: то-то, чай, обрадуется! ведь семнадцать лет и словом не перекинулись, шутка ли! Вот косыночки, вот платки; еще полдюжины у Сонюшки осталось. Не теряй, душенька, платков: славный полубатист! У Михеева брала по два с четвертью. Ну, белье все. Теперь платье… Да где Евсей? что он не смотрит? Евсей!

Евсей лениво вошел в комнату.

— Чего изволите? — спросил он еще ленивее.

— Чего изволите? — заговорила Адуева гневно. — Что не смотришь, как я укладываю? А там, как надо что достать в дороге, и пойдешь все перерывать вверх дном! Не может отвязаться от своей возлюбленной — экое сокровище! День-то велик: успеешь! Ты этак там и за барином станешь ходить? Смотри у меня! Вот гляди: это хороший фрак — видишь, куда кладу? А ты, Сашечка, береги его, не всякий день таскай; сукно-то по шестнадцать рублей брали. Куда в хорошие люди пойдешь, и надень, да не садись зря, как ни попало, вон как твоя тетка, словно нарочно, не сядет на пустой стул или диван, а так и норовит плюхнуть туда, где стоит шляпа или что-нибудь такое; намедни на тарелку с вареньем села — такого сраму наделала! Куда попроще в люди, вот этот фрак масака надевай. Теперь жилеты — раз, два, три, четыре. Двое брюк. Э! да платья-то года на три станет. Ух! устала! шутка ли: целое утро возилась! Поди, Евсей. Поговорим, Сашенька, о чем-нибудь другом. Ужо гости приедут, не до того будет.

Она села на диван и посадила его подле себя.

— Ну, Саша, — сказала она, помолчав немного, ты теперь едешь на чужую сторону…

— Какая «чужая» сторона, Петербург: что вы, маменька!

— Погоди, погоди — выслушай, что я хочу сказать! Бог один знает, что там тебя встретит, чего ты наглядишься, и хорошего, и худого. Надеюсь, он, отец мой небесный, подкрепит тебя; а ты, мой друг, пуще всего не забывай его, помни, что без веры нет спасения нигде и ни в чем. Достигнешь там больших чинов, в знать войдешь — ведь мы не хуже других: отец был дворянин, майор, — все-таки смиряйся перед господом богом: молись и в счастии и в несчастии, а не по пословице: «Гром не грянет, мужик не перекрестится». Иной, пока везет ему, и в церковь не заглянет, а как придет невмочь — и пойдет рублевые свечи ставить да нищих оделять: это большой грех. К слову пришлось о нищих. Не трать на них денег по-пустому, помногу не давай. На что баловать? их не удивишь. Они пропьют да над тобой же насмеются. У тебя, я знаю, мягкая душа: ты, пожалуй, и по гривеннику станешь отваливать. Нет, это не нужно; бог подаст! Будешь ли ты посещать храм божий? будешь ли ходить по воскресеньям к обедне?

Она вздохнула.

Александр молчал. Он вспомнил, что, учась в университете и живучи в губернском городе, он не очень усердно посещал церковь; а в деревне, только из угождения матери, сопровождал ее к обедне. Ему совестно было солгать. Он молчал. Мать поняла его молчание и опять вздохнула.

— Ну, я тебя не неволю, — продолжала она, — ты человек молодой: где тебе быть так усердну к церкви божией, как нам, старикам? Еще, пожалуй, служба помешает или засидишься поздно в хороших людях и проспишь. Бог пожалеет твоей молодости. Не тужи: у тебя есть мать. Она не проспит. Пока во мне останется хоть капелька крови, пока не высохли слезы в глазах и бог терпит грехам моим, я ползком дотащусь, если не хватит сил дойти, до церковного порога; последний вздох отдам, последнюю слезу выплачу за тебя, моего друга. Вымолю тебе и здоровье, и чинов, и крестов, и небесных и земных благ. Неужели-то он, милосердый отец, презрит молитвой бедной старухи? Мне самой ничего не надо. Отними он у меня все: здоровье, жизнь, пошли слепоту — тебе лишь подай всякую радость, всякое счастье и добро…

Она не договорила, слезы закапали у ней из глаз.

Александр вскочил с места.

— Маменька… — сказал он.

— Ну, сядь, сядь! — отвечала она, наскоро утирая слезы, — мне еще много осталось поговорить… Что бишь я хотела сказать? из ума вон… Вишь, нынче какая память у меня… да! блюди посты, мой друг: это великое дело! В среду и пятницу — бог простит; а в великий пост — боже оборони! Вот Михайло Михайлыч и умным человеком считается, а что в нем? Что мясоед, что страстная неделя — все одно жрет. Даже волос дыбом становится! Он вон и бедным помогает, да будто его милостыня принята господом? Слышь, подал раз старику красненькую, тот взял ее, а сам отвернулся да плюнул. Все кланяются ему и в глаза-то бог знает что наговорят, а за глаза крестятся, как поминают его, словно шайтана какого.

Александр слушал с некоторым нетерпением и взглядывал по временам в окно, на дальнюю дорогу.

Она замолчала на минуту.

— Береги пуще всего здоровье, — продолжала она. — Как заболеешь — чего боже оборони! — опасно, напиши… я соберу все силы и приеду. Кому там ходить за тобой? Норовят еще обобрать больного. Не ходи ночью по улицам; от людей зверского вида удаляйся. Береги деньги… ох, береги на черный день! Трать с толком. От них, проклятых, всякое добро и всякое зло. Не мотай, не заводи лишних прихотей. Ты будешь аккуратно получать от меня две тысячи пятьсот рублей в год. Две тысячи пятьсот рублей не шутка. Не заводи роскоши никакой, ничего такого, но и не отказывай себе в чем можно; захочется полакомиться — не скупись. — Не предавайся вину — ох, оно первый враг человека! -Да еще (тут она понизила голос) берегись женщин! Знаю я их! Есть такие бесстыдницы, что сами на шею будут вешаться, как увидят этакого-то… Она с любовью посмотрела на сына.

— Довольно, маменька; я бы позавтракал? — сказал он почти с досадой.

— Сейчас, сейчас… еще одно слово…

— На мужних жен не зарься, — спешила она досказать, — это великий грех! «Не пожелай жены ближнего твоего», сказано в писании. Если же там какая-нибудь станет до свадьбы добираться — боже сохрани! не моги и подумать! Они готовы подцепить, как увидят, что с денежками да хорошенький. Разве что у начальника твоего или у какого-нибудь знатного да богатого вельможи разгорятся на тебя зубы и он захочет выдать за тебя дочь — ну, тогда можно, только отпиши: я кое-как дотащусь, посмотрю, чтоб не подсунули так какую-нибудь, лишь бы с рук сбыть: старую девку или дрянь. Этакого женишка всякому лестно залучить. Ну, а коли ты сам полюбишь да выдастся хорошая девушка — так того… — тут она еще тише заговорила… — Сонюшку-то можно и в сторону. (Старушка, из любви к сыну, готова была покривить душой.) Что в самом деле Марья Карповна замечтала! ты дочке ее не пара. Деревенская девушка! на тебя и не такие польстятся.

— Софью! нет, маменька, я ее никогда не забуду! — сказал Александр.

— Ну, ну, друг мой, успокойся! ведь я так только. Послужи, воротись сюда, и тогда что бог даст; невесты не уйдут! Коли не забудешь, так и того… Ну, а…

Она что-то хотела сказать, но не решалась, потом наклонилась к уху его и тихо спросила:

— А будешь ли помнить… мать?

— Вот до чего договорились, — перервал он, — велите скорей подавать что там у вас есть: яичница, что ли? Забыть вас! Как могли вы подумать? Бог накажет меня…

— Перестань, перестань, Саша, — заговорила она торопливо, — что ты это накликаешь на свою голову! Нет, нет! что бы ни было, если случится этакой грех, пусть я одна страдаю. Ты молод, только что начинаешь жить, будут у тебя и друзья, женишься — молодая жена заменит тебе и мать, и все… Нет! Пусть благословит тебя бог, как я тебя благословляю.

Она поцеловала его в лоб и тем заключила свои наставления.

— Да что это не едет никто? — сказала она, — ни Марья Карповна, ни Антон Иваныч, ни священник нейдет? уж, чай, обедня кончилась! Ах, вон кто-то и едет! кажется, Антон Иваныч… так и есть: легок на помине.

Кто не знает Антона Иваныча? Это вечный жид. Он существовал всегда и всюду, с самых древнейших времен, и не переводился никогда. Он присутствовал и на греческих и на римских пирах, ел, конечно, и упитанного тельца, закланного счастливым отцом по случаю возвращения блудного сына.

У нас, на Руси, он бывает разнообразен. Тот, про которого говорится, был таков: у него душ двадцать заложенных и перезаложенных; живет он почти в избе или в каком-то странном здании, похожем с виду на амбар, — ход где-то сзади, через бревна, подле самого плетня; но он лет двадцать постоянно твердит, что с будущей весной приступит к стройке нового дома. Хозяйства он дома не держит. Нет человека из его знакомых, который бы у него отобедал, отужинал или выпил чашку чаю, но нет также человека, у которого бы он сам не делал этого по пятидесяти раз в год. Прежде Антон Иваныч ходил в широких шароварах и казакине, теперь ходит, в будни, в сюртуке и в панталонах, в праздники во фраке бог знает какого покроя. С виду он полный, потому что у него нет ни горя, ни забот, ни волнений, хотя он прикидывается, что весь век живет чужими горестями и заботами; но ведь известно, что чужие горести и заботы не сушат нас: это так заведено у людей.

В сущности Антона Иваныча никому не нужно, но без него не совершается ни один обряд: ни свадьба, ни похороны. Он на всех званых обедах и вечерах, на всех домашних советах; без него никто ни шагу. Подумают, может быть, что он очень полезен, что там исполнит какое-нибудь важное поручение, тут даст хороший совет, обработает дельце, — вовсе нет! Ему никто ничего подобного не поручает; он ничего не умеет, ничего не знает: ни в судах хлопотать, ни быть посредником, ни примирителем, — ровно ничего.

Но зато ему поручают, например, завезти мимоездом поклон от такой-то к такому-то, и он непременно завезет и тут же кстати позавтракает, — уведомить такого-то, что известная-де бумага получена, а какая именно, этого ему не говорят, — передать туда-то кадочку с медом или горсточку семян, с наказом не разлить и не рассыпать, — напомнить, когда кто именинник. Еще Антона Иваныча употребляют в таких делах, которые считают неудобным поручить человеку. «Нельзя Петрушку послать, — говорят, — того и гляди, переврет. Нет, уж пусть лучше Антон Иваныч съездит!» Или: «Неловко послать человека: такой-то или такая-то обидится, а вот лучше Антона Иваныча отправить».

Как бы удивило всех, если б его вдруг не было где-нибудь на обеде или вечере!

— А где же Антон Иваныч? — спросил бы всякий непременно с изумлением. — Что с ним? да почему его нет?

И обед не в обед. Тогда уж к нему даже кого-нибудь и отправят депутатом проведать, что с ним, не заболел ли, не уехал ли? И если он болен, то и родного не порадуют таким участьем.

Антон Иваныч подошел к руке Анны Павловны.

— Здравствуйте, матушка Анна Павловна! с обновкой честь имею вас поздравить.

— С какой это, Антон Иваныч? — спросила Анна Павловна, осматривая себя с ног до головы.

— А мостик-то у ворот! видно, только что сколотили? что, слышу, не пляшут доски под колесами? смотрю, ан новый!

Он, при встречах с знакомыми, всегда обыкновенно поздравляет их с чем-нибудь, или с постом, или с весной, или с осенью; если после оттепели мороз наступит, так с морозом, наступит после морозу оттепель — с оттепелью …

На этот раз ничего подобного не было, но он что-нибудь да выдумает.

— Вам кланяются Александра Васильевна, Матрена Михайловна, Петр Сергеич, — сказал он.

— Покорно благодарю, Антон Иваныч! Детки здоровы ли у них?

— Слава богу. Я к вам веду благословение божие: за мной следом идет батюшка. А слышали ли, сударыня: наш-то Семен Архипыч?..

— Что такое? — с испугом спросила Анна Павловна.

— Ведь приказал долго жить!

— Что вы! когда?

— Вчера утром. Мне к вечеру же дали знать: прискакал парнишко; я и отправился, да всю ночь не спал. Все в слезах: и утешать-то надо, и распорядиться: там у всех руки опустились: слезы да слезы, — я один.

— Господи, господи боже мой! — говорила Анна Павловна, качая головой, — жизнь-то наша! Да как же это могло случиться? он еще на той неделе с вами же поклон прислал!

— Да, матушка! ну, да ом давненько прихварывал, старик старый: диво, как до сих пор еще не свалился!

— Что за старый! он годом только постарше моего покойника. Ну, царство ему небесное! — сказала, крестясь, Анна Павловна. — Жаль бедной Федосьи Петровны: осталась с деточками на руках. Шутка ли: пятеро, и все почти девочки! А когда похороны?

— Завтра.

— Видно, у всякого свое горе, Антон Иваныч; вот я так сына провожаю.

— Что делать, Анна Павловна, все мы человеки! «Терпи», сказано в священном писании.

— Уж не погневайтесь, что потревожила вас — вместе размыкать горе; вы нас так любите, как родной.

— Эх, матушка Анна Павловна! да кого же мне и любить-то, как не вас? Много ли у нас таких, как вы? Вы цены себе не знаете. Хлопот полом рот: тут и своя стройка вертится на уме. Вчера еще бился целое утро с подрядчиком, да все как-то не сходимся… а как, думаю, не поехать?.. что она там, думаю, одна-то, без меня станет делать? человек не молодой: чай, голову растеряет.

— Дай бог вам здоровья, Антон Иваныч, что не забываете нас! И подлинно сама не своя: такая пустота в голове, ничего не вижу! в горле совсем от слез перегорело. Прошу закусить: вы и устали и, чай, проголодались.

— Покорно благодарю-с. Признаться, мимоездом пропустил маленькую у Петра Сергеича да перехватил кусочек. Ну, да это не помешает. Батюшка подойдет, пусть благословит! Да вот он и на крыльце!

Пришел священник. Приехала и Марья Карповна с дочерью, полной и румяной девушкой, с улыбкой и заплаканными глазами. Глаза и все выражение лица Софьи явно говорили: «Я буду любить просто, без затей, буду ходить за мужем, как нянька, слушаться его во всем и никогда не казаться умнее его; да и как можно быть умнее мужа? это грех! Стану прилежно заниматься хозяйством, шить; рожу ему полдюжины детей, буду их сама кормить, нянчить, одевать и обшивать». Полнота и свежесть щек ее и пышность груди подтверждали обещание насчет детей. Но слезы на глазах и грустная улыбка придавали ей в эту минуту не такой прозаический интерес.

Прежде всего отслужили молебен, причем Антон Иваныч созвал дворню, зажег свечу и принял от священника книгу, когда тот перестал читать, и передал ее дьячку, а потом отлил в скляночку святой воды, спрятал в карман и сказал: «Это Агафье Никитишне». Сели за стол. Кроме Антона Иваныча и священника, никто по обыкновению не дотронулся ни до чего, но зато Антон Иваныч сделал полную честь этому гомерическому завтраку. Анна Павловна все плакала и украдкой утирала слезы.

— Полно вам, матушка Анна Павловна, слезы-то тратить! — сказал Антон Иваныч с притворной досадой, наполнив рюмку наливкой. — Что вы его, на убой, что ли, отправляете? — Потом, выпив до, половины рюмку, почавкал губами.

— Что за наливка! какой аромат пошел! Этакой, матушка, у нас и по губернии-то не найдешь! — сказал он с выражением большого удовольствия.

— Это тре… те… годнич… ная! — проговорила, всхлипывая, Анна Павловна, — нынче для вас… только… откупорила.

— Эх, Анна Павловна, и смотреть-то на вас тошно, — начал опять Антон Иваныч, — вот некому бить-то вас; бил бы да бил!

— Сами посудите, Антон Иваныч, один сын, и тот с глаз долой: умру — некому и похоронить.

— А мы-то на что? что я вам, чужой, что ли? Да куда еще торопитесь умирать? того гляди, замуж бы не вышли! вот бы поплясал на свадьбе! Да полноте плакать-то!

— Не могу, Антон Иваныч, право не могу; не знаю сама, откуда слезы берутся.

— Этакого молодца взаперти держать! Дайте-ка ему волю, он расправит крылышки, да вот каких чудес наделает: нахватает там чинов!

— Вашими бы устами да мед пить! Да что вы мало взяли пирожка? возьмите еще!

— Возьму-с: вот только этот кусок съем.

— За ваше здоровье, Александр Федорыч! счастливого пути! да возвращайтесь скорее; да женитесь-ка! Что вы, Софья Васильевна, вспыхнули?

— Я ничего .. я так…

— Ох, молодежь, молодежь! хе, хе, хе!

— С вами горя не чувствуешь, Антон Иваныч, — сказала Анна Павловна, — так умеете утешить; дай бог вам здоровья! Да выкушайте еще наливочки.

— Выпью, матушка, выпью, как не выпить на прощанье!

Кончился завтрак. Ямщик уже давно заложил повозку. Ее подвезли к крыльцу. Люди выбегали один за другим. Тог нес чемодан, другой — узел, третий — мешок, и опять уходил за чем-нибудь Как мухи сладкую каплю, люди облепили повозку, и всякий совался туда с руками.

— Вот так лучше положить чемодан, — говорил один, — а тут бы коробок с провизией.

— А куда же они ноги денут? — отвечал другой, — лучше чемодан вдоль, а коробок можно сбоку поставить.

— Так тогда перина будет скатываться, коли чемодан вдоль: лучше поперек. Что еще? уклали ли сапоги-то?

— Я не знаю. Кто укладывал?

— Я не укладывал. Поди-ка погляди — нет ли там наверху?

— Да поди ты.

— А ты что? мне, видишь, некогда!

— Вит еще, вот это не забудьте! — кричала девка, просовывая мимо голов руку с узелком.

— Давай сюда!

— Суньте и это как-нибудь в чемодан; давеча забыли, — говорила другая, привставая на подножку и подавая щеточку и гребенку.

— Куда теперь совать? — сердито закричал на нее дородный лакей, — пошла ты прочь! видишь, чемодан под самым низом!

— Барыня велела; мне что за дело, хоть брось! вишь, черти какие!

— Ну, давай, что ли, сюда скорее; это можно вот тут сбоку в карман положить.

Коренная беспрестанно поднимала и трясла голову. Колокольчик издавал всякий раз при этом резкий звук, напоминавший о разлуке, а пристяжные стояли задумчиво, опустив головы, как будто понимая всю прелесть предстоящего им путешествия, и изредка обмахивались хвостами или протягивали нижнюю губу к коренной лошади. Наконец настала роковая минута. Помолились еще.

— Сядьте, сядьте все! — повелевал Антон Иваныч, — извольте сесть, Александр Федорыч! и ты, Евсей, сядь. Сядь же, сядь! — И сам боком, на секунду, едва присел на стул. — Ну, теперь с богом!

Вот тут-то Анна Павловна заревела и повисла на шею Александру.

— Прощай, прощай, мой друг! — слышалось среди рыданий, — увижу ли я тебя?..

Дальше ничего нельзя было разобрать. В эту минуту послышался звук другого колокольчика: на двор влетела телега, запряженная тройкой. С телеги соскочил, весь в пыли, какой-то молодой человек, вбежал в комнату и бросился на шею Александру.

— Поспелов!.. — Адуев!.. — воскликнули они враз, тиская друг друга в объятиях.

— Откуда ты, как?

— Из дому, нарочно скакал целые сутки, чтоб проститься с тобой.

— Друг! друг! истинный друг! — говорил Адуев со слезами на глазах. — За сто шестьдесят верст прискакать, чтоб сказать прости! О, есть дружба в мире! Навек, не правда ли? — говорил пылко Александр, стискивая руку друга и наскакивая на него.

— До гробовой доски! — отвечал тот, тиская руку еще сильнее и наскакивая на Александра.

— Пиши ко мне! — Да, да, и ты пиши!

Анна Павловна не знала, как и обласкать Поспелова. Отъезд замедлился на полчаса. Наконец собрались.

Все пошли до рощи пешком. Софья и Александр в то время, когда переходили темные сени, бросились друг к другу.

— Саша! Милый Саша!.. — Сонечка! — шептали они, и слова замерли в поцелуе.

— Вы забудете меня там? — сказала она слезливо.

— О, как вы меня мало знаете! я ворочусь, поверьте, и никогда другая…

— Вот возьмите скорей: это мои волосы и колечко.

Он проворно спрятал и то и другое в карман.

Впереди пошли Анна Павловна с сыном и с Поспеловым, потом Марья Карловна с дочерью, наконец священник с Антоном Иванычем В некотором отдалении ехала повозка. Ямщик едва сдерживал лошадей. Дворня окружила в воротах Евсея.

— Прощай, Евсей Иваныч, прощай, голубчик, не забывай нас! — слышалось со всех сторон.

— Прощайте, братцы, прощайте, не поминайте лихом’

— Прощай, Евсеюшка, прощай, мой ненаглядный! — говорила мать, обнимая его, — вот тебе образок; это мое благословение. Помни веру, Евсей, не уйди там у меня в бусурманы! а не то прокляну! Не пьянствуй, не воруй; служи барину верой и правдой. Прощай, прощай!..

Она закрыла лицо фартуком и отошла.

— Прощай, матушка! — лениво проворчал Евсей. К нему бросилась девчонка лет двенадцати.

— Простись с сестренкой-то! — сказала одна баба.

— И ты туда же! — говорил Евсей, целуя ее, — ну, прощай, прощай! пошла теперь, босоногая, в избу!

Отдельно от всех, последняя стояла Аграфена. Лицо у нее позеленело.

— Прощайте, Аграфена Ивановна! — сказал протяжно, возвысив голос, Евсей и протянул к ней руки.

Она дала себя обнять, но не отвечала на объятие; только лицо ее искривилось.

— На вот тебе! — сказала она, вынув из-под передника и сунув ему мешок с чем-то. — То-то, чай, там с петербургскими-то загуляешь! — прибавила она, поглядев на него искоса. И в этом взгляде выразилась вся тоска ее и вся ревность.

— Я загуляю, я? — начал Евсей. — Да разрази меня на этом месте господь, лопни мои глаза! чтоб мне сквозь землю провалиться, коли я там что-нибудь этакое…

— Ладно! ладно’ — недоверчиво бормотала Аграфена, — а сам-то — у!

— Ах, чуть не забыл! — сказал Евсей и достал из кармана засаленную колоду карт. — Нате, Аграфена Ивановна, вам на память; ведь вам здесь негде взять.

Она протянула руку.

— Подари мне, Евсей Иваныч! — закричал из толпы Прошка.

— Тебе! да лучше сожгу, чем тебе подарю! — и он спрятал карты в карман.

— Да мне-то отдай, дурачина! — сказала Аграфена.

— Нет, Аграфена Ивановна, что хотите делайте, а не отдам; вы с ним станете играть. Прощайте!

Он, не оглянувшись, махнул рукой и лениво пошел вслед за повозкой, которую бы, кажется, вместе с Александром, ямщиком и лошадьми мог унести на своих плечах.

— Проклятый! — говорила Аграфена, глядя ему вслед и утирая концом платка капавшие слезы.

У рощи остановились. Пока Анна Павловна рыдала и прощалась с сыном, Антон Иваныч потрепал одну лошадь по шее, потом взял ее за ноздри и потряс в обе стороны, чем та, казалось, вовсе была недовольна, потому что оскалила зубы и тотчас же фыркнула.

— Подтяни подпругу у коренной-то, — сказал он ямщику, — вишь, седелка-то на боку!

Ямщик посмотрел на седелку и, увидев, что она на своем месте, не тронулся с козел, а только кнутом поправил немного шлею.

— Ну, пора, бог с вами! — говорил Антон Иваныч, — полно, Анна Павловна, вам мучить-то себя! А вы садитесь, Александр Федорыч; вам надо засветло добраться до Шишкова. Прощайте, прощайте, дай бог вам счастья, чинов, крестов, всего доброго и хорошего, всякого добра и имущества!!! Ну, с богом, трогай лошадей, да смотри там косогором-то легче поезжай! — прибавил он, обращаясь к ямщику.

Александр сел, весь расплаканный, в повозку, а Евсей подошел к барыне, поклонился ей в ноги и поцеловал у ней руку. Она дала ему пятирублевую ассигнацию.

— Смотри же, Евсей, помню: будешь хорошо служить, женю на Аграфене, а не то…

Она не могла говорить дальше. Евсей взобрался на козлы. Ямщик, наскучивший долгим ожиданием, как будто ожил; он прижал шапку, поправился на месте и поднял вожжи; лошади тронулись сначала легкой рысью. Он хлестнул пристяжных разом одну за другой, они скакнули, вытянулись, и тройка ринулась по дороге в лес. Толпа провожавших осталась в облаке пыли безмолвна и неподвижна, пока повозка не скрылась совсем из глаз. Антон Иваныч опомнился первый.

— Ну, теперь по домам! — сказал он.

Александр смотрел, пока можно было, из повозки назад, потом упал на подушки лицом вниз.

— Не оставьте вы меня, горемычную, Антон Иваныч! — оказала Анна Павловна, — отобедайте здесь!

— Хорошо, матушка, я готов: пожалуй, и отужинаю.

— Да вы бы уж и ночевали.

— Как же: завтра похороны!

— Ах, да! Ну, я вас не неволю. Кланяйтесь Федосье Петровне от меня, — скажите, что я душевно огорчена ее печалью и сама бы навестила, да вот бог, дескать, и мне послал горе — сына проводила.

— Скажу-с, скажу, не забуду.

— Голубчик ты мой, Сашенька! — шептала она, оглядываясь, — и нет уж его, скрылся из глаз!

Адуева просидела целый день молча, не обедала и не ужинала. Зато говорил, обедал и ужинал Антон Иваныч.

— Где-то он теперь, мой голубчик? — скажет только она иногда.

— Уж теперь должен быть в Неплюеве. Нет, что я вру? еще не в Неплюеве, а подъезжает; там чай будет пить, — отвечает Антон Иваныч.

— Нет, он в это время никогда не пьет.

И так Анна Павловна мысленно ехала с ним. Потом, когда он, по расчетам ее, должен был уже приехать в Петербург, она то молилась, то гадала в карты, то разговаривала о нем с Марьей Карповной.

А он?

С ним мы встретимся в Петербурге.

II[править]

Петр Иванович Адуев, дядя нашего героя, так же как и этот, двадцати лет был отправлен в Петербург старшим своим братом, отцом Александра, и жил там безвыездно семнадцать лет. Он не переписывался с родными после смерти брата, и Анна Павловна ничего не знала о нем с тех пор, как он продал свое небольшое имение, бывшее недалеко от ее деревни.

В Петербурге он слыл за человека с деньгами, и, может быть, не без причины; служил при каком-то важном лице чиновником особых поручений и носил несколько ленточек в петлице фрака; жил на большой улице, занимал хорошую квартиру, держал троих людей и столько же лошадей. Он был не стар, а что называется «мужчина в самой поре» — между тридцатью пятью и сорока годами. Впрочем, он не любил распространяться о своих летах, не по мелкому самолюбию, а вследствие какого-то обдуманного расчета, как будто он намеревался застраховать свою жизнь подороже. По крайней мере в его манере скрывать настоящие лета не видно было суетной претензии нравиться прекрасному полу.

Он был высокий, пропорционально сложенный мужчина, с крупными, правильными чертами смугло-матового лица, с ровной, красивой походкой, с сдержанными, но приятными манерами. Таких мужчин обыкновенно называют bel homme [Представительный человек (франц.)]

В лице замечалась также сдержанность, то есть уменье владеть собою, не давать лицу быть зеркалом души. Он был того мнения, что это неудобно — и для себя и для других. Таков он был в свете. Нельзя, однакож, было назвать лица его деревянным: нет, оно было только покойно. Иногда лишь видны были на нем следы усталости — должно быть, от усиленных занятий. Он слыл за деятельного и делового человека. Одевался он всегда тщательно, даже щеголевато, но не чересчур, а только со вкусом; белье носил отличное; руки у него были полны и белы, ногти длинные и прозрачные.

Однажды утром, когда он проснулся и позвонил, человек, вместе с чаем, принес ему три письма и доложил, что приходил какой-то молодой барин, который называл себя Александром Федорычем Адуевым, а его — Петра Иваныча — дядей, и обещался зайти часу в двенадцатом.

Петр Иваныч по обыкновению выслушал это известие покойно, только немного навострил уши и поднял брови.

— Хорошо, поди, — сказал он слуге. Потом взял одно письмо, хотел распечатать, но остановился и задумался.

— Племянник из провинции — вот сюрприз! — ворчал он, — а я надеялся, что меня забыли в том краю! Впрочем, что с ними церемониться! отделаюсь…

Он опять позвонил.

— Скажи этому господину, как придет, что я, вставши, тотчас уехал на завод и ворочусь через три месяца.

— Слушаю-с, — отвечал слуга, — ас гостинцами что прикажете делать?

— С какими гостинцами?

— Привез их человек: барыня, говорит, деревенских гостинцев прислала.

— Гостинцев?

— Да-с: кадочка меду, мешок сушеной малины…

Петр Иваныч пожал плечами.

— Еще два куска полотна, да варенье…

— Воображаю, хорошо должно быть полотно…

— Полотно хорошее и варенье сахарное.

— Ну, поди, я посмотрю сейчас.

Он взял одно письмо, распечатал и окинул взглядам страницу. Точно крупная славянская грамота: букву в заменяли две перечеркнутые сверху и снизу палочки, а букву к просто две палочки; писано без знаков препинания.

Адуев стал читать вполголоса:

«М. г. Петр Иваныч!

Будучи с покойным вашим родителем коротко знакомы и приятели, да и вас самих в детстве тешил немало и в доме вашем частенько хлеба и соли отведывал, потому и питаю уверительную надежду на ваше усердие и благорасположение, что не забыли старика, Василья Тихоныча, а мы вас здесь и родителей ваших всячески добром поминаем и бога молим…»

— Что за дичь? От кого это? — сказал Петр Иваныч, поглядев на подпись. — Василий Заезжалов! Заезжалов — хоть убей — не помню. Чего он хочет от меня?

И стал читать дальше.

«А моя покорнейшая просьба и докука к вам — не откажите, батюшка., вам в Петербурге не то, что нам, здешним, чай, все известно и все свое да родное. Навязалось на меня проклятое тяжебное дело, да вот седьмой год и с шеи не могу спихнуть: изволите помнить лесишко, что в двух верстах от моей деревушки? Палата сделала ошибку в купчей, а противник мой, Медведев, и уперся на нее: пункт, говорит, фальшивый, да и только. Медведев тот самый, что в ваших дачах все без спросу рыбу ловил; покойник батюшка ваш гонял его и срамил, хотел на своеволие и губернатору жаловаться, да по доброте, дай бог ему царствие небесное, спускал, а не надо бы щадить этакого злодея. Помогите, батюшка, Петр Иваныч; дело теперь в Правительствующем сенате; не знаю там, в каком департаменте и у кого, да вам, чай, сейчас покажут. Съездите к секретарям и сенаторам, склоните их в мою пользу, скажите, что от ошибки, истинно от ошибки в купчей страдаю: для вас все сделают. Там же уж кстати выхлопочите мне патенты на три чина да пришлите ко мне. Еще, батюшка, Петр Иваныч, есть дельцо до вас крайней потребности: взойдите в сердечное участие к безвинно-угнетенному страдальцу и помогите советом и делом. Есть у нас в губернском правлении советник Дрожжов, золото, а не человек; умрет, а своего не выдаст; в городе другой квартиры не знаю, как у него, — как приеду, прямо к нему, живу по неделям — и боже сохрани — и подумать у другого остановиться, закормит, запоит; а бостончик от обеда до глубокой ночи. И этакого-то человека обнесли и ныне нудят подать просьбу об отставке. Побывайте, отец родной, у всех вельмож там, внушите им, какой человек Афанасий Иваныч; дело ли делать — так и кипит в руках; скажите, что донос, дескать, на него сделан фальшиво, по проискам губернаторского секретаря, — вас послушают, и отпишите с первой почтой ко мне. Да повидайтесь со старинным моим сослуживцем, Костиковым. Я слышал от одного приезжего, Студеницына, вашего же петербургского — чай, изволите знать, — что он живет на Песках; там ребятишки укажут дом; отпишите с той же почтой, не поленитесь, жив ли он, здоров ли, что делает, помнит ли меня? Познакомьтесь и подружитесь с ним: прекрасный человек — душа нараспашку, и балагур такой. Кончаю письмецо еще просьбицей…»

Адуев перестал читать, медленно разорвал письмо на четыре части и бросил под стол в корзинку, потом потянулся и зевнул.

Он взял другое письмо и начал читать также вполголоса.

«Любезный братец, милостивый государь, Петр Иваныч!»

— Это что за сестрица! — сказал Адуев, глядя на подпись: — Марья Горбатова… — Он обратил лицо к потолку, припоминая что-то…

— Что бишь это такое? что-то знакомое… ба, вот прекрасно — ведь брат женат был на Горбатовой; это ее сестра, это та… а! помню…

Он нахмурился и стал читать.

«Хотя рок разлучил нас, может быть, навеки и бездна лежит между нами; прошли года…»

Он пропустил несколько строчек и читал далее:

«По гроб жизни буду помнить, как мы вместе, гуляючи около нашего озера, вы, с опасностию жизни и здоровья, влезли по колено в воду и достали для меня в тростнике большой желтый цветок, как из стебелька оного тек какой-то сок и перемарал нам руки, а вы почерпнули картузом воды, дабы мы могли их вымыть; мы очень много тогда этому смеялись. Как я была тогда счастлива! Сей цветок и ныне хранится в книжке…»

Адуев остановился. Видно было, что это обстоятельство ему очень не нравилось; он даже недоверчиво покачал головой.

« А цела ли у вас та ленточка (продолжал он читать), что вы вытащили ив моего комода, несмотря на все мои крики и моления…»

— Я вытащил ленточку! — сказал он вслух, сильно нахмурившись. Помолчав, пропустил еще несколько строк и читал:

«А я обрекла себя на незамужнюю жизнь и чувствую себя весьма счастливою; никто не запретит воспоминать сии блаженные времена…»

«А, старая девка! — подумал Петр Иваныч. — Немудрено, что у ней еще желтые цветы на уме! Что там еще?»

«Женаты ли вы, любезнейший братец, и на ком? Кто та милая подруга, украсившая собой путь вашего бытия, назовите мне ее; я буду ее любить, как родную сестру, и в мечтах соединять образ ее с вашим, буду молиться. А если не женаты, то по какой причине — напишите откровенно: ваших тайн никто у меня не прочтет, я буду хранить их на своей груди, их вырвут у меня вместе с сердцем. Не медлите; сгораю нетерпением читать ваши неизъяснимые строки.. »

«Нет, вот твои так неизъяснимые строки!» — подумал Петр Иваныч.

«Я не знала (читал он), что милый наш Сашенька вдруг вздумает посетить великолепную столицу, — счастливец! увидит прекрасные домы и магазины, будет наслаждаться роскошью и прижмет к своей груди обожаемого дядю, — а я, я в то время буду лить слезы, вспоминая счастливое время. Если бы я знала о его отъезде, дни и ночи сидела бы и вышила бы для вас подушку: арап с двумя собаками; вы не поверите, как я много раз плакала, глядя на сей узор: что может быть святее дружбы и верности?.. Теперь меня занимает сия одна мысль; ей посвящу дни свои, но не имею здесь хорошей шерсти, и потому покорнейше прошу, любезнейший братец, выслать. вот по этим образчикам, что я тут вложила, что ни есть наилучшей английской шерсти, в самом скором времени, из первого магазина. Но что я говорю? какая ужасная мысль останавливает перо мое! может быть, уже вы забыли нас, и где вам помнить бедною страдалицу, которая удалилась от света и льет слезы? Но нет! я не могу подумать, чтоб вы могли быть извергом, как все мужчины: нет! мне сердце говорит, что вы сохранили к нам ко всем прежние чувствования среди роскоши и удовольствий великолепной столицы. Сия мысль служит бальзамом для моего страждущего сердца. Простите, не могу более продолжать, рука моя дрожит…

Остаюсь по гроб ваша

Марья Горбатова.

P. S. Нет ли, братец, у вас хорошеньких книжек? пришлите, если вам не нужно: я бы на каждой странице вспоминала вас, плакала бы, или возьмите в лавке новых, коли недорого. Говорят, очень хороши сочинения господина Загоскина и господина Марлинского, — хоть их; а то я еще видела в газетах заглавие — „О Предрассудках“, соч. г-на Пузины — пришлите, — я терпеть не могу предрассудков».

{Загоскин М. Н. (1789—1852) — исторический романист. Наибольшей популярностью в 30-х годах пользовался его роман «Юрий Милославский», проникнутый идеализацией старины и монархическим патриотизмом.

Марлинский — литературный псевдоним декабриста А. А. Бестужева (1797—1837). В романе упоминается как автор романтических повестей (30-е годы), отличавшихся эффектной фабулой, возвышенным описанием чувств и крайне вычурным и риторическим языком. С резкой критикой условного, фальшивого романтизма Марлинского выступил в 1840 году В. Белинский, что привело к решительному падению популярности сочинений Марлинского и его подражателей.}

Прочитав, Адуев хотел отправить туда же и это письмо, но остановился.

«Нет, — подумал он, — сберегу: есть охотники до таких писем; иные собирают целые коллекции, — может быть, случится одолжить кого-нибудь».

Он бросил письмо в бисерную корзинку, висевшую на стене, потом взял третье письмо и начал читать:

«Любезнейший мой деверек Петр Иваныч!

Помните ли, как семнадцать годков тому назад мы справляли ваш отъезд? Вот привел бог благословить на дальний путь и собственное чадо. Полюбуйтесь, батюшка, на него да вспомните покойника, нашего голубчика Федора Иваныча: ведь Сашенька весь в него. Бог один знает, что вытерпело мое материнское сердце, отпускаючи его на чужую сторону. Отправляю его, моего друга, прямо к вам: не велела нигде приставать, окроме вас..»

Адуев опять покачал головой.

— Глупая старуха! — проворчал он и читал:

«Он, пожалуй, по неопытности, остановился бы на постоялом дворе, но я знаю, как это может огорчить родного дядю, и внушила взъехать прямо к вам. То-то будет у вас радости при свидании! Не оставьте его, любезный деверек, вашими советами и возьмите на свое попечение; передаю его вам с рук на руки».

Петр Иваныч опять остановился.

«Ведь вы там один у него (читал он потом). — Присмотрите за ним, не балуйте уж слишком-то, да и не взыскивайте очень строго: взыскать-то будет кому, взыщут и чужие, а приласкать некому, кроме своего; он же сам такой ласковый: вы только увидите его, так и не отойдете. И начальнику-то, у которого он будет служить, скажите, чтоб берег моего Сашеньку и обращался бы с ним понежнее пуще всего: он у меня был нежненький. Остерегайте его от вина и от карт. Ночью, — ведь вы, я чай, в одной комнате будете спать, — Сашенька привык лежать на спине: от этого, сердечный, больно стонет и мечется; вы тихонько разбудите его да перекрестите: сейчас и пройдет, а летом покрывайте ему рот платочком: он его разевает во сне, а проклятые мухи так туда и лезут под утро. Не оставьте его также в случае нужды и деньгами…»

Адуев нахмурился, но вскоре лицо его опять прояснилось, когда он прочел далее:

«А я вышлю, что понадобится, да и ему в руки дала теперь тысячу рублей, только чтоб он не тратил их на пустяки, да чтоб у него подлипалы не выманили, ведь там у вас, в столице, слышь, много мошенников и всяких бессовестных людей. А затем простите, дорогой деверь, — совсем отвыкла писать. Остаюсь душевно

почитающая вас невестка

А. Адуева.

P. S. Посылаю при этом наших деревенских гостинцев — малинки из своего сада, белого медку — чистый, как слеза, — полотна голландского на две дюжины рубашек да домашнею вареньица. Кушайте и носите на здоровье, а выйдут — еще пришлю. Присмотрите и за Евсеем; он смирный и не пьющий, да, пожалуй там, в столице, избалуется, — тогда можно и посечь».

Петр Иваныч медленно положил письмо на стол, еще медленнее достал сигару и, покатав ее в руках, начал курить. Долго обдумывал он эту штуку, как он называл ее мысленно, которую сыграла с ним его невестка. Он строго разобрал в уме и то, что сделали с ним, и то, что надо было делать ему самому.

Вот на какие посылки разложил он весь этот случай. Племянника своего он не знает, следовательно и не любит, а поэтому сердце его не возлагает на него никаких обязанностей: надо решать дело по законам рассудка и справедливости. Брат его женился, наслаждался супружеской жизнию, — за что же он, Петр Иваныч, обременит себя заботливостию о братнем сыне, он, не наслаждавшийся выгодами супружества? Конечно, не за что.

Но, с другой стороны, представлялось вот что: мать отправила сына прямо к нему, на его руки, не зная, захочет ли он взять на себя эту обузу, даже не зная, жив ли он и в состоянии ли сделать что-нибудь для племянника. Конечно, это глупо; но если дело уже сделано и племянник в Петербурге, без помощи, без знакомых, даже без рекомендательных писем, молодой, без всякой опытности… вправе ли он оставить его на произвол судьбы, бросить в толпе, без наставлений, без совета, и если с ним случится что-нибудь недоброе — не будет ли он отвечать перед совестью?..

Тут кстати Адуев вспомнил, как, семнадцать лет назад, покойный брат и та же Анна Павловна отправляли его самого. Они, конечно, не могли ничего сделать для него в Петербурге, он сам нашел себе дорогу… но он вспомнил ее слезы при прощанье, ее благословения, как матери, ее ласки, ее пироги и, наконец, ее последние слова: «Вот, когда вырастет Сашенька — тогда еще трехлетний ребенок, — может быть, и вы, братец, приласкаете его…» Тут Петр Иваныч встал и скорыми шагами пошел в переднюю…

— Василий! — сказал он, — когда придет мой племянник, то не отказывай. Да поди узнай, занята ли здесь вверху комната, что отдавалась недавно, и если не занята, так скажи, что я оставляю ее за собой. А! это гостинцы! Ну что мы станем с ними делать?

— Давеча наш лавочник видел, как несли их вверх; он спрашивал, не уступим ли ему мед: «Я, говорит, хорошую цену дам», и малину берет…

— Прекрасно! отдай ему. Ну, а полотно куда девать? разве не годится ли на чехлы?.. Так спрячь полотно и варенье спрячь — его можно есть: кажется, порядочное.

Только что Петр Иваныч расположился бриться, как явился Александр Федорыч. Он было бросился на шею к дяде, но тот, пожимая мощной рукой его нежную, юношескую руку, держал его в некотором отдалении от себя, как будто для того, чтобы наглядеться на него, а более, кажется, затем, чтобы остановить этот порыв и ограничиться пожатием.

— Мать твоя правду пишет, — сказал он, — ты живой портрет покойного брата: я бы узнал тебя на улице. Но ты лучше его. Ну, я без церемонии буду продолжать бриться, а ты садись вот сюда — напротив, чтобы я мог видеть тебя, и давай беседовать.

За этим Петр Иваныч начал делать свое дело, как будто тут никого не было, и намыливал щеки, натягивая языком то ту, то другую. Александр был сконфужен этим приемом и не знал, как начать разговор. Он приписал холодность дяди тому, что не остановился прямо у него.

— Ну, что твоя матушка? здорова ли? Я думаю, постарела? — спросил дядя, делая разные гримасы перед зеркалом.

— Маменька, слава богу, здорова, кланяется вам, и тетушка Марья Павловна тоже, — сказал робко Александр Федорыч. — Тетушка поручила мне обнять вас… — Он встал и подошел к дяде, чтоб поцеловать его в щеку, или в голову, или в плечо, или, наконец, во что удастся.

— Тетушке твоей пора бы с летами быть умнее, а она, я вижу, все такая же дура, как была двадцать лет тому назад…

Озадаченный Александр задом воротился на свое место.

— Вы получили, дядюшка, письмо?.. — сказал он.

— Да, получил.

— Василий Тихоныч Заезжалов, — начал Александр Федорыч, — убедительно просит вас справиться и похлопотать о его деле…

— Да, он пишет ко мне… У вас еще не перевелись такие ослы?

Александр не знал, что и подумать — так его сразили эти отзывы.

— Извините, дядюшка… — начал он почти с трепетом.

— Что?

— Извините, что я не приехал прямо к вам, а остановился в конторе дилижансов… Я не знал вашей квартиры…

— В чем тут извиняться? Ты очень хорошо сделал. Матушка твоя бот знает что выдумала. Как бы ты ко мне приехал, не знавши, можно ли у меня остановиться, или нет? Квартира у меня, как видишь, холостая, для одного: зала, гостиная, столовая, кабинет, еще рабочий кабинет, гардеробная да туалетная — лишней комнаты нет. Я бы стеснил тебя, а ты меня… А я нашел для тебя здесь же в доме квартиру…

— Ах, дядюшка! — сказан Александр, — как мне благодарить вас за эту заботливость?

И он опять вскочил с места с намерением словом и делом доказать свою признательность

— Тише, тише, не трогай! — заговорил дядя, — бритвы преострые, того и гляди обрежешься сам и меня обрежешь.

Александр увидел, что ему, несмотря на все усилия, не удастся в тот день ни разу обнять и прижать к груди обожаемого дядю, и отложил это намерение до другою раза.

— Комната превеселенькая, — начал Петр Иваныч, окнами немного в стену приходится, да ведь ты не станешь все у окна сидеть; если дома, так займешься чем-нибудь, а в окна зевать некогда. И недорога — сорок рублей в месяц. Для человека есть передняя. Надо приучаться тебе с самого начала жить одному, без няньки; завести свое маленькое хозяйство, то есть иметь дома свой стол, чай, словом свой угол, — un chez soi, как говорят французы. Там ты можешь свободно принимать кого хочешь… Впрочем, когда я дома обедаю, то милости прошу и тебя, а в другие дни — здесь молодые люди обыкновенно обедают в трактире, но я советую тебе посылать за своим обедом: дома и покойнее и не рискуешь столкнуться бог знает с кем. Так ли?

— Я, дядюшка, очень благодарен…

— Что за благодарность? ведь ты мне родня? я исполняю свой долг. Ну, я теперь оденусь и поеду; у меня и служба и завод…

— Я не знал, дядюшка, что у вас есть завод.

— Стеклянный и фарфоровый; впрочем, я не един: нас трое компанионов.

— Хорошо идет?

— Да, порядочно; сбываем больше во внутренние губернии на ярмарки. Последние два года — хоть куда! Если б еще этак лет пять, так и того… Один компанион, правда, не очень надежен — все мотает, да я умею держать его в руках. Ну, до свидания. Ты теперь посмотри город, пофлянируй, пообедай где-нибудь, а вечером приходи ко мне пить чай, я дома буду, — тогда поговорим. Эй, Василий! ты покажешь им комнату и поможешь там устроиться.

«Так вот как здесь, в Петербурге… — думал Александр, сидя в новом свеем жилище, — если родной дядя так, что ж прочие?..»

Молодой Адуев ходил взад и вперед по комнате в сильной задумчивости, а Евсей говорил сам с собою, убирая комнату:

«Что это за житье здесь, — ворчал он, — у Петра Иваныча кухня-то, слышь, раз в месяц топится, люди-то у чужих обедают… Эко, господи! ну, народец! нечего сказать, а еще петербургские называются! У нас и собака каждая из своей плошки лакает».

Александр, кажется, разделял мнение Евсея, хотя и молчал. Он подошел к окну и увидел одни трубы, да крыши, да черные, грязные, кирпичные бока домов… и сравнил с тем, что видел, назад, тому две недели, из окна своего деревенского дома. Ему стало грустно.

Он вышел на улицу — суматоха, все бегут куда-то, занятые только собой, едва взглядывая на проходящих, и то разве для того, чтоб не наткнуться друг на друга. Он вспомнил про свой губернский город, где каждая встреча, с кем бы то ни было, почему-нибудь интересна. То вот Иван Иваныч идет к Петру Петровичу — и все в городе знают, зачем. То Марья Мартыновна едет от вечерни, то Афанасий Савич на рыбную ловлю. Там проскакал сломя голову жандарм от губернатора к доктору, и всякий знает, что ее превосходительство изволит родить, хотя по мнению разных кумушек и бабушек об этом заранее знать не следовало бы. Все спрашивают что: дочку или сына? Барыни готовят парадные чепцы. Вон Матвей Матвеич вышел из дому, с толстой палкой, в шестом часу вечера, и всякому известно, что он идет делать вечерний моцион, что у него без того желудок не варит и что он остановится непременно у окна старого советника, который, также известно, пьет в это время чай. С кем ни встретишься — поклон да пару слов, а с кем и не кланяешься, так знаешь, кто он, куда и зачем идет, и у того в глазах написано-, и я знаю, кто вы, куда и зачем идете. Если, наконец, встретятся незнакомые, еще не видавшие друг друга, то вдруг лица обоих превращаются в знаки вопроса; они остановятся и оборотятся назад раза два, а пришедши домой, опишут и костюм и походку нового лица, и пойдут толки и догадки, и кто, и откуда, и зачем. А здесь так взглядом и сталкивают прочь с дороги, как будто все враги между собою.

Александр сначала с провинциальным любопытством вглядывался в каждого встречного и каждого порядочно одетого человека, принимая их то за какого-нибудь министра или посланника, то за писателя: «Не он ли? — думал он, — не этот ли?» Но вскоре это надоело ему — министры, писатели, посланники встречались на каждом шагу.

Он посмотрел на домы — и ему стало еще скучнее: на него наводили тоску эти однообразные каменные громады, которые, как колоссальные гробницы, сплошною массою тянутся одна за другою. «Вот кончается улица, сейчас будет приволье глазам, — думал он, — или горка, или зелень, или развалившийся забор», — нет, опять начинается та же каменная ограда одиноких домов, с четырьмя рядами окон. И эта улица кончилась, ее преграждает опять то же, а там новый порядок таких же домов. Заглянешь направо, налево — всюду обступили вас, как рать исполинов, дома, дома и дома, камень и камень, все одно да одно… нет простора и выхода взгляду: заперты со всех сторон, кажется, и мысли и чувства людские также заперты.

Тяжелы первые впечатления провинциала в Петербурге. Ему дико, грустно; его никто не замечает; он потерялся здесь; ни новости, ни разнообразие, ни толпа не развлекают его. Провинциальный эгоизм его объявляет войну всему, что он видит здесь и чего не видел у себя. Он задумывается и мысленно переносится в свой город. Какой отрадный вид! Один дом с остроконечной крышей и с палисадничком из акаций. На крыше надстройка, приют голубей, — купец Изюмин охотник гонять их: для этого он взял да и выстроил голубятню на крыше; и по утрам и по вечерам, в колпаке, в халате, с палкой, к концу которой привязана тряпица, стоит на крыше и посвистывает, размахивая палкой. Другой дом — точно фонарь: со всех четырех сторон весь в окнах и с плоской крышей, дом давней постройки; кажется, того и гляди, развалится или сгорит от самовозгорения; тес принял какой-то светло-серый цвет. Страшно жить в таком доме, но там живут. Хозяин иногда, правда, посмотрит на скосившийся потолок и покачает головой, примолвив: «Простоит ли до весны? Авось!» — скажет потом и продолжает жить, опасаясь не за себя, а за карман. Подле него кокетливо красуется дикинький дом лекаря, раскинувшийся полукружием, с двумя похожими на будки флигелями, а этот весь спрятался в зелени; тот обернулся на улицу задом, а тут на две версты тянется забор, из-за которого выглядывают с деревьев румяные яблоки, искушение мальчишек. От церквей домы отступили на почтительное расстояние. Кругом их растет густая трава, лежат надгробные плиты. Присутственные места — так и видно, что присутственные места: близко без надобности никто не подходит. А тут, в столице, их и не отличишь от простых домов, да еще, срам сказать, и лавочка тут же в доме. А пройдешь там, в городе, две, три улицы, уж и чуешь вольный воздух, начинаются плетни, за ними огороды, а там и чистое поле с яровым. А тишина, а неподвижность, а скука — и на улице и в людях тот же благодатный застой! И все живут вольно, нараспашку, никому не тесно; даже куры и петухи свободно расхаживают по улицам, козы и коровы щиплют траву, ребятишки пускают змей.

А здесь… какая тоска! И провинциал вздыхает, и по заборе, который напротив его окон, и по пыльной и грязной улице, и по тряскому мосту, и по вывеске на питейной конторе. Ему противно сознаться, что Исакиевский собор лучше и выше собора в его городе, что зала Дворянского собрания больше залы тамошней. Он сердито молчит при подобных сравнениях, а иногда рискнет сказать, что такую-то материю или такое-то вино можно у них достать и лучше и дешевле, а что на заморские редкости, этих больших раков и раковин, да красных рыбок, там и смотреть не станут, и что вольно, дескать, вам покупать у иностранцев разные материи да безделушки; они обдирают вас, а вы и рады быть олухами! Зато, как он вдруг обрадуется, как посравнит да увидит, что у него в городе лучше икра, груши или калачи. «Так это-то называется груша у вас? — скажет он, — да у нас это и люди не станут есть!..»

Еще более взгрустнется провинциалу, как он войдет в один из этих домов, с письмом издалека. Он думает, вот отворятся ему широкие объятия, не будут знать, как принять его, где посадить, как угостить; станут искусно выведывать, какое его любимое блюдо, как ему станет совестно от этих ласк, как он, под конец, бросит все церемонии, расцелует хозяина и хозяйку, станет говорить им ты, как будто двадцать лет знакомы, все подопьют наливочки, может быть, запоют хором песню…

Куда! на него едва глядят, морщатся, извиняются занятиями; если есть дело, так назначают такой час, когда не обедают и не ужинают, а адмиральского часу вовсе не знают — ни водки, ни закуски. Хозяин пятится от объятий, смотрит на гостя как-то странно. В соседней комнате звенят ложками, стаканами: тут-то бы и пригласить, а его искусными намеками стараются выпроводить… Все назаперти, везде колокольчики: не мизерно ли это? да какие-то холодные, нелюдимые лица. А там, у нас, входи смело; если отобедали, так опять для гостя станут обедать; самовар утром и вечером не сходит со стола, а колокольчиков и в магазинах нет. Обнимаются, целуются все, и встречный и поперечный. Сосед там — так настоящий сосед, живут рука в руку, душа в душу; родственник — так родственник: умрет за своего… эх, грустно!

Александр добрался до Адмиралтейской площади и остолбенел. Он с час простоял перед Медным Всадником, но не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений*, а с восторженной думой. Взглянул на Неву, окружающие ее здания — и глаза его засверкали. Он вдруг застыдился своего пристрастия к тряским мостам, палисадникам, разрушенным заборам. Ему стало весело и легко. И суматоха, и толпа — все в глазах его получило другое значение. Замелькали опять надежды, подавленные на время грустным впечатлением; новая жизнь отверзала ему объятия и манила к чему-то неизвестному. Сердце его сильно билось. Он мечтал о благородном труде, о высоких стремлениях и преважно выступал по Невскому проспекту, считая себя гражданином нового мира… В этих мечтах воротился он домой.

*[1]

Вечером, в 11 часов, дядя прислал звать его пить чай.

— Я только что из театра, — сказал дядя, лежа на диване.

— Как жаль, что вы не сказали мне давеча, дядюшка: я бы пошел вместе с вами.

— Я был в креслах, куда ж ты, на колени бы ко мне сел? — сказал Петр Иваныч, — вот завтра поди себе один.

— Одному грустно в толпе, дядюшка; не с кем поделиться впечатлением…

— И незачем! надо уметь и чувствовать и думать, словом жить одному; со временам понадобится. Да еще тебе до театра надо одеться прилично.

Александр посмотрел на свое платье и удивился словам дяди. «Чем же я неприлично одет? — думал он, — синий сюртук, синие панталоны…»

— У меня, дядюшка, много платья, — сказал он, — шил Кенигштейн; он у нас на губернатора работает.

— Нужды нет, все-таки оно не годится, на днях я завезу тебя к своему портному; но это пустяки. Есть о чем важнее поговорить. Скажи-ка, зачем ты сюда приехал?

— Я приехал… жить.

— Жить? то есть если ты разумеешь под этим есть, пить и спать, так не стоило труда ездить так далеко: тебе так не удастся ни поесть, ни поспать здесь, как там, у себя; а если ты думал что-нибудь другое, так объяснись…

— Пользоваться жизнию, хотел я сказать, — прибавил Александр, весь покраснев, — мне в деревне надоело — все одно и то же…

— А! вот что! Что ж, ты наймешь бельэтаж на Невском проспекте, заведешь карету, составишь большой круг знакомства, откроешь у себя дни?

— Ведь это очень дорого, — заметил наивно Александр.

— Мать пишет, что она дала тебе тысячу рублей: этого мало, — сказал Петр Иваныч. — Вот один мой знакомый недавно приехал сюда, ему тоже надоело в деревне; он хочет пользоваться жизнию, так тот привез пятьдесят тысяч и ежегодно будет получать по стольку же. Он точно будет пользоваться жизнию в Петербурге, а ты — нет! ты не за тем приехал.

— По словам вашим, дядюшка, выходит, что я как будто сам не знаю, зачем я приехал.

— Почти так; это лучше сказано: тут есть правда; только все еще нехорошо. Неужели ты, как сбирался сюда, не задал себе этого вопроса: зачем я еду? Это было бы не лишнее.

— Прежде, нежели я задал себе этот вопрос, у меня уже был готов ответ! — с гордостию отвечал Александр.

— Так что же ты не говоришь? ну, зачем?

— Меня влекло какое-то неодолимое стремление, жажда благородной деятельности; во мне кипело желание уяснить и осуществить…

Петр Иваныч приподнялся немного с дивана, вынул из рта сигару и навострил уши.

— Осуществить те надежды, которые толпились…

— Не пишешь ли ты стихов? — вдруг спросил Петр Иваныч.

— И прозой, дядюшка; прикажете принести?

— Нет, нет!.. после когда-нибудь; я так только спросил.

— А что?

— Да ты так говоришь…

— Разве нехорошо?

— Нет, — может быть, очень хорошо, да дико.

— У нас профессор эстетики так говорил и считался самым красноречивым профессором, — сказал смутившийся Александр.

— О чем же он так говорил?

— О своем предмете.

— А!

— Как же, дядюшка, мне говорить?

— Попроще, как все, а не как профессор эстетики. Впрочем, этого вдруг растолковать нельзя; ты после сам увидишь. Ты, кажется, хочешь сказать, сколько я могу припомнить университетские лекции и перевести твои слова, что ты приехал сюда делать карьеру и фортуну, — так ли?

— Да, дядюшка, карьеру…

— И фортуну, — прибавил Петр Иваныч, — что за карьера без фортуны? Мысль хороша — только… напрасно ты приезжал.

— Отчего же? Надеюсь, вы не по собственному опыту говорите это? — сказал Александр, глядя вокруг себя.

— Дельно замечено. Точно, я хорошо обставлен, и дела мои недурны. Но, сколько я посмотрю, ты и я — большая разница.

— Я никак не смею сравнивать себя с вами…

— Не в том дело; ты, может быть, вдесятеро умнее и лучше меня… да у тебя, кажется, натура не такая, чтоб поддалась новому порядку; а тамошний порядок — ой, ой! Ты, вон, изнежен и избалован матерью; где тебе выдержать все, что я выдержал? Ты, должно быть, мечтатель, а мечтать здесь некогда; подобные нам ездят сюда дело делать.

— Может быть, я в состоянии что-нибудь сделать, если вы не оставите меня вашими советами и опытностью…

— Советовать — боюсь. Я не ручаюсь за твою деревенскую натуру: выйдет вздор — станешь пенять на меня; а мнение свое сказать, изволь — не отказываюсь, ты слушай или не слушай, как хочешь. Да нет! я не надеюсь на удачу. У вас там свой взгляд на жизнь: как переработаешь его? Вы помешались на любви, на дружбе, да на прелестях жизни, на счастье; думают, что жизнь только в этом и состоит: ах да ох! Плачут, хнычут да любезничают, а дела не делают… как я отучу тебя от всего этого? — мудрено!

— Я постараюсь, дядюшка, приноровиться к современным понятиям. Уже сегодня, глядя на эти огромные здания, на корабли, принесшие нам дары дальних стран, я подумал об успехах современного человечества, я понял волнение этой разумно-деятельной толпы, готов слиться с нею…

Петр Иваныч при этом монологе значительно поднял брови и пристально посмотрел на племянника. Тот остановился.

— Дело, кажется, простое, — сказал дядя, — а они бог знает что заберут в голову… «разумно-деятельная толпа»!! Право, лучше бы тебе остаться там. Прожил бы ты век свой славно: был бы там умнее всех, прослыл бы сочинителем и красноречивым человеком, верил бы в вечную и неизменную дружбу и любовь, в родство, счастье, женился бы и незаметно дожил бы до старости и в самом деле был бы по-своему счастлив; а по-здешнему ты счастлив не будешь: здесь все эти понятия надо перевернуть вверх дном.

— Как, дядюшка, разве дружба и любовь — эти священные и высокие чувства, упавшие как будто ненарочуно с неба в земную грязь…

— Что?

Александр замолчал.

— «Любовь и дружба в грязь упали»! Ну, как ты этак здесь брякнешь?

— Разве они не те же и здесь, как там? — хочу я сказать.

— Есть и здесь любовь и дружба, — где нет этого добра? только не такая, как там, у вас; со временем увидишь сам… Ты прежде всего забудь эти священные да небесные чувства, а приглядывайся к делу так, проще, как оно есть, право лучше, будешь и говорить проще. Впрочем, это не мое дело. Ты приехал сюда, не ворочаться же назад: если не найдешь, чего искал, пеняй на себя. Я предупрежу тебя, что хорошо, по моему мнению, что дурно, а там, как хочешь… Попробуем, может быть, удастся что-нибудь из тебя сделать Да! матушка просила снабжать тебя деньгами… Знаешь, что я тебе скажу: не проси у меня их: это всегда нарушает доброе согласие между порядочными людьми. Впрочем, не думай, чтоб я тебе отказывал: нет, если придется так, что другого средства не будет, так ты, нечего делать, обратись ко мне… Все у дяди лучше взять, чем у чужого, по крайней мере без процентов. Да чтоб не прибегать к этой крайности, я тебе поскорей найду место, чтоб ты мог доставать деньги. Ну, до свиданья. Заходи поутру, мы переговорим, что и как начать.

Александр Федорыч пошел домой.

— Послушай, не хочешь ли ты поужинать? — сказал Петр Иваныч ему вслед.

— Да, дядюшка… я бы, пожалуй…

— У меня ничего нет.

Александр молчал. «Зачем же это обязательное предложение?» — думал он.

— Стола я дома не держу, а трактиры теперь заперты, — продолжал дядя. — Вот тебе и урок на первый случай — привыкай. У вас встают и ложатся по солнцу, едят, пьют, когда велит природа; холодно, так наденут себе шапку с наушниками, да и знать ничего не хотят; светло — так день, темно — так ночь. У тебя вон слипаются глаза, а я еще за работу сяду: к концу месяца надо счеты свести. Дышите вы там круглый год свежим воздухом, а здесь и это удовольствие стоит денег — и все так! совершенные антиподы! Здесь вот и не ужинают, особенно на свой счет, и на мой тоже. Это тебе даже полезно: не станешь стонать и метаться по ночам, а крестить мне тебя некогда.

— К этому, дядюшка, легко привыкнуть…

— Хорошо, если так. А у вас все еще по-старому: можно притти в гости ночью и сейчас ужин состряпают?

— Что ж, дядюшка, надеюсь этой черты порицать нельзя. Добродетель русских…

— Полно! какая тут добродетель. От скуки там всякому мерзавцу рады: «Милости просим, кушай, сколько хочешь, только займи как-нибудь нашу праздность, помоги убить время да дай взглянуть на тебя — все-таки что-нибудь новое; а кушанья не пожалеем это нам здесь ровно ничего не стоит…» Препротивная добродетель!

Так Александр лег спать и старался разгадать, что за человек его дядя. Он припомнил весь разговор; многого не понял, другому не совсем верил.

«Не хорошо говорю! — думал он, — „любовь и дружба не вечны“? — не смеется ли надо мною дядюшка? Неужели здесь такой порядок? Что же Софье и нравилось во мне особенно, как не дар слова? А любовь ее неужели не вечна?.. И неужели здесь в самом деле не ужинают?»

Он еще долго ворочался в постели: голова, полная тревожных мыслей, и пустой желудок не давали ему спать.

Прошло недели две.

Петр Иваныч день ото дня становился довольнее своим племянником.

— У него есть такт, — говорил он одному своему компаниону по заводу, — чего бы я никак не ожидал от деревенского мальчика. Он не навязывается, не ходит ко мне без зову; и когда заметит, что он лишний, тотчас уйдет; и денег не просит: он малый покойный. Есть странности… лезет целоваться, говорит, как семинарист… ну, да от этого отвыкнет; и то хорошо, что он не сел мне на шею.

— Есть состояние? — спросил тот.

— Нет; каких-нибудь сто душонок,

— Что ж! если есть способности, так он пойдет здесь… ведь и вы не с большего начали, а вот, слава богу…

— Нет! куда! ничего не сделает. Эта глупая восторженность никуда не годится, ах да ох! не привыкнет он к здешнему порядку; где ему сделать карьеру! напрасно приезжал… ну, это уж его дело.

Александр долгом считал любить дядю, но никак не мог привыкнуть к его характеру и образу мыслей..

«Дядюшка у меня, кажется, добрый человек, — писал он в одно утро к Поспелову, — очень умен, только человек весьма прозаический, вечно в делах, в расчетах… Дух его будто прикован к земле и никогда не возносится до чистого, изолированного от земных дрязгов созерцания явлений духовной природы человека. Небо у него неразрывно связано с землей, и мы с ним, кажется, никогда совершенно не сольемся душами. Едучи сюда, я думал, что он, как дядя, даст мне место в сердце, согреет меня в здешней холодной толпе горячими объятьями дружбы; а дружба, ты знаешь, второе привиденье! Но и он есть не что иное, как выражение этой толпы. Я думал делить с ним вместе время, не расставаться ни на минуту, но что встретил? — холодные советы, которые он называет дельными; но пусть они лучше будут недельны, но полны теплого, сердечного участия. Он горд не горд, но враг всяких искренних излияний; мы не обедаем, не ужинаем вместе, никуда не ездим. Приехав, он никогда не расскажет, где был, что делал, и никогда также не говорит, куда едет и зачем, кто у него знакомые, нравится ему что, нет ли, как он проводит время. Никогда не сердит особенно, ни ласков, ни печален, ни весел.

Сердцу его чужды все порывы любви, дружбы, все стремления к прекрасному. Часто говоришь, и говоришь как вдохновенный пророк, почти как наш великий, незабвенный Иван Семеныч, когда он, помнишь, гремел с кафедры, а мы трепетали в восторге от его огненного взора и слова; а дядюшка? слушает, подняв брови, и смотрит престранно, или засмеется как-то по-своему, таким смехом, который леденит у меня кровь, — и прощай, вдохновение! Я иногда вижу в нем как будто пушкинского демона*… Не верит он любви, и проч., говорит, что счастья нет, что его никто и не обещал, а что есть просто жизнь, разделяющаяся по ровно на добро и зло, на удовольствие, удачу, здоровье, покой, потом на неудовольствие, неудачу, беспокойство, болезни и проч., что на все на это надо смотреть просто, не забирать себе в голову бесполезных — каково? бесполезных! — вопросов о том, зачем мы созданы, да к чему стремимся, — что это не наша забота и что от этого мы не видим, что у нас под носом, и не делаем своего дела… только и слышишь о деле! В нем не отличишь, находится ли он под влиянием какого-нибудь наслаждения или прозаического дела: и за счетами, и в театре, все одинаков; сильных впечатлений не знает и, кажется,, не любит изящного: оно чуждо душе его; я думаю, он не читал даже Пушкина…»

[2]

Петр Иваныч неожиданно явился в комнату племянника и застал его за письмом.

— Я пришел посмотреть, как ты тут устроился, — сказал дядя, — и поговорить о деле.

Александр вскочил и проворно что-то прикрыл рукой.

— Спрячь, спрячь свой секрет, — сказал Петр Иваныч, — я отвернусь. Ну, спрятал? А это что выпало? что это такое?

— Это, дядюшка, ничего… — начал было Александр, но смешался и замолчал.

— Кажется, волосы! Подлинно ничего! уж я видел одно, так покажи и то, что спрятал в руке.

Александр, точно уличенный школьник, невольно разжал руку и показал кольцо.

— Что это? откуда? — спросил Петр Иваныч.

— Это, дядюшка, вещественные знаки… невещественных отношений…

— Что? что? дай-ка сюда эти знаки.

— Это залоги…

— Верно, из деревни привез?

— От Софьи, дядюшка, на память… при прощанье…

— Так и есть. И это ты вез за тысячу пятьсот верст?

Дядя покачал головой.

— Лучше бы ты привез еще мешок сушеной малины: ту по крайней мере в лавочку сбыли, а эти залоги…

Он рассматривал то волосы, то колечко; волосы понюхал, а колечко взвесил на руке. Потом взял бумажку со стола, завернул в нее оба знака, сжал все это в компактный комок и — бац в окно.

— Дядюшка! — неистово закричал Александр, схватив его за руку, но поздно: комок перелетел через угол соседней крыши, упал в канал, на край барки с кирпичами, отскочил и прыгнул в воду.

Александр молча, с выражением горького упрека, смотрел на дядю.

— Дядюшка! — повторил он.

— Что?

— Как назвать ваш поступок?

— Бросанием из окна в канал невещественных знаков и всякой дряни и пустяков, чего не нужно держать в комнате…

— Пустяков, это пустяки!

— А ты думал что? — половина твоего сердца… Я пришел к нему за делом, а он вон чем занимается — сидит да думает над дрянью!

— Разве это мешает делу, дядюшка?

— Очень. Время проходит, а ты до сих пор мне еще и не помянул о своих намерениях: хочешь ли ты служить, избрал ли другое занятие — ни слова! а все оттого, что у тебя Софья да знаки на уме. Вон ты, кажется, к ней письмо пишешь? Так?

— Да… я начал было…

— А к матери писал?

— Нет еще, я хотел завтра.

— Отчего же завтра? К матери завтра, а к Софье, которую через месяц надо забыть, сегодня…

— Софью? можно ли ее забыть?

— Должно. Не брось я твоих залогов, так, пожалуй, чего доброго, ты помнил бы ее лишний месяц. Я оказал тебе вдвойне услугу. Через несколько лет эти знаки напомнили бы тебе глупость, от которой бы ты краснел.

— Краснеть от такого чистого, святого воспоминания? это значит не признавать поэзии…

— Какая поэзия в том, что глупо? поэзия, например, в письме твоей тетки! желтый цветок, озеро, какая-то тайна… как я стал читать — мне так стало нехорошо, что и сказать нельзя! чуть не покраснел, а уж я ли не отвык краснеть!

— Это ужасно, ужасно, дядюшка! стало быть, вы никогда не любили?

— Знаков терпеть не мог.

— Это какая-то деревянная жизнь! — сказал в сильном волнении Александр, — прозябание, а не жизнь! прозябать без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви*…

*[3]

— И без волос! — прибавил дядя.

— Как вы, дядюшка, можете так холодно издеваться над тем, что есть лучшего на земле? ведь это преступление… Любовь… святые волнения!

— Знаю я эту святую любовь: в твои лета только увидят локон, башмак, подвязку, дотронутся до руки — так по всему телу и побежит святая, возвышенная любовь, а дай-ка волю, так и того… Твоя любовь, к сожалению, спереди; от этого никак не уйдешь, а дело уйдет от тебя, если не станешь им заниматься.

— Да разве любовь не дело?

— Нет: приятное развлечение, только не нужно стишком предаваться ему, а то выйдет вздор. От этого я и боюсь за тебя.

Дядя покачал головой.

— Я почти нашел тебе место; ты ведь хочешь служить? — сказал он.

— Ах, дядюшка, как я рад!

Александр бросился и поцеловал дядю в щеку.

— Нашел-таки случай! — сказал дядя, вытирая щеку, — как это я не остерегся! Ну, так слушай же. Скажи, что ты знаешь, к чему чувствуешь себя способным?

— Я знаю богословие, гражданское, уголовное, естественное и народное права, дипломацию, политическую экономию, философию, эстетику, археологию…

— Постой, постой! а умеешь ли ты порядочно писать по-русски? Теперь пока это нужнее всего.

— Какой вопрос, дядюшка: умею ли писать по-русски! — сказал Александр и побежал к комоду, из которого начал вынимать разные бумаги, а дядя между тем взял со стола какое-то письмо и стал читать.

Александр подошел с бумагами к столу и увидел, что дядя читает письмо. Бумаги у него выпали из рук.

— Что это вы читаете, дядюшка? — сказал он в испуге.

— А вот тут лежало письмо, к другу, должно быть. Извини, мне хотелось взглянуть, как ты пишешь.

— И вы прочитали его?

— Да, почти — вот только две строки осталось, — сейчас дочитаю; а что? ведь тут секретов нет, иначе бы оно не валялось так…

— Что же вы теперь думаете обо мне?..

— Думаю, что ты порядочно пишешь, правильно, гладко…

— Стало быть, вы не прочли, что тут написано? — с живостью спросил Александр.

— Нет, кажется, все, — сказал Петр Иваныч, поглядев на обе страницы, — сначала описываешь Петербург, свои впечатления, а потом меня.

— Боже мой! — воскликнул Александр и закрыл руками лицо.

— Да что ты? что с тобой?

— И вы говорите это покойно? вы не сердитесь, не ненавидите меня?

— Нет! из чего мне бесноваться?

— Повторите, успокойте меня.

— Нет, нет, нет.

— Мне все не верится; докажите, дядюшка…

— Чем прикажешь?

— Обнимите меня.

— Извини, не могу.

— Почему же?

— Потому что в этом поступке разума, то есть смысла, нет, или, говоря словами твоего профессора, сознание не побуждает меня к этому; вот если б ты был женщина — так другое дело: там это делается без смысла, по другому побуждению.

— Чувство, дядюшка, просится наружу, требует порыва, излияния…

— У меня не просится и не требует, да если б и просилось, так я бы воздержался — и тебе тоже советую.

— Зачем же?

— А затем, чтоб после, когда рассмотришь поближе человека, которого обнял, не краснеть за свои объятия.

— Разве не случается, дядюшка, что оттолкнешь человека и после раскаешься?

— Случается; оттого я никогда никого и не отталкиваю.

— Вы и меня не оттолкнете за мой поступок, не назовете чудовищем?

— У тебя кто напишет вздор, тот и чудовище. Этак бы их развелось несметное множество.

— Но читать про себя такие горькие истины — и от кого же? от родного племянника!

— Ты воображаешь, что написал истину?..

— О дядюшка!.. конечно, я ошибся… я переправлю… простите…

— Хочешь, я тебе продиктую истину?

— Сделайте милость.

— Садись и пиши.

Александр вынул лист бумаги и взял перо, а Петр Иваныч, глядя на прочтенное им письмо, диктовал: «Любезный друг».

— Написал?

— Написал.

«Петербурга и впечатлений своих описывать тебе не стану».

— «Не стану», — сказал Александр, написав.

«Петербург уже давно описан, а что не описано, то надо видеть самому; впечатления мои тебе ни на что не годятся. Нечего по-пустому тратить время и бумагу. Лучше опишу моего дядю, потому что это относится лично до меня».

— «Дядю», — сказал Александр.

— Ну, вот ты пишешь, что я очень добр и умен — может быть, это и правда, может быть, и нет; возьмем лучше середину, пиши:

«Дядя мой не глуп и не зол, мне желает добра…»

— Дядюшка! я умею ценить и чувствовать… — сказал Александр и потянулся поцеловать его.

«Хотя и не вешается мне на шею», — продолжал диктовать Петр Иваныч. Александр, не дотянувшись до него, поскорей сел на свое место.

«А желает добра потому, что не имеет причины и побуждения желать зла, и потому, что его просила обо мне моя матушка, которая делала некогда для него добро. Он говорит, что меня не любит — и весьма основательно: в две недели нельзя полюбить, и я еще не люблю его, хотя и уверяю в противном».

— Как это можно? — сказал Александр,

— Пиши, пиши:

«Но мы начинаем привыкать друг к другу. Он даже говорит, что можно и совсем обойтись без любви. Он не сидит со мной, обнявшись, с утра до вечера, потому что это вовсе не нужно, да ему и некогда».

— «Враг искренних излияний», — это можно оставить: это хорошо. — Написал?

— Написал.

— Ну, что у тебя тут еще? «Прозаический дух, демон…» Пиши.

Пока Александр писал, Петр Иваныч взял со стола какую-то бумагу, свернул ее, достал огня и закурил сигару, а бумагу бросил и затоптал.

«Дядя мой ни демон, ни ангел, а такой же человек, как и все, — диктовал он, — только не совсем похож на нас с тобой. Он думает и чувствует по-земному, полагает, что если мы живем на земле, так и не надо улетать с нее на небо, где нас теперь пока не спрашивают, а заниматься человеческими делами, к которым мы призваны. Оттого он вникает во все земные дела и, между прочим, в жизнь, как она есть, а не как бы нам ее хотелось. Верит в добро и вместе в зло, в прекрасное и прескверное. Любви и дружбе тоже верит, только не думает, что они упали с неба в грязь, а полагает, что они созданы вместе с людьми и для людей, что их так и надобно понимать и вообще рассматривать вещи пристально, с их настоящей стороны, а не заноситься бог знает куда. Между честными людьми он допускает возможность приязни, которая, от частых сношений и привычки, обращается в дружбу. Но он полагает также, что в разлуке привычка теряет силу и люди забывают друг друга и что это вовсе не преступление. Поэтому он уверяет, что я тебя забуду, а ты меня. Это мне, да и тебе, вероятно, кажется дико, но он советует привыкнуть к этой мысли, отчего мы оба не будем в дураках. О любви он того же мнения, с небольшими оттенками: не верит в неизменную и вечную любовь, как не верит в домовых — и нам не советует верить. Впрочем, об этом он советует мне думать как можно меньше, а я тебе советую. Это, говорит он, придет само собою — без зову; говорит, что жизнь не в одном только этом состоит, что для этого, как для всего прочего, бывает свое время, а целый век мечтать об одной любви — глупо. Те, которые ищут ее и не могут ни минуты обойтись без нее, — живут сердцем, и еще чем-то хуже, на счет головы. Дядя любит заниматься делом, что советует и мне, а я тебе: мы принадлежим к обществу, говорит он, которое нуждается в нас; занимаясь, он не забывает и себя: дело доставляет деньги, а деньги комфорт, который он очень любит. Притом у него, может быть, есть намерения, вследствие которых, вероятно, не я буду его наследником. Дядя не всегда думает о службе да о заводе, он знает наизусть не одного Пушкина…»

— Вы, дядюшка? — сказал изумленный Александр.

— Да, когда-нибудь увидишь. Пиши:

«Он читает на двух языках все, что выходит замечательного по всем отраслям человеческих знаний, любит искусства, имеет прекрасную коллекцию картин фламандской школы — это его вкус, — часто бывает в театре, но не суетится, не мечется, не ахает, не охает, думая, что это ребячество, что надо воздерживать себя, не навязывать никому своих впечатлений, потому, что до них никому нет надобности. Он также не говорит диким языком, что советует и мне, а я тебе. Прощай, пиши ко мне пореже и не теряй по-пустому времени. Друг твой такой-то. Ну, месяц и число».

— Как можно послать такое письмо? — сказал Александр, — «пиши пореже» — написать это человеку, который нарочно за сто шестьдесят верст приехал, чтобы сказать последнее прости! «Советую то, другое, третье…» он не глупее меня: он вышел вторым кандидатом.

— Нужды нет, ты все-таки пошли: может быть, он поумнее станет: это наведет его на разные новые мысли; хоть вы кончили курс, а школа ваша только что начинается.

— Я не могу решиться, дядюшка…

— Я никогда не вмешиваюсь в чужие дела, но ты сам просил что-нибудь для тебя сделать; я стараюсь навести тебя на настоящую дорогу и облегчить первый шаг, а ты упрямишься; ну, как хочешь; я говорю только свое мнение, а принуждать не стану; я тебе не нянька.

— Извините, дядюшка: я готов повиноваться, — сказал Александр и тотчас запечатал письмо.

Запечатав одно, он стал искать другое, к Софье. Он поглядел на стол — нет, под столом — тоже нет, в ящике — не бывало.

— Ты чего-то ищешь? — сказал дядя.

— Я ищу другого письма… к Софье.

И дядя стал искать.

— Где же оно? — говорил Петр Иваныч, — я, право, не бросал его за окно…

— Дядюшка! что вы наделали? ведь вы им закурили сигару! — горестно сказал Александр и поднял обгорелые остатки письма.

— Не-уже-ли? — воскликнул дядя, — да как это я? и не заметил; смотри, пожалуй, сжег такую драгоценность .. А впрочем, знаешь что? оно даже, с одной стороны, хорошо…

— Ах, дядюшка, ей-богу, ни с какой стороны не хорошо… — заметил Александр в отчаянии.

— Право, хорошо: с нынешней почтой ты не успеешь написать к ней, а к будущей уж, верно, одумаешься, займешься службой: тебе будет не до того, и, таким образом, сделаешь одной глупостью меньше.

— Что ж она подумает обо мне?

— А что хочет. Да, я думаю, это полезно и ей. Ведь ты не женишься на ней? Она подумает, что ты ее забыл, забудет тебя сама и меньше будет краснеть перед будущим своим женихом, когда станет уверять его что никого, кроме его, не любила.

— Вы, дядюшка, удивительный человек! для вас не существует постоянства, нет святости обещаний… Жизнь так хороша, так полна прелести, неги: она как гладкое, прекрасное озеро…

— На котором растут желтые цветы, что ли? — перебил дядя.

— Как озеро, — продолжал Александр, — она полна чего-то таинственного, заманчивого, скрывающего в себе так много…

— Тины, любезный.

— Зачем же вы, дядюшка, черпаете тину, зачем так разрушаете и уничтожаете все радости, надежды, блага… смотрите с черной стороны?

— Я смотрю с настоящей — и тебе тоже советую: в дураках не будешь. С твоими понятиями жизнь хороша там, в провинции, где ее не ведают, — там и не люди живут, а ангелы: вот Заезжалов — святой человек, тетушка твоя — возвышенная, чувствительная душа, Софья, я думаю, такая же дура, как и тетушка, да еще…

— Оканчивайте, дядюшка! — сказал взбешенный Александр.

— Да еще такие мечтатели, как ты: водят носом по ветру, не пахнет ли откуда-нибудь неизменной дружбой да любовью… В сотый раз скажу: напрасно приезжал!

— Станет она уверять жениха, что никого не любила! — говорил почти сам с собою Александр.

— А ты все свое!

— Нет, я уверен, что она прямо, с благородной откровенностью отдаст ему мои письма и…

— И знаки, — сказал Петр Иваныч.

— Да, и залоги наших отношений… и скажет: «Вот, вот кто первый пробудил струны моего сердца; вот при чьем имени заиграли они впервые…»

У дяди начали подниматься брови и расширяться глаза. Александр замолчал.

— Что ж ты перестал играть на своих струнах? Ну, милый, и подлинно глупа твоя Софья, если сделает такую штуку; надеюсь, у нее есть мать или кто-нибудь, кто бы мог остановить ее?

— Вы, дядюшка, решаетесь назвать глупостью этот святейший порыв души, это благородное излияние сердца; как прикажете думать о вас?

— Как тебе заблагорассудится. Жениха своего она заставит подозревать бог знает что; пожалуй, еще и свадьба разойдется, а отчего? оттого, что вы там рвали вместе желтые цветы… Нет, так дела не делаются. Ну, так ты по-русски писать можешь, — завтра поедем в департамент: я уж говорил о тебе прежнему своему сослуживцу, начальнику отделения; он сказал, что есть вакансия; терять времени нечего… Это что за кипу ты вытащил?

— А это мои университетские записки. Вот, позвольте прочесть несколько страниц из лекций Ивана Семеныча, об искусстве в Греции.

Он уж начал было проворно переворачивать страницы.

— Ох, сделай милость, уволь! — сказал, сморщившись, Петр Иваныч. — А это что?

— А это мои диссертации. Я желал бы показать их своему начальнику; особенно тут есть один проект, который я обработал…

— А! один из тех проектов, которые тысячу лет уж как исполнены или которых нельзя и не нужно исполнять.

— Что вы, дядюшка! да этот проект был представлен одному значительному лицу, любителю просвещения; за это однажды он пригласил меня с ректором обедать. Вот начало другого проекта.

— Отобедай у меня дважды, да только не дописывай другого проекта.

— Почему же?

— Да так, ты теперь хорошего ничего не напишешь, а время уйдет.

— Как! слушавши лекции?..

— Они пригодятся тебе со временем, а теперь смотри, читай, учись да делай, что заставят

— Как же узнает начальник о моих способностях?

— Мигом узнает: он мастер узнавать. Да ты какое же место хотел бы занять?

— Я не знаю, дядюшка, какое бы…

— Есть места министров, — говорил Петр Иваныч, — товарищей их, директоров, вице-директоров, начальников отделений, столоначальников, их помощников, чиновников особых поручений, мало ли?

Александр задумался. Он растерялся и не знал, какое выбрать.

— Вот бы на первый раз место столоначальника хорошо, — сказал он.

— Да, хорошо! — повторил Петр Иваныч.

— Я бы присмотрелся к делу, дядюшка, а там месяца через два можно бы и в начальники отделения…

Дядя навострил уши.

— Конечно, конечно! — сказал он, — потом через три месяца в директоры, ну, а там через год и в министры: так, что ли?

Александр покраснел и молчал.

— Начальник отделения, вероятно, сказал вам, какая есть вакансия? — спросил он потом

— Нет, — отвечал дядя, — он не говорил, да мы лучше положимся на него; сами-то, видишь, затрудняемся в выборе, а он уж знает, куда определить. Ты ему не говори о своем затруднении насчет выбора, да и о проектах тоже ни слова: пожалуй, еще обидится, что не доверяем ему, да пугнет порядком; он крутенек. Я бы тебе не советовал говорить и о вещественных знаках здешним красавицам: они не поймут этого, где им понять! это для них слишком высоко: и я насилу вникнул, а они будут гримасничать.

Пока дядя говорил, Александр ворочал в руке какой-то сверток.

— Что это еще у тебя?

Александр с нетерпением ждал этого вопроса.

— Это… я давно хотел вам показать… стихи: вы однажды интересовались…

— Что-то не помню; кажется, я не интересовался…

— Вот видите, дядюшка, я думаю, что служба — занятие сухое, в котором не участвует душа, а душа жаждет выразиться, поделиться с ближними избытком чувств и мыслей, переполняющих ее ..

— Ну, так что же? — с нетерпением спросил дядя.

— Я чувствую призвание к творчеству…

— То есть ты хочешь заняться, кроме службы, еще чем-нибудь — так, что ли, в переводе? Что ж, очень похвально: чем же? литературой?

— Да, дядюшка, я хотел просить вас, нет ли у вас случая поместить кое-что…

— Уверен ли ты, что у тебя есть талант? без этого ведь ты будешь чернорабочий в искусстве — что ж хорошего? Талант — другое дело: можно работать; много хорошего сделаешь, и притом это капитал — стоит твоих ста душ.

— Вы и это измеряете деньгами?

— А чем же прикажешь? чем больше тебя читают, тем больше платят денег.

— А слава, слава? вот истинная награда певца…

— Она устала нянчиться с певцами: слишком много претендентов. Это прежде, бывало, слава, как женщина, ухаживала за всяким, а теперь, замечаешь ли? ее как будто нет совсем, или она спряталась — да! Есть известность, а славы что-то не слыхать, или она придумала другой способ проявляться: кто лучше пишет, тому больше денег, кто хуже — не прогневайся. Зато нынче порядочный писатель и живет порядочно, не мерзнет и не умирает с голода на чердаке, хоть за ним и не бегают по улицам и не указывают на него пальцами, как на шута; поняли, что поэт не небожитель, а человек: так же глядит, ходит, думает и делает глупости, как другие: чего ж тут смотреть?..

— Как другие — что вы, дядюшка! как это можно говорить! Поэт заклеймен особенною печатью: в нем таится присутствие высшей силы…

— Как иногда в других — и в математике, и в часовщике, и в нашем брате, заводчике. Ньютон, Гутенберг, Ватт так же были одарены высшей силой, как и Шекспир, Дант и прочие. Доведи-ка я каким-нибудь процессом нашу парголовскую глину до того, чтобы из нее выходил фарфор лучше саксонского или севрского, так ты думаешь, что тут не было бы присутствия высшей силы?

— Вы смешиваете искусство с ремеслом, дядюшка.

— Боже сохрани! Искусство само по себе, ремесло само по себе, а творчество может быть и в том и в другом, так же точно, как и не быть. Если нет его, так ремесленник так и называется ремесленник, а не творец, и поэт без творчества уж не поэт, а сочинитель… Да разве вам об этом не читали в университете? Чему же вы там учились?..

Дяде уж самому стало досадно, что он пустился в такие объяснения о том, что считал общеизвестной истиной.

«Это похоже на искренние излияния», — подумал он. — Покажи-ка, что там у тебя? — спросил он, — стихотворения!

Дядя взял сверток и начал читать первую страницу.

Отколь порой тоска и горе

Внезапной тучей налетят

И, сердце с жизнию поссоря…

— Дай-ка, Александр, огня.

Он закурил сигару и продолжал:

В нем рой желаний заменят?

Зачем вдруг сумрачным ненастьем

Падет на душу тяжкий сон,

Каким неведомым несчастьем

Ее смутит внезапно он…

— Одно и то же в первых четырех стихах сказано, и вышла вода, — заметил Петр Иваныч и читал:

Кто отгадает, отчего

Проступит хладными слезами

Вдруг побледневшее чело…

— Как же это так? Чело пОтом проступает, а слезами — не видывал.

И что тогда творится с нами?

Небес далеких тишина

В тот миг ужасна и страшна…

— Ужасна и страшна — одно и то же.

Гляжу на небо: там луна…

— Луна непременно: без нее никак нельзя! Если у тебя тут есть мечта и дева — ты погиб: я отступаюсь от тебя.

Гляжу на небо: там луна

Безмолвно плавает, сияя,

И мнится, в ней погребела

От века тайна роковая.

— Не дурно! Дай-ка еще огня… сигара погасла. Где бишь, — да!

В эфире звезды, притаясь,

Дрожат в изменчивом сиянье

И, будто дружно согласясь,

Хранят коварное молчанье.

Так в мире все грозит бедой,

Все зло нам дико предвещает,

Беспечно будто бы качает

Нас в нем обманчивый покой;

И грусти той назва…нья нет…

Дядя сильно зевнул и продолжал:

Она пройдет, умчит и след,

Как перелетный ветр степей

С песков сдувает след зверей.

— Ну, уж зверей-то тут куда нехорошо! Зачем же тут черта? А! это было о грусти, а теперь о радости… И он начал скороговоркой читать, почти про себя:

Зато случается порой

Иной в нас демон поселится,

Тогда восторг живой струей

Насильно в душу протеснится .

И затрепещет сладко грудь… и т д.

[4]

— Ни худо, ни хорошо! — сказал он, окончив. — Впрочем, другие начинали и хуже; попробуй, пиши, занимайся, если есть охота; может быть, и обнаружится талант; тогда другое дело.

Александр опечалился. Он ожидал совсем не такого отзыва. Его немного утешало то, что он считал дядю человеком холодным, почти без души.

— Вот перевод из Шиллера, — сказал он.

— Довольно; я вижу; а ты знаешь и языки?

— Я знаю по-французски, по-немецки и немного по-английски.

— Поздравляю тебя, давно бы ты сказал: из тебя можно многое сделать. Давеча насказал мне про политическую экономию, философию, археологию, бог знает про что еще, а о главном ни слова — скромность некстати. Я тебе тотчас найду и литературное занятие.

— Неужели, дядюшка? вот обяжете! — позвольте вас обнять.

— Погоди, вот как найду.

— Не покажете ли вы чего-нибудь из моих сочинений будущему моему начальнику, чтоб дать понятие?

— Нет, не нужно; если понадобится, ты и сам покажешь, а может быть, и не понадобится. Подари-ка ты мне свои проекты и сочинения?..

— Подарить? — извольте, дядюшка, — сказал Александр, которому польстило это требование дяди. — Не угодно ли, я вам сделаю оглавление всех статей в хронологическом порядке?

— Нет, не нужно.. Спасибо за подарок. Евсей! отнеси эти бумаги к Василью.

— Зачем же к Василью? в ваш кабинет.

— Он просил у меня бумаги обклеить что-то…

— Как, дядюшка?.. — в ужасе спросил Александр и схватил кипу назад.

— Ведь ты подарил, а тебе что за дело, какое употребление я сделаю из твоего подарка?..

— Вы не щадите ничего… ничего!.. — с отчаянием стонал он, прижимая бумаги обеими руками к груди.

— Александр, послушайся меня, — сказал дядя, вырывая у него бумаги, — не будешь краснеть после и скажешь мне спасибо.

Александр выпустил бумаги из рук.

— На, отнеси, Евсей, — сказал Петр Иваныч. — Ну, вот теперь у тебя в комнате чисто и хорошо: пустяков нет; от тебя будет зависеть наполнить ее сором или чем-нибудь дельным. Поедем на завод прогуляться, рассеяться, подышать свежим воздухом и посмотреть, как работают.

Утром Петр Иваныч привез племянника в департамент, и пока сам он говорил с своим приятелем — начальником отделения, Александр знакомился с этим новым для него миром. Он еще мечтал все о проектах и ломал себе голову над тем, какой государственный вопрос предложат ему решить, между тем все стоял и смотрел.

«Точно завод моего дяди, — решил он наконец. — Как там один мастер возьмет кусок массы, бросит ее в машину, повернет раз, два, три, — смотришь, выйдет конус, овал или полукруг; потом передает другому, тот сушит на огне, третий золотит, четвертый расписывает, и выйдет чашка, или ваза, или блюдечко. И тут. придет посторонний проситель, подаст, полусогнувшись, с жалкой улыбкой, бумагу — мастер возьмет, едва дотронется до нее пером и передаст другому, тот бросит ее в массу тысячи других бумаг, — но она не затеряется: заклейменная нумером и числом, она пройдет невредимо чрез двадцать рук, плодясь и производя себе подобных. Третий возьмет ее и полезет зачем-то в шкаф, заглянет или в книгу, или в другую бумагу, скажет несколько магических слов четвертому — и тот пошел скрипеть пером. Поскрипев, передает родительницу с новым чадом пятому — тот скрипит в свою очередь пером, и рождается еще плод, пятый охорашивает его и сдает дальше, и так бумага идет, идет — никогда не пропадает: умрут ее производители, а она все существует целые веки. Когда, наконец, ее покроет вековая пыль, и тогда еще тревожат ее и советуются с нею. И каждый день, каждый час, и сегодня и завтра, и целый век, бюрократическая машина работает стройно, непрерывно, без отдыха, как будто нет людей, — одни колеса да пружины…

Где же разум, оживляющий и двигающий эту фабрику бумаг? — думал Александр, — в книгах ли, в самих ли бумагах, или в головах этих людей?»

И какие лица увидел он тут! На улице как будто этакие и не встречаются и не выходят на божий свет: тут, кажется, они родились, выросли, срослись с своими местами, тут и умрут. Поглядел Адуев пристально на начальника отделения: точно Юпитер громовержец; откроет рот — и бежит Меркурий с медной бляхой на груди; протянет руку с бумагой — и десять рук тянутся принять ее.

— Иван Иваныч! — сказал он.

Иван Иваныч выскочил из-за стола, подбежал к Юпитеру и стал перед ним как лист перед травой. И Александр оробел, сам не зная отчего.

— Дайте табачку!

Тот с подобострастием поднес обеими руками открытую табакерку.

— Да испытайте вот их! — сказал начальник, указывая на Адуева.

«Так вот кто будет меня испытывать! — думал Адуев, глядя на желтую фигуру Ивана Иваныча с обтертыми локтями. — Неужели и этот человек решает государственные вопросы!»

— Хороша ли у вас -рука? — спросил Иван Иваныч.

— Рука?

— Да-с; почерк. Вот потрудитесь переписать эту бумажку.

Александр удивился этому требованию, но исполнил его — Иван Иваныч сморщился, поглядев на его труд.

— Плохо пишут-с, — сказал он начальнику отделения. Тот поглядел.

— Да, нехорошо: набело не может писать. Ну, пусть пока переписывает отпуски, а там, как привыкнет немного, займите его исполнением бумаг; может быть, он годится: он учился в университете.

Векторе и Адуев стал одною из пружин машины. Он писал, писал, писал без конца и удивлялся уже, что по утрам можно делать что-нибудь другое; а когда вспоминая о своих проектах, краска бросалась ему в лицо.

«Дядюшка! -думал он, — в одном уж ты прав, немилосердно прав; неужели и во всем так? ужели я ошибался и в заветных, вдохновенных думах, и в теплых верованиях в любовь, в дружбу… и в людей… и в самого себя?.. Что же жизнь?»

Он наклонялся над бумагой и сильнее скрипел пером, а у самого под ресницами сверкали слезы.

— Тебе решительно улыбается фортуна, — говорил Петр Иваныч племяннику. — Я сначала целый год без жалованья служил, а ты вдруг поступил на старший оклад; ведь это семьсот пятьдесят рублей, а с наградой тысяча будет. Прекрасно на первый случай! Начальник отделения хвалит тебя; только говорит, что ты рассеян: то запятых не поставишь, то забудешь написать содержание бумаги. Пожалуйста, отвыкни: главное дело — обращай внимание на то, что у тебя перед глазами, а не заносись вон куда.

Дядя указал рукой кверху. С тех пор он сделался еще ласковее к племяннику.

— Какой прекрасный человек мой столоначальник, дядюшка! — сказал однажды Александр.

— А ты почем знаешь?

— Мы сблизились с ним. Такая возвышенная душа, такое честное, благородное направление мыслей! и с помощником также: это, кажется, человек с твердой волей, с железным характером…

— Уж ты успел сблизиться с ними?

— Да, как же!..

— Не звал ли тебя столоначальник к себе по четвергам?

— Ах, очень: каждый четверг. Он, кажется, чувствует ко мне особенное влеченье…

— А помощник просил денег взаймы?

— Да, дядюшка, безделицу… я ему дал двадцать пять рублей, что со мной было; он просил еще пятьдесят.

— Уж дал! А! — сказал с досадой дядя, — тут отчасти я виноват, что не предупредил тебя; да я думал, что ты не до такой степени прост, чтоб через две недели знакомства давать деньги взаймы. Нечего делать, грех пополам, двенадцать с полтиной считай за мной.

— Как, дядюшка, ведь он отдаст?

— Держи карман! Я его знаю: за ним пропадает моих сто рублей с тех пор, как я там служил. Он у всех берет. Теперь, если попросит, ты скажи ему, что я прошу его вспомнить мой должок — отстанет! а к столоначальнику не ходи,

— Отчего же, дядюшка?

— Он картежник. Посадит тебя с двумя такими же молодцами, как сам, а те стакнутся и оставят тебя без гроша.

— Картежник! — говорил в изумлении Александр, — возможно ли? Кажется, так склонен к искренним излияниям…

— А ты скажи ему, так, между прочим, в разговоре, что я у тебя взял все деньги на сохранение, так и увидишь, склонен ли он к искренним излияниям и позовет ли когда-нибудь к себе в четверг.

Александр задумался. Дядя покачал головой.

— А ты думал, что там около тебя ангелы сидят! Искренние излияния, особенное влечение! Как, кажется, не подумать о том прежде: не мерзавцы ли какие-нибудь около? Напрасно ты приезжал! — сказал он, — право, напрасно!

Однажды Александр только что проснулся, Евсей подал ему большой пакет, с запиской от дяди.

«Наконец вот тебе и литературное занятие, — написано было в записке, — я вчера виделся с знакомым мне журналистом; он прислал тебе для опыта работу».

От радости у Александра дрожали руки, когда он распечатывал пакет. Там была немецкая рукопись.

«Что это — проза? — сказал он, — о чем же?»

И прочитал написанное наверху карандашом:

«О наземе, статья для отдела о сельском хозяйстве. Просят перевести поскорее».

Долго, задумчивый, сидел он над статьею, потом медленно, со вздохом, принялся за перо и начал переводить. Через два дня статья была готова и отослана.

— Прекрасно, прекрасно! — сказал ему через несколько дней Петр Иваныч. — Редактор предоволен, только находит, что стиль не довольно строг; ну, да с первого раза нельзя же всего требовать. Он хочет познакомиться с тобой. Ступай к нему завтра, часов в семь вечера: там он уж приготовил еще статью.

— Опять о том же, дядюшка?

— Нет, о чем-то другом; он мне сказывал, да я забыл… ах, да: о картофельной патоке. Ты, Александр, должно быть, в сорочке родился. Я, наконец, начинаю надеяться, что из тебя что-нибудь и выйдет: скоро, может быть, не стану говорить тебе, зачем ты приезжал. Не прошло месяца, а уж со всех сторон так на тебя и льется. Там тысяча рублей, да редактор обещал сто рублей в месяц за четыре печатных листа: это ведь две тысячи двести рублей! Нет, я не так начал! — сказал он, сдвинув немного брови. — Напиши же к матери, что ты пристроен и каким образом. Я тоже стану отвечать ей, напишу, что я, за ее добро ко мне, сделал для тебя все, что мог.

— Маменька будет вам очень благодарна, дядюшка, и я также… — сказал Александр со вздохом, но уж не бросился обнимать дядю.

III[править]

Прошло более двух лет. Кто бы узнал нашего провинциала в этом молодом человеке с изящными манерами, в щегольском костюме? Он очень изменился, возмужал. Мягкость линий юношеского лица, прозрачность и нежность кожи, пушок на подбородке — все исчезло. Не стало и робкой застенчивости и грациозной неловкости движений. Черты лица созрели и образовали физиономию, а физиономия обозначила характер. Лилии и розы исчезли, как будто под легким загаром. Пушок заменился небольшими бакенбардами. Легкая и шаткая поступь стала ровною и твердою походкою. В голосе прибавилось несколько басовых нот. Из подмалеванной картины вышел оконченный портрет. Юноша превратился в мужчину. В глазах блистали самоуверенность и отвага — не та отвага, что слышно за версту, что глядит на все нагло и ухватками и взглядами говорит встречному и поперечному: «Смотри, берегись, не задень, не наступи на ногу, а не то — понимаешь? с нами расправа коротка!» Нет, выражение той отваги, о которой говорю, не отталкивает, а влечет к себе. Она узнается по стремлению к добру, к успеху, по желанию уничтожить заграждающие их препятствия… Прежняя восторженность на лице Александра умерялась легким оттенком задумчивости, первым признаком закравшейся в душу недоверчивости и, может быть, единственным следствием уроков дяди и беспощадного анализа, которому тот подвергал все, что проносилось в глазах и в сердце Александра. Александр усвоил, наконец, и такт, то есть уменье обращаться с людьми. Он не бросался всем на шею, особенно с тех пор, как человек, склонный к искренним излияниям, несмотря на предостережение дяди, обыграл его два раза, а человек с твердым характером и железной волей перебрал у него немало денег взаймы. И другие люди и случаи много помогли этому. В одном месте он замечал, как исподтишка смеялись над его юношескою восторженностью и прозвали романтиком. В другом — едва обращали на него внимание, потому что от него никому не было ni chaud, ni froid [Ни тепло, ни холодно (франц.)]. Он не давал обедов, не держал экипажа, не играл в большую игру. Прежде у Александра болело и ныло сердце от этих стычек розовых его мечтаний с действительностью. Ему не приходило в голову спросить себя: да что же я сделал отличного, чем отличился от толпы? Где мои заслуги и за что должны замечать меня? А между тем самолюбие его страдало.

Потом он стал понемногу допускать мысль, что в жизни, видно, не все одни розы, а есть и шипы, которые иногда покалывают, но слегка только, а не так, как рассказывает дядюшка. И вот он начал учиться владеть собою, не так часто обнаруживал порывы и волнения и реже говорил диким языком, по крайней мере при посторонних.

Но все еще, к немалому горю Петра Иваныча, он далеко был от холодного разложения на простые начала всего, что волнует и потрясает душу человека. О приведении же в ясность всех тайн и загадок сердца он не хотел и слушать.

Петр Иваныч даст ему утром порядочный урок, Александр выслушает, смутится или глубоко задумается, а там поедет куда-нибудь на вечер и воротится сам не свой; дня три ходит как шальной — и дядина теория пойдет вся к чорту. Обаяние и чад бальной сферы, гром музыки, обнаженные плечи, огонь взоров, улыбка розовых уст не дадут ему уснуть целую ночь. Ему мерещится то талия, которой он касался руками, то томный, продолжительный взор, который бросили ему, уезжая, то горячее дыхание, от которого он таял в вальсе, или разговор вполголоса у окна, под рев мазурки, когда взоры так искрились, язык говорил бог знает что. И сердце его билось; он с судорожным трепетом обнимал подушку и долго ворочался с боку на бок.

«Где же любовь? О, любви, любви жажду! — говорил он, — и скоро ли придет она? когда настанут эти дивные минуты, эти сладостные страдания, трепет блаженства, слезы…» и проч.

На другой день он являлся к дяде.

— Какой, дядюшка, вчера был вечер у Зарайских! — говорил он, погружаясь в воспоминания о бале.

— Хорош?

— О, дивный!

— Порядочный ужин был?

— Я не ужинал.

— Как так? В твои лета не ужинать, когда можно! Да ты, я вижу, не шутя привыкаешь к здешнему порядку, даже уж слишком. Что ж, там все прилично было? туалет, освещение…

— Да-с.

— И народ порядочный?

— О да! очень порядочный. Какие глаза, плечи!

— Плечи? у кого?

— Ведь вы про них спрашиваете?

— Про кого?

— Да про девиц.

— Нет, я не спрашивал про них; но все равно — много было хорошеньких?

— О, очень… но жаль, что все они очень однообразны. Что одна скажет и сделает в таком-то случае, смотришь — то же повторит и другая, как будто затверженный урок. Была одна… не совсем похожа на других… а то не видно ни самостоятельности, ни характера. И движения, и взгляды — все одинаково: не услышишь самородной мысли, ни проблеска чувства… все покрыл и закрасил одинакий лоск. Ничто, кажется, не вызовет их наружу. И неужели это век будет заперто и не обнаружится ни перед кем? Ужели корсет вечно будет подавлять и вздох любви и вопль растерзанного сердца? неужели не даст простора чувству?..

— Перед мужем все обнаружится, а то, если рассуждать по-твоему, вслух, так, пожалуй, многие и век в девках просидят. Есть дуры, что прежде времени обнаруживают то, что следовало бы прятать да подавлять, ну, зато после слезы да слезы: не расчет!

— И тут расчет, дядюшка?..

— Как и везде, мой милый; а кто не рассчитывает, того называют по-русски безрасчетным, дураком. Коротко и ясно.

— Удерживать в груди своей благородный порыв чувства!..

— О, я знаю, ты не станешь удерживать; ты готов на улице, в театре броситься на шею приятелю и зарыдать.

— Так что же, дядюшка? Сказали бы только, что это человек с сильными чувствами, что кто чувствует так, тот способен ко всему прекрасному и благородному и неспособен…

— Неспособен рассчитывать, то есть размышлять. Велика фигура — человек с сильными чувствами, с огромными страстями! Мало ли какие есть темпераменты? Восторги, экзальтация: тут человек всего менее похож на человека, и хвастаться нечем. Надо спросить, умеет ли он управлять чувствами; если умеет, то и человек…

— По-вашему, и чувством надо управлять, как паром, — заметил Александр, — то выпустить немного, то вдруг остановить, открыть клапан или закрыть…

— Да, этот клапан недаром природа дала человеку — это рассудок, а ты вот не всегда им пользуешься — жаль! а малый порядочный!

— Нет, дядюшка, грустно слушать вас! лучше познакомьте меня с этой приезжей барыней…

— С которой? с Любецкой? Она была вчера?

— Была, долго говорила со мной о вас, спрашивала о своем деле.

— Ах, да! кстати…

Дядя вынул из ящика бумагу.

— Отвези ей эту бумагу, скажи, что вчера только, и то насилу, выдали из палаты; объясни ей хорошенько дело: ведь ты слышал, как мы с чиновником говорили?

— Да, знаю, знаю; уж я объясню.

Александр обеими руками схватил бумагу и спрятал в карман. Петр Иваныч посмотрел на него.

— Да чего ж тебе вздумалось познакомиться с нею? Она, кажется, неинтересна: с бородавкой у носа.

— С бородавкой? Не помню. Как это вы заметили, дядюшка?

— У носа да не заметить! Что ж тебе хочется к ней?

— Она такая добрая и почтенная…

— Как же это ты бородавки у носа не заметил, а уж узнал, что она добрая и почтенная? это странно. Да позволь… у ней ведь есть дочь — эта маленькая брюнетка. А! теперь не удивляюсь. Так вот отчего ты не заметил бородавки на носу!

Оба засмеялись.

— А я так удивляюсь, дядюшка, — сказал Александр, — что вы прежде заметили бородавку на носу, чем дочь.

— Подай-ка назад бумагу. Ты там, пожалуй, выпустишь все чувство и совсем забудешь закрыть клапан, наделаешь вздору и чорт знает что объяснишь…

— Нет, дядюшка, не наделаю. И бумаги, как хотите, не подам, я сейчас же…

И он скрылся из комнаты.

А дело до сих пор шло да шло своим чередом. В службе заметили способности Александра и дали ему порядочное место. Иван Иваныч и ему с почтением начал подносить свою табакерку, предчувствуя, что он, подобно множеству других, послужив, как он говаривал, без году неделю, обгонит его, сядет ему на шею и махнет в начальники отделения, а там, чего доброго, и в вице-директоры, как вон тот, или в директоры, как этот, а начинали свою служебную школу и тот и этот под его руководством. «А я работай за них!» — прибавил он. В редакции журнала Александр тоже сделался важным лицом. Он занимался и выбором, и переводом, и поправкою чужих статей, писал и сам разные теоретические взгляды о сельском хозяйстве. Денег у него, по его мнению, было больше, нежели сколько нужно, а по мнению дяди, еще недовольно. Но не всегда он работал для денег. Он не отказывался от отрадной мысли о другом, высшем призвании. Юношеских его сил ставало на все. Он крал время у сна, у службы и писал и стихи, и повести, и исторические очерки, и биографии. Дядя уж не обклеивал перегородок его сочинениями, а читал их молча, потом посвистывал или говорил: «Да! это лучше прежнего». Несколько статей явилось под чужим именем. Александр с радостным трепетом прислушивался к одобрительному суду друзей, которых у него было множество и на службе, и по кондитерским, и в частных домах. Исполнялась его лучшая, после любви, мечта. Будущность обещала ему много блеску, торжества; его, казалось, ожидал не совсем обыкновенный жребий, как вдруг…

Мелькнуло несколько месяцев. Александра стало почти нигде не видно, как будто он пропал. Дядю он посещал реже. Тот приписывал это его занятиям и не мешал ему. Но редактор журнала однажды, при встрече с Петром Иванычем, жаловался, что Александр задерживает статьи. Дядя обещал, при первом случае, объясниться с племянником. Случай представился дня через три. Александр вбежал утром к дяде как сумасшедший. В его походке и движениях видна была радостная суетливость.

— Здравствуйте, дядюшка; ах, как я рад, что вас вижу! — сказал он и хотел обнять его, но тот успел уйти за стол.

— Здравствуй, Александр! Что это тебя давно не видно?

— Я… занят был, дядюшка: делал извлечения из немецких экономистов…

— А! что ж редактор лжет? Он третьего дня сказал мне, что ты ничего не делаешь — прямой журналист! Я ж его, при встрече, отделаю…

— Нет, вы ему ничего не говорите, — перебил Александр, — я ему еще не посылал своей работы, оттого он так и сказал…

— Да что с тобой? у тебя такое праздничное лицо! Асессора, что ли, тебе дали или крест?

Александр мотал головой.

— Ну, деньги?

— Нет.

— Так что ж ты таким полководцем смотришь? Если нет, так не мешай мне, а вот лучше сядь да напиши в Москву, к купцу Дубасову, о скорейшей высылке остальных денег. Прочти его письмо: где оно? вот.

Оба замолчали и начали писать.

— Кончил! — сказал Александр через несколько минут.

— Проворно: молодец! Покажи-ка. Что это? Ты ко мне пишешь. «М. г. Петр Иваныч!» Его зовут Тимофей Никоныч. Как пятьсот двадцать рублей! пять тысяч двести! Что с тобой, Александр?

Петр Иваныч положил перо и поглядел на племянника. Тот покраснел.

— Вы ничего не замечаете в моем лице? — спросил он.

— Что-то глуповато… Постой-ка… Ты влюблен? — сказал Петр Иваныч. Александр молчал.

— Так, что ли? угадал?

Александр, с торжественной улыбкой, с сияющим взором, кивнул утвердительно головой.

— Так и есть! Как это я сразу не догадался? Так вот отчего ты стал лениться, от этого и не видать тебя нигде. А Зарайские и Скачины пристают ко мне: где да где Александр Федорыч? он вон где — на седьмом небе!

Петр Иваныч стал опять писать.

— В Наденьку Любецкую! — сказал Александр.

— Я не спрашивал, — отвечал дядя, — в кого бы ни было — все одна дурь. В какую Любецкую? это что с бородавкой?

— Э! дядюшка! — с досадой перебил Александр, — какая бородавка?

— У самого носа. Ты все еще не разглядел?

— Вы все смешиваете. Это, кажется, у матери есть бородавка около носа.

— Ну, все равно.

— Все равно! Наденька! этот ангел! неужели вы не заметили ее? Видеть однажды — и не заметить!

— Да что ж в ней особенного? Чего ж тут замечать? ведь бородавки, ты говоришь, у ней нет?..

— Далась вам эта бородавка! Не грешите, дядюшка: можно ли сказать, что она похожа на этих светских, чопорных марионеток? Вы рассмотрите ее лицо: какая тихая, глубокая дума покоится на нем! Это — не только чувствующая, это мыслящая девушка… глубокая натура…

Дядя принялся скрипеть пером по бумаге, а Александр продолжал:

— В разговоре у ней вы не услышите пошлых, общих мест. Каким светлым умом блестят ее суждения! что за огонь в чувствах! как глубоко понимает она жизнь! Вы своим взглядом отравляете ее, а Наденька мирит меня с нею.

Александр замолчал на минуту и погрузился совсем в мечту о Наденьке. Потом начал опять.

— А когда она поднимет глаза, вы сейчас увидите, какому пылкому и нежному сердцу служат они проводником! а голос, голос! что за мелодия, что за нега в нем! Но когда этот голос прозвучит признанием… нет выше блаженства на земле! Дядюшка! как прекрасна жизнь! как я счастлив!

У него выступили слезы; он бросился и с размаху обнял дядю.

— Александр! — вскричал, вскочив с места, Петр Иваныч, — закрой скорей свой клапан — весь пар выпустил! Ты сумасшедший! смотри, что ты наделал! в одну секунду ровно две глупости: перемял прическу и закапал письмо. Я думал, ты совсем отстал от своих привычек. Давно ты не был таким. Посмотри, посмотри, ради бога, на себя в зеркало: ну, может ли быть глупее физиономия? а неглуп!

— Ха, ха, ха! я счастлив, дядюшка!

— Это заметно!

— Не правда ли? в моем взоре, я знаю, блещет гордость. Я гляжу на толпу, как могут глядеть только герой, поэт и влюбленный, счастливый взаимною любовью…

— И как сумасшедшие смотрят или еще хуже… Ну, что я теперь стану делать с письмом?

— Позвольте, я соскоблю — и незаметно будет, — сказал Александр. Он бросился к столу с тем же судорожным трепетом, начал скоблить, чистить, тереть и протер на письме скважину. Стол от трения зашатался и толкнул этажерку. На этажерке стоял бюстик, из итальянского алебастра, Софокла или Эсхила. Почтенный трагик от сотрясения сначала раза три качнулся на зыбком пьедестале взад и вперед, потом свергнулся с этажерки и разбился вдребезги.

— Третья глупость, Александр! — сказал Петр Иваныч, поднимая черепки, — а это пятьдесят рублей стоит.

— Я заплачу, дядюшка, о! я заплачу, но не проклинайте моего порыва: он чист и благороден: я счастлив, счастлив! Боже! как хороша жизнь!

Дядя сморщился и покачал головой.

— Когда ты умнее будешь, Александр? Бог знает что говорит!

Он между тем с сокрушением смотрел на разбитый бюст.

— «Заплачу! — сказал он, — заплачу». Это будет четвертая глупость. Тебе, я вижу, хочется рассказать о своем счастии. Ну, нечего делать. Если уж дяди обречены принимать участие во всяком вздоре своих племянников, так и быть, я даю тебе четверть часа: сиди смирно, не сделай какой-нибудь пятой глупости и рассказывай, а потом, после этой новой глупости, уходи: мне некогда. Ну… ты счастлив… так что же? рассказывай же поскорее.

— Если и так, дядюшка, то эти вещи не рассказываются, — с скромной улыбкой заметил Александр.

— Я было приготовил тебя, а ты, я вижу, все-таки хочешь начать с обыкновенных прелюдий. Это значит, что рассказ продолжится целый час; мне некогда, почта не будет ждать. Постой, уж я лучше сам расскажу.

— Вы? вот забавно!

— Ну, слушай же, очень забавно! Ты вчера виделся с своей красавицей наедине…

— А вы почему знаете? — с жаром начал Александр, — вы подсылаете смотреть за мной?

— Как же, я содержу для тебя шпионов на жалованье. С чего ты взял, что я так забочусь о тебе? мне что за дело?

Эти слова сопровождались ледяным взглядом.

— Так почему же вы знаете? — спросил Александр, подходя к дяде.

— Сиди, сиди, ради бога, и не подходи к столу, что-нибудь разобьешь. У тебя на лице все написано, я отсюда буду читать. Ну, у вас было объяснение, — сказал он.

Александр покраснел и молчал. Видно, что дядя опять попал.

— Вы оба, как водится, были очень глупы, — говорил Петр Иваныч.

Племянник сделал нетерпеливое движение.

— Дело началось с пустяков, когда вы остались одни, с какого-нибудь узора, — продолжал дядя, — ты спросил, кому она вышивает? она отвечала «маменьке или тетеньке» или что-нибудь подобное, а сами вы дрожали как в лихорадке…

— А вот нет, дядюшка, не угадали: не с узора; мы были в саду… — проговорился Александр и замолчал.

— Ну, с цветка, что ли, — сказал Петр Иваныч, — может быть, еще с желтого, все равно; тут что попадется в глаза, лишь бы начать разговор; так-то слова с языка нейдут. Ты спросил, нравится ли ей цветок; она отвечала да — почему, дескать? «Так», сказала она, и замолчали оба, потому что хотели сказать совсем другое, и разговор не вязался. Потом взглянули друг на друга, улыбнулись и покраснели.

— Ах, дядюшка, дядюшка, что вы!.. — говорил Александр в сильном смущении.

— Потом, — продолжал неумолимый дядя, — ты начал стороной говорить о том, что вот-де перед тобой открылся новый мир. Она вдруг взглянула на тебя, как будто слушает неожиданную новость; ты, я думаю, стал в тупик, растерялся, потом опять чуть внятно сказал, что только теперь ты узнал цену жизни, что и прежде ты видал ее… как ее? Марья, что ли?

— Наденька.

— Но видал как будто во сне, предчувствовал встречу с ней, что вас свела симпатия и что, дескать, теперь ты посвятишь ей одной все стихи и прозу… А руками-то, я думаю, как работал! верно, опрокинул или разбил что-нибудь.

— Дядюшка! вы подслушали нас! — вскричал вне себя Александр.

— Да, я там за кустом сидел. Мне ведь только и дела, что бегать за тобой да подслушивать всякий вздор.

— Почему же вы все это знаете? — спросил с недоумением Александр.

— Мудрено! с Адама и Евы одна и та же история у всех, с маленькими вариантами. Узнай характер действующих лиц, узнаешь и варианты. Это удивляет тебя, а еще писатель! Вот теперь и будешь прыгать и скакать дня три, как помешанный, вешаться всем на шею — только, ради бога, не мне. Я тебе советовал бы запереться на это время в своей комнате, выпустить там весь этот пар и проделать все проделки с Евсеем, чтобы никто не видал. Потом немного одумаешься, будешь добиваться уж другого, поцелуя например…

— Поцелуй Наденьки! о, какая высокая, небесная награда! — почти заревел Александр.

— Небесная!

— Что же — материальная, земная, по-вашему?

— Без сомнения, действие электричества; влюбленные — все равно что две лейденские банки: оба сильно заряжены; поцелуями электричество разрешается, и когда разрешится совсем — прости, любовь, следует охлаждение…

— Дядюшка…

— Да! а ты думал как?

— Какой взгляд! какие понятия!

— Да, я забыл: у тебя еще будут фигурировать «вещественные знаки». Опять нанесешь всякой дряни и будешь задумываться да разглядывать, а дело в сторону.

Александр вдруг схватился за карман.

— Что, уж есть? будешь делать все то же, что люди делают с сотворения мира.

— Стало быть, то же, что и вы делали, дядюшка?

— Да, только поглупее.

— Поглупее! Не называете ли вы глупостью то, что я буду любить глубже, сильнее вас, не издеваться над чувством, не шутить и не играть им холодно, как вы… и не сдергивать покрывала с священных тайн…

— Ты будешь любить, как и другие, ни глубже, ни сильнее; будешь также сдергивать и покрывало с тайн… но только ты будешь верить в вечность и неизменность любви, да об одном этом и думать, а вот это-то и глупо: сам себе готовишь горя более, нежели сколько бы его должно быть.

— О, это ужасно, ужасно, что вы говорите, дядюшка! Сколько раз я давал себе слово таить перед вами то, что происходит в сердце.

— Зачем же не сдержал? Вот пришел — помешал мне…

— Но ведь вы одни у меня, дядюшка, близкие: с кем же мне разделить этот избыток чувств? а вы без милосердия вонзаете свой анатомический нож в самые тайные изгибы моего сердца.

— Я это не для своего удовольствия делаю: ты сам просил моих советов. От скольких глупостей я остерег тебя!..

— Нет, дядюшка, пусть же я буду вечно глуп в ваших глазах, но я не могу существовать с такими понятиями о жизни, о людях. Это больно, грустно! тогда мне не надо жизни, я не хочу ее при таких условиях — слышите ли? я не хочу.

— Слышу; да чего ж мне делать? ведь не могу же я тебя лишить ее.

— Да! — говорил Александр, — вопреки вашим предсказаниям я буду счастлив, буду любить вечно и однажды.

— Ох, нет! Я предчувствую, что ты еще много кое-чего перебьешь у меня. Но это бы все ничего: любовь любовью; никто не мешает тебе; не нами заведено заниматься особенно прилежно любовью в твои лета, но, однакож, не до такой степени, чтобы бросать дело; любовь любовью, а дело делом…

— Да я делаю извлечения из немецких..,

— Полно, никаких ты извлечений не делаешь, предаешься только сладостной неге, а редактор откажет тебе…

— Пусть его! я не нуждаюсь. Могу ли я думать теперь о презренной пользе, когда…

— О презренной пользе! презренная! Ты уж лучше построй в горах хижину, ешь хлеб с водой и пой:

Мне хижина убога

С тобою будет рай ..

но только как не станет у тебя «презренного металла», у меня не проси — не дам…

— Я, кажется, не часто беспокоил вас.

— До сих пор, слава богу, нет, а может случиться, если бросишь дело; любовь тоже требует денег: тут и лишнее щегольство и разные другие траты… Ох, эта мне любовь в двадцать лет! вот уж презренная, так презренная, никуда не годится!

— Какая же, дядюшка, годится? в сорок?

— Я не знаю, какова любовь в сорок лет, а в тридцать девять…

— Как ваша?

— Пожалуй, как моя.

— То есть никакая.

— Ты почему знаешь?

— Будто вы можете любить?

— Почему же нет? разве я не человек, или разве мне восемьдесят лет? Только если я люблю, то люблю разумно, помню себя, не бью и не опрокидываю ничего.

— Разумная любовь! хороша любовь, которая помнит себя! — насмешливо заметил Александр, — которая ни на минуту не забудется…

— Дикая, животная, — перебил Петр Иваныч, — не помнит, а разумная должна помнить; в противном случае это не любовь…

— А что же?..

— Так, гнусность, как ты говоришь.

— Вы… любите! — говорил Александр, глядя недоверчиво на дядю, — ха, ха, ха!

Петр Иваныч молча писал.

— Кого же, дядюшка? — спросил Александр.

— Тебе хочется знать?

— Хотелось бы.

— Свою невесту.

— Не… невесту! — едва выговорил Александр, вскочив с места и подходя к дяде.

— Не близко, не близко, Александр, закрой клапан! — заговорил Петр Иваныч, увидя, какие большие глаза сделал племянник, и проворно придвинул к себе разные мелкие вещицы, бюстики, фигурки, часы и чернильницу.

— Стало быть, вы женитесь? — спросил Александр с тем же изумлением.

— Стало быть.

— И вы так покойны! пишете в Москву письма, разговариваете о посторонних предметах, ездите на завод и еще так адски холодно рассуждаете о любви!

— Адски холодно — это ново! в аду, говорят, жарко. Да что ты на меня смотришь так дико?

— Вы — женитесь!

— Что ж тут удивительного? — спросил Петр Иваныч, положив перо.

— Как что? женитесь — и ни слова мне!

— Извини, я забыл попросить у тебя позволения.

— Не просить позволения, дядюшка, а надо же мне знать. Родной дядя женится, а я ничего не знаю, мне и не сказали!..

— Вот ведь сказал.

— Сказали, потому что кстати пришлось.

— Я стараюсь, по возможности, все делать кстати.

— Нет, чтоб первому мне сообщить вашу радость: вы знаете, как я люблю вас и как разделю…

— Я вообще избегаю дележа, а в женитьбе и подавно.

— Знаете что, дядюшка? — сказал Александр с живостью, — может быть… нет, не могу таиться перед вами… Я не таков, все выскажу…

— Ох, Александр, некогда мне; если новая история, так нельзя ли завтра?

— Я хочу только сказать, что, может быть… и я близок к тому же счастью…

— Что, — спросил Петр Иваныч, слегка навострив уши, — это что-то любопытно…

— А! любопытно? так и я помучаю вас: не скажу.

Петр Иваныч равнодушно взял пакет, вложил туда письмо и начал запечатывать.

— И я, может быть, женюсь! — сказал Александр на ухо дяде.

Петр Иваныч не допечатал письма и поглядел на него очень серьезно.

— Закрой клапан, Александр! — сказал он.

— Шутите, шутите, дядюшка, а я говорю не шутя. Попрошу у маменьки позволения.

— Тебе жениться!

— А что же?

— В твои лета!

— Мне двадцать три года.

— Пора! В эти лета женятся только мужики, когда им нужна работница в доме.

— Но если я влюблен в девушку и есть возможность жениться, так, по-вашему, не нужно…

— Я тебе никак не советую жениться на женщине, в которую ты влюблен.

— Как, дядюшка? это новое; я никогда не слыхал.

— Мало ли ты чего не слыхал!

— Я думал все, что супружества без любви не должно быть.

— Супружество супружеством, а любовь любовью, — сказал Петр Иваныч.

— Как же жениться… по расчету?

— С расчетом, а не по расчету. Только расчет этот должен состоять не в одних деньгах. Мужчина так создан, чтоб жить в обществе женщины; ты и станешь рассчитывать, как бы жениться, станешь искать, выбирать между женщинами…

— Искать, выбирать! — с изумлением сказал Александр.

— Да, выбирать. Поэтому-то и не советую жениться, когда влюбишься. Ведь любовь пройдет — это уж пошлая истина.

— Это самая грубая ложь и клевета.

— Ну, теперь тебя не убедишь; увидишь сам со временем, а теперь запомни мои слова только: любовь пройдет, повторяю я, и тогда женщина, которая казалась тебе идеалом совершенства, может быть, покажется очень несовершенною, а делать будет нечего. Любовь заслонит от тебя недостаток качеств, нужных для жены. Тогда как выбирая, ты хладнокровно рассудишь, имеет ли такая-то или такая женщина качества, какие хочешь видеть в жене: вот в чем главный расчет. И если отыщешь такую женщину, она непременно должна нравиться тебе постоянно, потому что отвечает твоим желаниям. Из этого возникнут между ею и тобою близкие отношения, которые потом образуют…

— Любовь? — спросил Александр.

— Да… привычку.

— Жениться без увлечения, без поэзии любви, без страсти, рассуждать, как и зачем!!

— А ты женился бы, не рассуждая и не спрашивая себя: зачем? так точно, как, поехавши сюда, тоже не спросил себя: зачем?

— Так вы женитесь по расчету? — спросил Александр.

— С расчетом, — заметил Петр Иваныч.

— Это все равно.

— Нет, по расчету значит жениться для денег — это низко; но жениться без расчета — это глупо!., а тебе теперь вовсе не следует жениться.

— Когда же жениться? Когда состареюсь? Зачем я буду следовать нелепым примерам.

— В том числе и моему? спасибо!

— Я не про вас говорю, дядюшка, а про всех вообще. Услышишь о свадьбе, пойдешь посмотреть — и что же? видишь прекрасное, нежное существо, почти ребенка, которое ожидало только волшебного прикосновения любви, чтобы развернуться в пышный цветок, и вдруг ее отрывают от кукол, от няни, от детских игр, от танцев, и слава богу, если только от этого, а часто не заглянут в ее сердце, которое, может быть, не принадлежит уже ей. Ее одевают в газ, в блонды, убирают цветами и, несмотря на слезы, на бледность, влекут, как жертву, и ставят — подле кого же? подле пожилого человека, по большей части некрасивого, который уж утратил блеск молодости. Он или бросает на нее взоры оскорбительных желаний, или холодно осматривает ее с головы до ног, а сам думает, кажется: «Хороша ты, да, чай, с блажью в голове: любовь да розы, — я уйму эту дурь, это — глупости! у меня полно вздыхать да мечтать, а веди себя пристойно», или еще хуже — мечтает об ее имении. Самому молодому мало-мало тридцать лет. Он часто с лысиною, правда с крестом, или иногда со звездой. И говорят ей: «Вот кому обречены все сокровища твоей юности, ему и первое биение сердца, и признание, и взгляды, и речи, и девственные ласки, и вся жизнь». А кругом толпой теснятся те, кто, по молодости и красоте, под пару ей и кому бы надо было стать рядом с невестой. Они пожирают взглядами бедную жертву и как будто говорят: «Вот, когда мы истощим свежесть, здоровье, оплешивеем, и мы женимся, и нам достанется такой же пышный цветок…» Ужасно!..

— Дико, нехорошо, Александр! пишешь ты уж два года, — сказал Петр Иваныч, — и о наземе, и о картофеле, и о других серьезных предметах, где стиль строгий, сжатый, а все еще дико говоришь. Ради бога, не предавайся экстазу, или по крайней мере как эта дурь найдет на тебя, так уж молчи, дай ей пройти, путного ничего не скажешь и не сделаешь: выйдет непременно нелепость.

— Как, дядюшка, а разве не в экстазе родится мысль поэта?

— Я не знаю, как она родится, а знаю, что выходит совсем готовая из головы, то есть когда обработается размышлением: тогда только она и хороша. Ну, а по-твоему, — начал, помолчав, Петр Иваныч, — за кого же бы выдавать эти прекрасные существа?

— За тех, кого они любят, кто еще не утратил блеска юношеской красоты, в ком и в голове и в сердце — всюду заметно присутствие жизни, в глазах не угас еще блеск, на щеках не остыл румянец, не пропала свежесть — признаки здоровья; кто бы не истощенной рукой повел по пути жизни прекрасную подругу, а принес бы ей в дар сердце, полное любви к ней, способное понять и разделить ее чувства, когда права природы…

— Довольно! то есть за таких молодцов, как ты. Если б мы жили среди полей и лесов дремучих — так, а то жени вот этакого молодца, как ты, — много будет проку! в первый год с ума сойдет, а там и пойдет заглядывать за кулисы, или даст в соперницы жене ее же горничную, потому что права-то природы, о которых ты толкуешь, требуют перемены, новостей — славный порядок! а там и жена, заметив мужнины проказы, полюбит вдруг каски, наряды да маскарады и сделает тебе того… а без состояния так еще хуже! есть, говорит, нечего!

Петр Иваныч сделал кислую мину.

— «Я, говорит, женат, — продолжал он, — у меня, говорит, уж трое детей, помогите, не могу прокормиться, я беден…» беден! какая мерзость! нет, я надеюсь, что ты не попадешь ни в ту, ни в другую категорию.

— Я попаду в категорию счастливых мужей, дядюшка, а Наденька — счастливых жен. Не хочу жениться, как женится большая часть: наладили одну песню: «Молодость прошла, одиночество наскучило, так надо жениться!» Я не таков!

— Бредишь, милый.

— Да почему вы знаете?

— Потому что ты такой же человек, как другие, а других я давно знаю. Ну, скажи-ка ты, зачем женишься?

— Как зачем! Наденька — жена моя! — воскликнул Александр, закрыв лицо руками.

— Ну, что? видишь — и сам не знаешь.

— У! дух замирает от одной мысли. Вы не знаете, как я люблю ее, дядюшка! я люблю, как никогда никто не любил: всеми силами души — ей все…

— Лучше бы ты, Александр, выбранил или, уж так и быть, обнял меня, чем повторять эту глупейшую фразу! Как это у тебя язык поворотился? «как никогда никто не любил!»

Петр Иваныч пожал плечами.

— Что ж, разве это не может быть?

— Впрочем, точно, глядя на твою любовь, я думаю, что это даже возможно: глупее любить нельзя!

— Но она говорит, что надо ждать год, что мы молоды, должны испытать себя… целый год… и тогда…

— Год! а! давно бы ты сказал! — перебил Петр Иваныч, — это она предложила? Какая же она умница! Сколько ей лет?

— Восьмнадцать.

— А тебе — двадцать три: ну, брат, она в двадцать три раза умнее тебя. Она, как я вижу, понимает дело: с тобою она пошалит, пококетничает, время проведет весело, а там… есть между этими девчонками преумные! Ну, так ты не женишься. Я думал, ты хочешь это как-нибудь поскорее повернуть, да тайком. В твои лета эти глупости так проворно делаются, что не успеешь и помешать; а то через год! до тех пор она еще надует тебя…

— Она — надует, кокетничает! девчонка! она, Наденька! фи, дядюшка! С кем вы жили всю жизнь, с кем имели дела, кого любили, если у вас такие черные подозрения?..

— Жил с людьми, любил женщину.

— Она обманет! Этот ангел, эта олицетворенная искренность, женщина, какую, кажется, бог впервые создал во всей чистоте и блеске…

— А все-таки женщина, и, вероятно, обманет.

— Вы после этого скажете, что и я надую?

— Со временем — да, и ты.

— Я! про тех, кого вы не знаете, вы можете заключать, что угодно; но меня — не грех ли вам подозревать в такой гнусности? Кто же я в ваших глазах?

— Человек.

— Не все одинаковы. Знайте же, что я, не шутя, искренно дал ей обещание любить всю жизнь; я готов подтвердить это клятвой ..

— Знаю, знаю! Порядочный человек не сомневается в искренности клятвы, когда дает ее женщине, а потом изменит или охладеет, и сам не знает как. Это делается не с намерением, и туг никакой гнусности нет, некого винить: природа вечно любить не позволила. И верующие в вечную и неизменную любовь делают то же самое, что и неверующие, только не замечают или не хотят сознаться; мы, дескать, выше этого, не люди, а ангелы — глупость!

— Как же есть любовники-супруги, которые вечно любят друг друга и всю жизнь живут?..

— Вечно! кто две недели любит, того называют ветреником, а два, три года — так уж и вечно! Разбери-ка, как любовь создана, и сам увидишь, что она не вечна! Живость, пылкость и лихорадочность этого чувства не дают ему быть продолжительным. Любовники-супруги живут всю жизнь вместе — правда! да разве любят всю жизнь друг друга? будто их всегда связывает первоначальная любовь? будто они ежеминутно ищут друг друга, глядят и не наглядятся? Куда под конец денутся мелочные угождения, беспрестанная внимательность, жажда быть вместе, слезы, восторги — все эти вздоры? Холодность и неповоротливость мужей вошла в пословицу. «Их любовь обращается в дружбу!» — говорят все важно: так вот уж и не любовь! Дружбу! А что это за дружба? Мужа с женой связывают общие интересы, обстоятельства, одна судьба, — вот и живут вместе; а нет этого, так и расходятся, любят других, — иной прежде, другой после: это называется изменой!.. А живучи вместе, живут потом привычкой, которая, скажу тебе на ухо, сильнее всякой любви: недаром называют ее второй натурой; иначе бы люди не перестали терзаться всю жизнь в разлуке или по смерти любимого предмета, а ведь утешаются. А то наладили: вечно, вечно!.. не разберут, да и кричат.

— Как же вы, дядюшка, не опасаетесь за себя? Стало быть, и ваша невеста… извините… надует вас?..

— Не думаю.

— Какое самолюбие!

— Это не самолюбие, а расчет.

— Опять расчет!

— Ну, размышление, если хочешь.

— А если она влюбится в кого-нибудь?

— До этого не надо допускать; а если б и случился такой грех, так можно поискуснее расхолодить.

— Будто это можно? разве в вашей власти…

— Весьма.

— Этак бы делали все обманутые мужья, — сказал Александр, — если б был способ…

— Не все мужья одинаковы, мой милый: одни очень равнодушны к своим женам, не обращают внимания на то, что делается вокруг них, и не хотят заметить; другие из самолюбия и хотели бы, да плохи: не умеют взяться за дело.

— Как же вы сделаете?

— Это мой секрет; тебе не втолкуешь: ты в горячке.

— Я счастлив теперь и благодарю бога; а о том, что будет впереди, и знать не хочу.

— Первая половина твоей фразы так умна, что хоть бы не влюбленному ее сказать: она показывает уменье пользоваться настоящим; а вторая, извини, никуда не годится. «Не хочу знать, что будет впереди», то есть не хочу думать о том, что было вчера и что есть сегодня; не стану ни соображать, ни размышлять, не приготовлюсь к тому, не остерегусь этого, так, куда ветер подует! Помилуй, на что это похоже?

— А по-вашему, как же, дядюшка? Настанет миг блаженства, надо взять увеличительное стекло да и рассматривать…

— Нет, уменьшительное, чтоб с радости не одуреть вдруг, не вешаться всем на шею.

— Или придет минута грусти, — продолжал Александр, — так ее рассматривать в ваше уменьшительное стекло?

— Нет, грусть в увеличительное: легче перенесть, когда вообразишь неприятность вдвое больше, нежели она есть.

— Зачем же, — продолжал Александр с досадой, — я буду убивать вначале всякую радость холодным размышлением, не упившись ею, думать: вот она изменит, пройдет? зачем буду терзаться заранее горем, когда оно не настало?

— А зато, когда настанет, — перебил дядя, — так подумаешь — и горе пройдет, как проходило тогда-то и тогда-то, и со мной, и с тем, и с другим. Надеюсь, это не дурно и стоит обратить на это внимание; тогда и терзаться не станешь, когда разглядишь переменчивость всех шансов в жизни; будешь хладнокровен и покоен, сколько может быть покоен человек.

— Так вот где тайна вашего спокойствия! — задумчиво сказал Александр.

Петр Иваныч молчал и писал.

— Но что ж за жизнь! — начал Александр, — не забыться, а все думать, думать… нет, я чувствую, что это не так! Я хочу жить без вашего холодного анализа, но думая о том, ожидает ли меня впереди беда, опасность, или нет — все равно!.. Зачем я буду думать заранее и отравлять…

— Ведь я говорю зачем, а он все свое! Не заставь меня сделать на твой счет какого-нибудь обидного сравнения. Затем, что когда предвидишь опасность, препятствие, беду, так легче бороться с ней или перенести ее: ни с ума не сойдешь, ни умрешь; а когда придет радость, так не будешь скакать и опрокидывать бюстов — ясно ли? Ему говорят: вот начало, смотри же, соображай по этому конец, а он закрывает глаза, мотает головой, как при виде пугала какого-нибудь, и живет по-детски. По-твоему, живи день за днем, как живется, сиди у порога своей хижины, измеряй жизнь обедами, танцами, любовью да неизменной дружбой. Все хотят золотого века! Уж я сказал тебе, что с твоими идеями хорошо сидеть в деревне, с бабой да полдюжиной ребят, а здесь надо дело делать; для этого беспрестанно надо думать и помнить, что делал вчера, что делаешь сегодня, чтобы знать, что нужно делать завтра, то есть жить с беспрерывной поверкой себя и своих занятий. С этим дойдем до чего-нибудь дельного; а так… Да что с тобою толковать: ты теперь в бреду. Ай! скоро час. Ни слова больше, Александр; уходи… и слушать не стану; завтра обедай у меня, кое-кто будет.

— Не друзья ли ваши?

— Да… Конев, Смирнов, Федоров, — ты их знаешь, и еще кое-кто…

— Конев, Смирнов, Федоров! да это те самые люди, с которыми вы имеете дела.

— Ну да; все нужные люди.

— Так это у вас друзья? В самом деле не видывал, чтоб вы кого-нибудь принимали с особенною горячностью.

— Я уж тебе сказывал, что друзьями я называю тех, с кем чаще вижусь, которые доставляют мне или пользу или удовольствие. Помилуй! что ж даром-то кормить?

— А я думал, вы прощаетесь перед свадьбой с истинными друзьями, которых душевно любите, с которыми за чашей помянете в последний раз веселую юность и, может быть, при разлуке крепко прижмете их к сердцу.

— Ну, в твоих пяти словах все есть, чего в жизни не бывает или не должно быть. С каким восторгом твоя тетка бросилась бы тебе на шею! В самом деле, тут и истинные друзья, тогда как есть просто друзья, и чаша, тогда как пьют из бокалов или стаканов, и объятия при разлуке, когда нет разлуки. Ох, Александр!

— И вам не жаль расставаться или по крайней мере реже видеться с этими друзьями? — сказал Александр.

— Нет! я никогда не сближался ни, с кем до такой степени, чтоб жалеть, и тебе то же советую.

— Но, может быть, они не таковы: им, может быть, жаль потерять в вас доброго товарища, собеседника?

— Это уж не мое, а их дело. Я тоже не раз терял таких товарищей, да вот не умер от того. Так ты будешь завтра?

— Завтра, дядюшка, я…

— Что?

— Отозван на дачу.

— Верно, к Любецким?

— Да.

— Так! Ну, как хочешь. Помни о деле, Александр: я скажу редактору, чем ты занимаешься…

— Ах, дядюшка, как можно! Я непременно докончу извлечения из немецких экономистов…

— Да ты прежде начни их. Смотри же помни, презренного металла не проси, как скоро совсем предашься сладостной неге.

IV[править]

Жизнь Александра разделялась на две половины. Утро поглощала служба. Он рылся в запыленных делах, соображал вовсе не касавшиеся до него обстоятельства, считал на бумаге миллионами не принадлежавшие ему деньги. Но порой голова отказывалась думать за других, перо выпадало из рук, и им овладевала та сладостная, нега, на которую сердился Петр Иваныч.

Тогда Александр опрокидывался на спинку стула и уносился мысленно в место злачно, в место покойно, где нет ни бумаг, ни чернил, ни странных лиц, ни вицмундиров, где царствуют спокойствие, нега и прохлада, где в изящно убранной зале благоухают цветы, раздаются звуки фортепиано, в клетке прыгает попугай, а в саду качают ветвями березы и кусты сирени. И царицей всего этого — она…

Александр утром, сидя в департаменте, невидимо присутствовал на одном из островов, на даче Любецких, а вечером присутствовал там видимо, всей своей особой. Бросим нескромный взгляд на его блаженство.

Был жаркий день, один из редких дней в Петербурге: солнце животворило поля, но морило петербургские улицы, накаливая лучами гранит, а лучи, отскакивая от камней, пропекали людей. Люди ходили медленно, повесив головы, собаки — высунув языки. Город походил на один из тех сказочных городов, где все, по мановению волшебника, вдруг окаменело. Экипажи не гремели по камням; маркизы, как опущенные веки у глаз, прикрывали окна; торцовая мостовая лоснилась, как паркет; по тротуарам горячо было ступать. Везде было скучно, сонно.

Пешеход, отирая пот с лица, искал тени. Ямская карета, с шестью пассажирами, медленно тащилась за город, едва подымая пыль за собою. В четыре часа чиновники вышли из должности и тихо побрели по домам.

Александр выбежал, как будто в доме обрушился потолок, посмотрел на часы — поздно: к обеду не поспеет. Он бросился к ресторатору.

— Что у вас есть? скорей!

— Суп julienne и a la reine; соус a la provengale, a la maitre d’hotell [Французские названия обеденных блюд.]; жаркое индейка, дичь, пирожное суфле.

— Ну, суп a la provengale, соус julienne и жаркое суфле, только поскорее!

Слуга посмотрел на него.

— Ну, что же? — сказал Александр с нетерпением.

Тот бросился вон и подал, что ему вздумалось. Адуев остался очень доволен. Он не дожидался четвертого блюда и побежал на набережную Невы. Там ожидала его лодка и два гребца.

Через час завидел он обетованный уголок, встал в лодке и устремил взоры вдаль. Сначала глаза его отуманились страхом и беспокойством, которое перешло в сомнение. Потом вдруг лицо озарилось светом радости, как солнечным блеском. Он отличил у решетки сада знакомое платье; вот там его узнали, махнули платком. Его ждут, может быть давно. У него подошвы как будто загорелись от нетерпения.

«Ах! если б можно было ходить пешком по воде! — думал Александр, — изобретают всякий вздор, а вот этого не изобретут!»

Гребцы машут веслами медленно, мерно, как машина. Пот градом льет по загорелым лицам; им и нужды нет, что у Александра сердце заметалось в груди, что, не спуская глаз с одной точки, он уж два раза, в забытьи, заносил через край лодки то одну, то другую ногу, а они ничего: гребут себе с тою же флегмой да по временам отирают рукавом лицо.

— Живее! — сказал он, — полтинник на водку.

Как они принялись работать, как стали привскакивать на своих местах! куда девалась усталость? откуда взялась сила? Весла так и затрепетали по воде. Лодка — что скользнет, то саженей трех как не бывало. Махнули раз десяток — и корма уже описала дугу, лодка грациозно подъехала и наклонилась у самого берега. Александр и Наденька издали улыбались и не сводили друг с друга глаз. Адуев ступил одной ногой в воду вместо берега, Наденька засмеялась.

— Полегче, барин, погодите-ка, вот я руку подам, — промолвил один гребец, когда Александр был уже на берегу.

— Ждите меня здесь, — сказал им Адуев и побежал к Наденьке.

Она нежно улыбалась издали Александру. С каждым движением лодки к берегу грудь ее поднималась и опускалась сильнее.

— Надежда Александровна!.. — сказал Адуев, едва переводя дух от радости.

— Александр Федорыч!.. — отвечала она.

Они бросились невольно друг к другу, но остановились и глядели друг на друга с улыбкой, влажными глазами и не могли ничего сказать. Так прошло несколько минут.

Нельзя винить Петра Иваныча, что он не заметил Наденьки с первого раза. Она была не красавица и не приковывала к себе мгновенно внимания.

Но если кто пристально вглядывался в ее черты, тот долго не сводил с нее глаз. Ее физиономия редко оставалась две минуты покойною. Мысли и разнородные ощущения до крайности впечатлительной и раздражительной души ее беспрестанно сменялись одни другими, и оттенки этих ощущений сливались в удивительной игре, придавая лицу ее ежеминутно новое и неожиданное выражение. Глаза, например, вдруг бросят будто молнию, обожгут и мгновенно спрячутся под длинными ресницами; лицо сделается безжизненно и неподвижно — и перед вами точно мраморная статуя. Ожидаешь вслед за тем опять такого же пронзительного луча — отнюдь нет! веки подымутся тихо, медленно — вас озарит кроткое сияние взоров как будто медленно выплывшей из-за облаков луны. Сердце непременно отзовется легким биением на такой взгляд. В движениях то же самое. В них много было грации, но это не грация Сильфиды. В этой грации много было дикого, порывистого, что дает природа всем, но что потом искусство отнимает до последнего следа, вместо того, чтоб только смягчить. Эти-то следы часто проявлялись в движениях Наденьки. Она иногда сидит в живописной позе, но вдруг, бог знает вследствие какого внутреннего движения, эта картинная поза нарушится вовсе неожиданным и опять обворожительным жестом. В разговорах те же неожиданные обороты: то верное суждение, то мечтательность, резкий приговор, потом ребяческая выходка или тонкое притворство. Все показывало в ней ум пылкий, сердце своенравное и непостоянное. И не Александр сошел бы с ума от нее; один только Петр Иваныч уцелеет: да много ли таких?

— Вы меня ждали! Боже мой, как я счастлив! — сказал Александр.

— Я ждала? и не думала! — отвечала Наденька, качая головой, — вы знаете, я всегда в саду.

— Вы сердитесь? — робко спросил он.

— За что? вот идея!

— Ну, дайте ручку.

Она подала ему руку, но только он коснулся до нее, она сейчас же вырвала — и вдруг изменилась. Улыбка исчезла, на лице обнаружилось что-то похожее на досаду.

— Что это, вы молоко кушаете? — спросил он. У Наденьки была чашка в руках и сухарь.

— Я обедаю, — отвечала она.

— Обедаете, в шесть часов, и молоком!

— Вам, конечно, странно смотреть на молоко после роскошного обеда у дядюшки? а мы здесь в деревне: живем скромно.

Она передними зубами отломила несколько крошек сухаря и запила молоком, сделав губами премиленькую гримасу.

— Я не обедал у дядюшки, я еще вчера отказался, — отвечал Адуев.

— Какие вы бессовестные! Можно ли так лгать? Где ж вы были до сих пор?

— Сегодня на службе до четырех часов просидел…

— А теперь шесть. Не лгите, признайтесь, уж соблазнились обедом, приятным обществом? там вам очень, очень весело было.

— Честное слово, я и не заходил к дядюшке… — начал с жаром оправдываться Александр. — Разве я тогда мог бы поспеть к вам об эту пору?

— А! вам это рано кажется? вы бы еще часа через два приехали! — сказала Наденька и быстрым пируэтом вдруг отвернулась от него и пошла по дорожке к дому. Александр за нею.

— Не подходите, не подходите ко мне, — заговорила она, махая рукой, — я вас видеть не могу.

— Полноте шалить, Надежда Александровна!

— Я совсем не шалю. Скажите, где ж вы до сих пор были?

— В четыре часа вышел из департамента, — начал Адуев, — час ехал сюда…

— Так тогда было бы пять, а теперь шесть. Где ж вы провели еще час? видите, ведь как лжете!

— Отобедал у ресторатора на скорую руку…

— На скорую руку! один только час! — сказала она, — бедненькие! вы должны быть голодны. Не хотите ли молока?

— О, дайте, дайте мне эту чашку… — заговорил Александр и протянул руку.

Но она вдруг остановилась, опрокинула чашку вверх дном и, не обращая внимания на Александра, с любопытством смотрела, как последние капли сбегали с чашки на песок.

— Вы безжалостны! — сказал он, — можно ли так мучить меня?

— Посмотрите, посмотрите, Александр Федорыч, вдруг перебила Наденька, погруженная в свое занятие, — попаду ли я каплей на букашку, вот что ползет по дорожке?.. Ах, попала! бедненькая! она умрет! — сказала она; потом заботливо подняла букашку, положила себе на ладонь и начала дышать на нее.

— Как вас занимает букашка! — сказал он с досадой.

— Бедненькая! посмотрите: она умрет, — говорила Наденька с грустью, — что я сделала?

Она несла несколько времени букашку на ладони, и когда та зашевелилась и начала ползать взад и вперед по руке, Наденька вздрогнула, быстро сбросила се на землю и раздавила ногой, промолвив: «Мерзкая букашка!»

— Где же вы были? — спросила она потом.

— Ведь я сказал…

— Ах, да! у дядюшки. Много было гостей? Пили шампанское? Я даже отсюда слышу, как пахнет шампанским.

— Да нет, не у дядюшки! — в отчаянии перебил Александр. — Кто вам сказал?

— Вы же сказали.

— Да у него, я думаю, теперь за стол садятся. Вы не знаете этих обедов: разве такой обед кончается в один час?

— Вы обедали два — пятый и шестой.

— А когда же я ехал сюда?

Она ничего не отвечала, прыгнула и достала ветку акации, потом побежала по дорожке. Адуев за ней.

— Куда же вы? — спросил он.

— Куда? как куда? вот прекрасно! к маменьке.

— Зачем? Может быть, мы ее обеспокоим.

— Нет, ничего.

Марья Михайловна, маменька Надежды Александровны, была одна из тех добрых и нехитрых матерей, которые находят прекрасным все, что ни делают детки. Марья Михайловна велит, например, заложить коляску.

— Куда это, маменька? — спросит Наденька.

— Поедем прогуляться: погода такая славная, — говорит мать.

— Как можно: Александр Федорыч хотел быть.

И коляска откладывалась.

В другой раз Марья Михайловна усядется за свой нескончаемый шарф и начнет вздыхать, нюхать табак и перебирать костяными спицами или углубится в чтение французского романа.

— Maman, что ж вы не одеваетесь? — спросит Наденька строго.

— А куда?

— Да ведь мы пойдем гулять.

— Гулять?

— Да. Александр Федорыч придет за нами. Уж вы и забыли!

— Да я и не знала.

— Как этого не знать! — скажет Наденька с неудовольствием.

Мать покидала и шарф, и книгу, и шла одеваться. Так Наденька пользовалась полною свободою, распоряжалась и собою, и маменькою, и своим временем, и занятиями, как хотела. Впрочем, она была добрая и нежная дочь, нельзя сказать — послушная, потому только, что не она, а мать слушалась ее; зато можно сказать, что она имела послушную мать.

— Подите к маменьке, — сказала Наденька, когда они подошли к дверям залы.

— А вы?

— Я после приду.

— Ну, так и я после.

— Нет, идите вперед.

Александр вошел и тотчас же, на цыпочках, воротился назад.

— Она дремлет в креслах, — сказал он шопотом.

— Ничего, пойдемте. Maman, a maman!

— А!

— Александр Федорыч пришел.

— А!

— Mr. Адуев хочет вас видеть.

— А!

— Видите, как крепко уснула. Не будите ее! — удерживал Александр.

— Нет, разбужу. Maman!

— А!

— Да проснитесь; Александр Федорыч здесь.

— Где Александр Федорыч? — говорила Марья Михайловна, глядя прямо на него и поправляя сдвинувшийся на сторону чепец. — Ах! это вы, Александр Федорыч? Милости просим! А я вот села тут да и вздремнула, сама не знаю отчего, видно к погоде. У меня что-то и мозоль начинает побаливать — быть дождю. Дремлю, да и вижу во сне, что будто Игнатий докладывает о гостях, только не поняла, о ком. Слышу, говорит, приехали, а кто — не пойму. Тут Наденька кличет, я сейчас же и проснулась. У меня легкий сон: чуть кто скрипнет, я уж и смотрю. Садитесь-ка, Александр Федорыч, здоровы ли вы?

— Покорно благодарю.

— Петр Иваныч здоров ли?

— Слава богу, покорно благодарю.

— Что он не навестит нас никогда? Я вот еще вчера думала: хоть бы, думаю, раз заехал когда-нибудь, а то нет — видно, занят?

— Очень занят, — сказал Александр.

— И вас другой день не видать! — продолжала Марья Михайловна. — Давеча проснулась, спрашиваю, что Наденька? Спит еще, говорят. — Ну, пускай ее спит, говорю, целый день на воздухе — в саду, погода стоит хорошая, устанет. В ее лета спится крепко, не то что в мои: такая бессонница бывает, поверите ли? даже тоска сделается; от нерв, что ли, — не знаю. Вот подают мне кофе: я ведь всегда в постеле его пью — пью да думаю: «Что это значит, Александра Федорыча не видать? уж здоров ли?» Потом встала, смотрю одиннадцатый час — прошу покорнейше! людишки и не скажут! Прихожу к Наденьке — она еще и не просыпалась. Я разбудила ее. «Пора, мол, мать моя: скоро двенадцать часов, что это с тобой?» Я ведь целый день за ней, как нянька. Я и гувернантку отпустила нарочно, чтоб не было чужих. Вверь, пожалуй, чужим, так бог знает что сделают. Нет! я сама занималась ее воспитанием, строго смотрю, от себя ни на шаг, и могу сказать, что Наденька чувствует это: от меня тайком и мысли никакой не допустит. Я ее как будто насквозь вижу… Тут повар пришел: с ним с час толковала; там почитала «Memoires du diable»*… [«Воспоминания беса» (франц.)] ах, какой приятный автор Сулье! как мило описывает! Там соседка Марья Ивановна зашла с мужем, так я и не видала, как прошло утро, гляжу, уж и четвертый час и обедать пора!.. Ах, да: что ж вы к обеду не пришли? мы вас ждали до пяти часов.

*[5]

— До пяти часов? — сказал Александр, — я никакие мог, Марья Михайловна: служба задержала. Я вас прошу никогда не ждать меня долее четырех часов.

— И я то же говорила, да вот Наденька: «Подождем да подождем».

— Я! ах, ах, maman, что вы! Не я ли говорю: «Пора, maman, обедать», а вы сказали: «Нет, надо подождать, Александр Федорыч давно не был: верно, придет к обеду».

— Смотрите, смотрите! — заговорила Марья Михайловна, качая головой, — ах, какая бессовестная! свои слова да на меня же!

Наденька отвернулась, ушла в цветы и начала дразнить попугая.

— Я говорю: «Ну, где теперь Александру Федоры чу быть? — продолжала Марья Михайловна, — уж половина пятого». — «Нет, говорит, maman, надо подождать, — он будет». Смотрю, три четверти: «Воля твоя, говорю я, Наденька: Александр Федорыч, верно, в гостях, не будет; я проголодалась». — «Нет, говорит, еще подождать надо, до пяти часов». Так и проморила меня. Что, неправда, сударыня?

«Попка, попка! — слышалось из-за цветов, — где ты обедал сегодня, у дядюшки?»

— Что? спряталась! — промолвила мать, — видно, совестно на свет божий смотреть!

— Вовсе нет, — отвечала Наденька, выходя из боскета, и села у окна.

— И таки не села за стол! — говорила Марья Михайловна, — спросила чашку молока и пошла в сад; так и не обедала. Что? посмотри-ка мне прямо в глаза, сударыня.

Александр обомлел при этом рассказе. Он взглянул на Наденьку, но она обернулась к нему спиной и щипала листок плюща.

— Надежда Александровна! — сказал он, — ужели я так счастлив, что вы думали обо мне?

— Не подходите ко мне! — закричала она с досады, что ее плутни открылись. — Маменька шутит, а вы готовы верить!

— А где ж ягоды, что ты приготовила для Александра Федорыча? — спросила мать.

— Ягоды?

— Да, ягоды.

— Ведь вы их скушали за обедом… — отвечала Наденька.

— Я! опомнись, мать моя: ты спрятала и мне не дала. «Вот, говорит, Александр Федорыч приедет, тогда и вам дам». Какова?

Александр нежно и лукаво взглянул на Наденьку, Она покраснела.

— Сама чистила, Александр Федорыч, — прибавила мать.

— Что это вы все сочиняете, maman? Я очистила две или три ягодки и те сама съела, а то Василиса…

— Не верьте, не верьте, Александр Федорыч: Василиса с утра в город послана. Зачем же скрывать? Александру Федорычу, верно, приятнее, что ты чистила, а не Василиса.

Наденька улыбнулась, потом скрылась опять в цветы и явилась с полной тарелкой ягод. Она протянула Адуеву руку с тарелкой. Он поцеловал руку и принял ягоды как маршальский жезл.

— Не стойте вы! заставить так долго ждать себя! — говорила Наденька, — я два часа у решетки стояла: вообразите! едет кто-то: я думала — вы, и махнула платком, вдруг незнакомые, какой-то военный. И он махнул, такой дерзкий!..

Вечером приходили и уходили гости. Начало смеркаться. Любецкие и Адуев остались опять втроем. Мало-помалу расстроилось и это трио. Наденька ушла в сад. Составился нескладный дуэт у Марьи Михайловны с Адуевым: долго пела она ему о том, что делала вчера, сегодня, что будет делать завтра. Им овладела томительная скука и беспокойство. Вечер наступает быстро, а он еще не успел ни слова сказать Наденьке наедине. Выручил повар: благодетель пришел спросить, что готовить к ужину, а у Адуева занимался дух от нетерпения, сильнее еще, чем давеча в лодке. Едва заговорили о котлетах, о простокваше, Александр начал искусно ретироваться. Сколько маневров употребил он, чтоб только отойти от кресел Марьи Михайловны! Подошел сначала к окну и взглянул на двор, а ноги так и тянули его в открытую дверь. Потом медленными шагами, едва удерживаясь, чтоб не ринуться опрометью вон, он перешел к фортепиано, постучал в разных местах по клавишам, взял с лихорадочным трепетом ноты с пюпитра, взглянул в них и положил назад; имел даже твердость понюхать два цветка и разбудить попугая. Тут он достиг высшей степени нетерпения; двери были подле, но уйти как-то все неловко — надо было простоять минуты две и выйти как будто нечаянно. А повар уж сделал два шага назад, еще слово — и он уйдет, тогда Любецкая непременно обратится опять к нему. Александр не вытерпел и, как змей, выскользнул в двери и, соскочив с крыльца, не считая ступеней, в несколько шагов очутился в конце аллеи — на берегу, подле Наденьки.

— Насилу вспомнили обо мне! — сказала она на этот раз с кротким упреком.

— Ах, что за муку я вытерпел, — отвечал Александр, — а вы не помогли!

Наденька показала ему книгу.

— Вот чем бы я вызвала вас, если б вы не пришли еще минуту, — сказала она. — Садитесь, теперь maman уж не придет: она боится сырости. Мне так много, так много надо сказать вам… ах!

— И мне тоже… ах!

И ничего не сказали или почти ничего, так кое-что, о чем уж говорили десять раз прежде. Обыкновенно что: мечты, небо, звезды, симпатия, счастье. Разговор больше происходил на языке взглядов, улыбок и междометий. Книга валялась на траве.

Наступала ночь… нет, какая ночь! разве летом в Петербурге бывают ночи? это не ночь, а… тут надо бы выдумать другое название — так, полусвет… Все тихо кругом. Нева точно спала; изредка, будто впросонках, она плеснет легонько волной в берег и замолчит. А там откуда ни возьмется поздний ветерок, пронесется над сонными водами, но не сможет разбудить их, а только зарябит поверхность и повеет прохладой на Наденьку и Александра или принесет им звук дальней песни — и снова все смолкнет, и опять Нева неподвижна, как спящий человек, который при легком шуме откроет на минуту глаза и тотчас снова закроет; и сон пуще сомкнет его отяжелевшие веки. Потом со стороны моста послышится как будто отдаленный гром, а вслед за тем лай сторожевой собаки с ближайшей тони, и опять все тихо. Деревья образовали темный свод и чуть-чуть, без шума, качали ветвями. На дачах по берегам мелькали огоньки.

Что особенного тогда носится в этом теплом воздухе? Какая тайна пробегает по цветам, деревьям, по траве и веет неизъяснимой негой на душу? зачем в ней тогда рождаются иные мысли, иные чувства, нежели в шуме, среди людей? А какая обстановка для любви в этом сне природы, в этом сумраке, в безмолвных деревьях, благоухающих цветах и уединении! Как могущественно все настраивало ум к мечтам, сердце к тем редким ощущениям, которые во всегдашней, правильной и строгой жизни кажутся такими бесполезными, неуместными и смешными отступлениями… да! бесполезными, а между тем в те минуты душа только и постигает смутно возможность счастья, которого так усердно ищут в другое время и не находят.

Александр и Наденька подошли к реке и оперлись на решетку. Наденька долго, в раздумье, смотрела на Неву, на даль, Александр на Наденьку. Души их были переполнены счастьем, сердца сладко и вместе как-то болезненно ныли, но язык безмолвствовал.

Вот Александр тихо коснулся ее талии. Она тихо отвела локтем его руку. Он дотронулся опять, она отвела слабее, не спуская глаз с Невы. В третий раз не отвела.

Он взял ее за руку — она не отняла и руки; он пожал руку: рука отвечала на пожатие. Так стояли они молча, что чувствовали!

— Наденька! — сказал он тихо.

Она молчала.

Александр с замирающим сердцем наклонился к ней. Она почувствовала горячее дыхание на щеке, вздрогнула, обернулась и — не отступила в благородном негодовании, не вскрикнула! — она не в силах была притвориться и отступить: обаяние любви заставило молчать рассудок, и когда Александр прильнул губами к ее губам, она отвечала на поцелуй, хотя слабо, чуть внятно.

«Неприлично! — скажут строгие маменьки, — одна в саду, без матери, целуется с молодым человеком!» Что делать! неприлично, но она отвечала на поцелуй.

«О, как человек может быть счастлив!» — сказал про себя Александр и опять наклонился к ее губам и пробыл так несколько секунд.

Она стояла бледная, неподвижная, на ресницах блистали слезы, грудь дышала сильно и прерывисто.

— Как сон! — шептал Александр. Вдруг Наденька встрепенулась, минута забвения прошла.

— Что это такое? вы забылись! — вдруг сказала она и бросилась от него на несколько шагов. — Я маменьке скажу!

Александр упал с облаков.

— Надежда Александровна! не разрушайте моего блаженства упреком, — начал он, — не будьте похожи на…

Она посмотрела на него и вдруг громко, весело засмеялась, опять подошла к нему, опять стала у решетки и доверчиво оперлась рукой и головой ему на плечо.

— Так вы меня очень любите? — спросила она, отирая слезу, выкатившуюся на щеку.

Александр сделал невыразимое движение плечами. На лице его было «преглупое выражение», сказал бы Петр Иваныч, что, может быть, и правда, но зато сколько счастья в этом глупом выражении!

Они по-прежнему молча смотрели и на воду, и на небо, и на даль, будто между ними ничего не было. Только боялись взглянуть друг на друга; наконец взглянули, улыбнулись и тотчас отвернулись опять.

— Ужели есть горе на свете? — сказала Наденька, помолчав.

— Говорят, есть… — задумчиво отвечал Адуев, — да я не верю…

— Какое же горе может быть?

— Дядюшка говорит — бедность.

— Бедность! да разве бедные не чувствуют того же, что мы теперь? вот уж они и не бедны.

— Дядюшка говорит, что им не до того — что надо есть, пить…

— Фи! есть! Дядюшка ваш неправду говорит: можно и без этого быть счастливыми: я не обедала сегодня, а как я счастлива!

Он засмеялся.

— Да, за эту минуту я отдала бы бедным все, все! — продолжала Наденька, — пусть придут бедные. Ах! зачем я не могу утешить и обрадовать всех какой-нибудь радостью?

— Ангел! ангел! — восторженно произнес Александр, сжав ее руку.

— Ох, как вы больно жмете! — вдруг перебила Наденька, сморщив брови и отняв руку.

Но он схватил руку опять и начал целовать с жаром.

— Как я буду молиться, — продолжала она, — сегодня, завтра, всегда за этот вечер! как я счастлива! А вы? Вдруг она задумалась; в глазах мелькнула тревога.

— Знаете ли, — сказала она, — говорят, будто что было однажды, то уж никогда больше не повторится! Стало быть, и эта минута не повторится?

— О нет! — отвечал Александр, — это неправда: повторится! будут лучшие минуты; да, я чувствую!..

Она недоверчиво покачала головой. И ему пришли в голову уроки дяди, и он вдруг остановился.

«Нет, — говорил он сам с собой, — нет, этого быть не может! дядя не знал такого счастья, оттого он так строг и недоверчив к людям. Бедный! мне жаль его холодного, черствого сердца: оно не знало упоения любви, вот отчего это желчное гонение на жизнь. Бог его простит! Если б он видел мое блаженство, и он не наложил бы на него руки, не оскорбил бы нечистым сомнением. Мне жаль его…»

— Нет, Наденька, нет, мы будем счастливы! — продолжал он вслух. — Посмотри вокруг: не радуется ли все здесь, глядя на нашу любовь? Сам бог благословит ее. Как весело пройдем мы жизнь рука об руку! как будем горды, велики взаимной любовью!

— Ах, перестаньте, перестаньте загадывать! — перебила она, — не пророчьте: мне что-то страшно делается, когда вы говорите так. Мне и теперь грустно…

— Чего же бояться? Неужели нельзя верить самим себе?

— Нельзя, нельзя! — говорила она, качая головой. Он посмотрел на нее и задумался.

— Отчего? Что же, — начал он потом, — может разрушить этот мир нашего счастья? кому нужда до нас? Мы всегда будем одни, станем удаляться от других; что нам до них за дело? и что за дело им до нас? нас не вспомнят, забудут, и тогда нас не потревожат и слухи о горе и бедах, точно так, как и теперь, здесь, в саду, никакой звук не тревожит этой торжественной тишины…

— Наденька! Александр Федорыч! — раздалось вдруг с крыльца, — где вы?

— Слышите! — сказала Наденька пророческим тоном, — вот намек судьбы: эта минута не повторится больше — я чувствую…

Она схватила его за руку, сжала ее, поглядела на него как-то странно, печально и вдруг бросилась в темную аллею.

Он остался один в раздумье.

— Александр Федорыч! — раздалось опять с крыльца, — простокваша давно на столе.

Он пожал плечами и пошел в комнату.

— За мигом невыразимого блаженства — вдруг простокваша!! — сказал он Наденьке. — Ужели все так в жизни?

— Лишь бы не было хуже, — весело отвечала она, а простокваша очень хороша, особенно для того, кто не обедал.

Счастье одушевило ее. Щеки ее пылали, глаза горели необыкновенным блеском Как заботливо хозяйничала она, как весело болтала! не было и тени мелькнувшей мгновенно печали: радость поглотила ее.

Заря охватила уже полнеба, когда Адуев сел в лодку. Гребцы в ожидании обещанной награды поплевали на руки и начали было по-давешнему привскакивать на местах, изо всей мочи работая веслами.

— Тише ехать! — сказал Александр, — еще полтинник на водку!

Они поглядели на него, потом друг на друга. Один почесал грудь, другой спину, и стали чуть шевелить веслами, едва дотрогиваясь до воды. Лодка поплыла, как лебедь.

«И дядюшка хочет уверить меня, что счастье химера, что нельзя безусловно верить ничему, что жизнь… бессовестный! зачем он хотел так жестоко обмануть меня? Нет, вот жизнь! так я воображал ее себе, такова она должна быть, такова есть и такова будет! Иначе нет жизни!»

Свежий, утренний ветерок чуть-чуть подул с севера. Александр слегка вздрогнул, и от ветерка и от воспоминания, потом зевнул и, закутавшись в плащ, погрузился в мечты.

V[править]

Адуев достиг апогея своего счастия. Ему нечего было более желать. Служба, журнальные труды — все забыто, заброшено. Его уж обошли местом: он едва приметил это, и то потому, что напомнил дядя Петр Иваныч советовал бросить пустяки, но Александр, при слове «пустяки», пожимал плечами, с сожалением улыбался и молчал. Дядя, увидя бесполезность своих представлений, тоже пожал плечами, улыбнулся с сожалением и замолчал, промолвив только: «Как хочешь, это твое дело, только, смотри, презренного мета ила не проси».

— Не бойтесь, дядюшка, — говорил на это Александр, — худо, когда мало денег, много мне не нужно, а довольно — у меня есть.

— Ну, и поздравляю тебя, — прибавил Петр Иваныч.

Александр видимо избегал его. Он потерял всякую доверенность к его печальным предсказаниям и боялся холодного взгляда на любовь вообще и оскорбительных намеков на отношения его к Наденьке в особенности.

Ему противно было слушать, как дядя, разбирая любовь его, просто, по общим и одинаким будто бы для всех законам, профанировал это высокое, святое, по его мнению, дело. Он таил свои радости, всю эту перспективу розового счастья, предчувствуя, что чуть коснется его анализ дяди, то, того и гляди, розы рассыплются в прах или превратятся в назем. А дядя сначала избегал его оттого, что вот, думал, малый заленится, замотается, придет к нему за деньгами, сядет на шею.

В походке, взгляде, во всем обращении Александра было что-то торжественное, таинственное. Он вел себя с другими, как богатый капиталист на бирже с мелкими купцами, скромно и с достоинством, думая про себя «Жалкие! кто из вас обладает таким сокровищем, как я? кто так умеет чувствовать? чья могучая душа…» и проч.

Он был уверен, что он один на свете так любит и любим

Впрочем, он избегал не только дяди, но и толпы, как он говорил. Он или поклонялся своему божеству, или сидел дома, в кабинете, один, упиваясь блаженством, анализируя, разлагая его на бесконечно малые атомы. Он называл это творить особый мир, и, сидя в своем уединении, точно сотворил себе из ничего какой-то мир и обретался больше в нем, а на службу ходил редко и неохотно, называя ее горькою необходимостью, необходимым злом или печальной прозой. Вообще у него много было вариантов на этот предмет. К редактору и к знакомым вовсе не ходил.

Беседовать с своим я было для него высшею отрадою. «Наедине с собою только, — писал он в какой-то повести, — человек видит себя как в зеркале; тогда только научается он верить в человеческое величие и достоинство. Как прекрасен он в этой беседе с своими душевными силами! как вождь, он делает им строгий обзор, строит их по мудро обдуманному плану и стремится во главе их, и действует и зиждет! Как жалок, напротив, кто не умеет и боится быть с собою, кто бежит от самого себя и всюду ищет общества, чуждого ума и духа…» Подумаешь, мыслитель какой-нибудь открывает новые законы строения мира или бытия человеческого, а то просто влюбленный!

Вот он сидит в вольтеровских креслах. Перед ним лист бумаги, на котором набросано несколько стихов. Он то наклонится над листом и сделает какую-нибудь поправку или прибавит два-три стиха, то опрокинется на спинку кресел и задумается. На губах блуждает улыбка; видно, что он только лишь отвел их от полной чаши счастия. Глаза у него закроются томно, как у дремлющего кота, или вдруг сверкнут огнем внутреннего волнения.

Кругом тихо. Только издали, с большой улицы, слышится гул от экипажей, да по временам Евсей, устав чистить сапог, заговорит вслух: «Как бы не забыть: давеча в лавочке на грош уксусу взял да на гривну капусты, завтра надо отдать, а то лавочник, пожалуй, в другой раз и не поверит — такая собака! Фунтами хлеб вешают, словно в голодный год — срам! Ух, господи, умаялся. Вот только дочищу этот сапог — и спать. В Грачах, чай, давно спят: не по-здешнему! Когда-то господь бог приведет увидеть…»

Тут он громко вздохнул, подышал на сапог и опять начал шмыгать щеткой. Он считал это занятие главною я чуть ли не единственною своею обязанностью и вообще способностью чистить сапоги измерял достоинство слуги и даже человека; сам он чистил с какою-то страстью.

— Перестань, Евсей! ты мне мешаешь дело делать своими пустяками! — кричал Адуев.

— Пустяки, — ворчал про себя Евсей, — как не пустяки: у тебя так вот пустяки, а я дело делаю. Вишь ведь, как загрязнил сапоги, насилу отчистишь. — Он поставил сапог на стол и гляделся с любовью в зеркальный лоск кожи.

— Поди-ка, вычисти кто этак, — примолвил он, — пустяки!

Александр вое глубже и глубже погружался в свои мечты о Наденьке, потом в творческие мечты.

На столе было пусто. Все, что напоминало о прежних его занятиях, о службе, о журнальной работе, лежало под столом, или на шкафе, или под кроватью. «Один вид этой грязи, — говорил он, — пугает творческую думу, и она улетает, как соловей из рощи, при внезапном скрипе немазаных колес, раздавшемся с дороги».

Часто заря заставала его над какой-нибудь элегией. Все часы, проводимые не у Любецких, посвящались творчеству. Он напишет стихотворение и прочтет его Наденьке; та перепишет на хорошенькой бумажке и выучит, и он «познал высшее блаженство поэта — слышать свое произведение из милых уст».

«Ты моя муза, — говорил он ей, — будь Вестою этого священного огня, который горит в моей груди; ты оставишь его — и он заглохнет навсегда».

Потом он посылал стихи под чужим именем в журнал. Их печатали, потому что они были недурны, местами не без энергии и все проникнуты пылким чувством; написаны гладко.

Наденька гордилась его любовью и звала его «мой поэт».

«Да, твой, вечно твой», — прибавлял он. Впереди улыбалась слава, и венок, думал он, сплетет ему Наденька и перевьет лавр миртами, а там… «Жизнь, жизнь, как ты прекрасна! — восклицал он. — А дядя? Зачем смущает он мир души моей? Не демон ли это, посланный мне судьбою? Зачем отравляет он желчью все мое благо? не из зависти ли, что сердце его чуждо этим чистым радостям, или, может быть, из мрачного желания вредить… о, дальше, дальше от него!.. Он убьет, заразит своею ненавистью мою любящую душу, развратит ее…»

И он бежал от дяди, не видался с ним по целым неделям, по месяцам. А если, при встрече, разговор заходил о чувстве, он насмешливо молчал или слушал, как человек, которого убеждения нельзя поколебать никакими доводами. Он свои суждения считал непогрешительными, мнения и чувства непреложными и решился вперед руководствоваться только ими, говоря, что он уже не мальчик и что зачем же мнения чужие только святы*? и проч.

{Зачем же мнения чужие только святы? — слова Чацкого из «Горя от

ума» А. С. Грибоедова (действие третье, явление 3).}

А дядя был все тот же: он ни о чем не расспрашивал племянника, не замечал или не хотел заметить его проделок. Видя, что положение Александра не изменяется, что он ведет прежний образ жизни, не просит у него денег, он стал с ним ласков по-прежнему и слегка упрекал, что редко бывает у него.

— Жена сердится на тебя, — говорил он, — она привыкла считать тебя родным; мы обедаем каждый день дома; заходи.

И только. Но Александр редко заходил, да и некогда было: утро на службе, после обеда до ночи у Любецких; оставалась ночь, а ночью он уходил в свой особенный, сотворенный им мир и продолжал творить. Да притом не мешает же ведь соснуть немножко.

В изящной прозе он был менее счастлив. Он написал комедию, две повести, какой-то очерк и путешествие куда-то. Деятельность его была изумительна, бумага так и горела под пером. Комедию и одну повесть сначала показал дяде и просил сказать, годится ли? Дядя прочитал на выдержку несколько страниц и отослал назад, написав сверху: «Годится для .. перегородки!»

Александр взбесился и отослал в журнал, но ему возвратили и то и другое. В двух местах на полях комедии отмечено было карандашом: «Недурно» — и только. В повести часто встречались следующие отметки: «Слабо, неверно, незрело, вяло, неразвито» и проч., а в конце сказано было: «Вообще заметно незнание сердца, излишняя пылкость, неестественность, все на ходулях, нигде не видно человека… герой уродлив… таких людей не бывает… к напечатанию неудобно! Впрочем, автор, кажется, не без дарования, надо трудиться!..»

«Таких людей не бывает! — подумал огорченный и изумленный Александр, — как не бывает? да ведь герой-то я сам. Неужели мне изображать этих пошлых героев, которые встречаются на каждом шагу, мыслят и чувствуют, как толпа, делают, что все делают, — эти жалкие лица вседневных мелких трагедий и комедий, не отмеченные особой печатью… унизится ли искусство до того?..»

Он, в подтверждение чистоты исповедуемого им учения об изящном, призывал тень Байрона, ссылался на Гете и на Шиллера. Героем, возможным в драме или в повести, он воображал не иначе как какого-нибудь корсара или великого поэта, артиста, и заставлял их действовать и чувствовать по-своему.

В одной повести местом действия избрал он Америку, обстановка была роскошная; американская природа, горы, и среди всего этого изгнанник, похитивший свою возлюбленную. Целый мир забыл их; они любовались собой да природой, и когда пришла весть о прощении и возможность возвратиться на родину, они отказались. Потом, лет через двадцать, какой-то европеец приехал туда, пошел в сопровождении индейцев на охоту и нашел на одной горе хижину и в ней скелет. — Европеец был соперник героя. Как казалась ему хороша эта повесть! с каким восторгом читал он ее в зимние вечера Наденьке! как жадно она внимала ему! — и не принять этой повести!

Об этой неудаче он ни полслова Наденьке; проглотил обиду молча — и концы в воду. — Что же повесть, — спрашивала она, — напечатали? — Нет! — говорил он, — нельзя; там много такого, что у нас покажется дико и странно…

Если б он знал, какую правду сказал он, думая сказать ее совсем в другом смысле!

Трудиться казалось ему тоже странным. «Зачем же талант? — говорил он. — Трудится бездарный труженик; талант творит легко и свободно…» Но, вспомнив, что статьи его о сельском хозяйстве, да и стихи тоже, были сначала так, ни то ни се, а потом постепенно совершенствовались и обратили на себя особенное внимание публики, он задумался, понял нелепость своего заключения и со вздохом отложил изящную прозу до другого времени: когда сердце будет биться ровнее, мысли придут в порядок, тогда он дал себе слово заняться как следует.

Дни шли за днями, дни беспрерывных наслаждений для Александра. Он счастлив был, когда поцелует кончик пальца Наденьки, просидит против нее в картинной позе часа два, не спуская с нее глаз, млея и вздыхая или декламируя приличные сличаю стихи.

Справедливость требует сказать, что она иногда на вздохи и стихи отвечала зевотой. И не мудрено: сердце ее было занято, но ум оставался празден. Александр не позаботился дать ему пищи. Год, назначенный Наденькою для испытания, проходил. Она жила с матерью опять на той же даче. Александр заговаривал о ее обещании, просил позволения поговорить с матерью. Наденька отложила было до переезда в город, но Александр настаивал.

Наконец, однажды вечером, при прощанье, она позволила Александру переговорить на другой день с матерью.

Александр не уснул целую ночь, не ходил в должность. В голове у него вертелся завтрашний день; он все придумывал, как говорить с Марьей Михайловной, сочинил было речь, приготовился, но едва вспомнил, что дело идет о Наденькиной руке, растерялся в мечтах и опять все забыл. Так он приехал вечером на дачу, не приготовившись ни в чем; да и не нужно было: Наденька встретила его по обыкновению в саду, но с оттенком легкой задумчивости в глазах и без улыбки, а как-то рассеянно.

— Нынче нельзя говорить с маменькой, — сказала она, — у нас этот гадкий граф сидит!

— Граф! какой граф?

— Вот не знаете, какой граф! граф Новинский, известно, наш сосед; вот его дача; сколько раз сами хвалили сад!

— Граф Новинский! у вас! — сказал изумленный Александр, — по какому случаю?

— Я еще и сама не знаю хорошенько, — отвечала Наденька, — я сидела здесь и читала вашу книжку, а маменьки дома не было; она пошла к Марье Ивановне. Только стал накрапывать дождь, я иду в комнату, вдруг к крыльцу подъезжает коляска, голубая с белой обивкой, та самая, что все мимо нас ездила, — еще вы хвалили. Смотрю, выходит маменька с каким-то мужчиной. Вошли; маменька и говорит: «Вот, граф, это моя дочь; прошу любить да жаловать». Он поклонился, и я тоже. Мне стыдно стало, я покраснела и убежала в свою комнату. А маменька- такая несносная — слышу, говорит: «Извините, граф, она у меня такая дикарка…» Тут я и догадалась, что это должен быть наш сосед, граф Новинский. Верно, он завез маменьку в экипаже от Марьи Ивановны, от дождя.

— Он… старик? — спросил Александр.

— Какой старик, фи! что вы: молодой, хорошенький!..

— Уж вы успели рассмотреть, что хорошенький! — с досадой сказал Александр.

— Вот прекрасно! долго ли рассмотреть? Я с ним уж говорила. Ах! он прелюбезный: расспрашивал, что я делаю; о музыке говорил; просил спеть что-нибудь, да я не стала, я почти не умею. Нынешней зимой непременно попрошу maman взять мне хорошего учителя пения. Граф говорит, что это нынче очень в моде — петь.

Все это было сказано с необыкновенною живостью.

— Я думал, Надежда Александровна, — заметил Адуев, — что нынешней зимой у вас, кроме пения, будет занятие…

— Какое же?

— Какое! — с упреком сказал Александр.

— Ах! да… что, вы на лодке сюда приехали?

Он молча смотрел на нее. Она повернулась и пошла к дому.

Адуев не совсем покойно вошел в залу. Что за граф? Как с ним вести себя? каков он в обращении? горд? небрежен? Вошел. Граф первый встал и вежливо поклонился. Александр отвечал принужденным и неловким поклоном. Хозяйка представила их друг другу. Граф почему-то не нравился ему; а он был прекрасный мужчина: высокий, стройный блондин, с большими выразительными глазами, с приятной улыбкой. В манерах простота, изящество, какая-то мягкость. Он, кажется, расположил бы к себе всякого, но Адуева не расположил.

Александр, несмотря на приглашение Марьи Михайловны — сесть поближе, сел в угол и стал смотреть в книгу, что было очень не светски, неловко, неуместно. Наденька стала за креслом матери, с любопытством смотрела на графа и слушала, что и как он говорит: он был для нее новостью.

Адуев не умел скрыть, что граф не нравился ему. Граф, казалось, не замечал его грубости: он был внимателен и обращался к Адуеву, стараясь сделать разговор общим. Все напрасно: тот молчал или отвечал: да и нет.

Когда Любецкая случайно повторила его фамилию, граф спросил, не родня ли ему Петр Иваныч.

— Дядя! — отвечал отрывисто Александр.

— Я с ним часто встречаюсь в свете, — сказал граф.

— Может быть. Что ж тут мудреного? — отвечал Адуев и пожал плечами.

Граф скрыл улыбку, закусив немного нижнюю губу. Наденька переглянулась с матерью, покраснела и потупила глаза.

— Ваш дядюшка умный и приятный человек! — заметил граф тоном легкой иронии.

Адуев молчал.

Наденька не вытерпела, подошла к Александру и, пока граф говорил с ее матерью, шепнула ему: «Как вам не стыдно! граф так ласков с вами, а вы?..»

— Ласков! — с досадой, почти вслух отвечал Александр, — я не нуждаюсь в его ласках, не повторяйте этого слова…

Наденька отскочила от него прочь и издали долго глядела на него неподвижно, сделав большие глаза, потом стала опять за стулом матери и не обращала уже внимания на Александра.

А Адуев все ждал, вот граф уйдет, и он, наконец, успеет переговорить с матерью. Но пробило десять, одиннадцать часов, граф не уходит и все говорит.

Все предметы, около которых обыкновенно вертится разговор в начале знакомства, истощились. Граф начал шутить. Он шутил умно: в его шутках — ни малейшей принужденности, ни претензии на остроумие, а так что-то занимательное, какая-то особенная способность забавно рассказать, даже не анекдот, а просто новость, случай, или одним неожиданным словом серьезную вещь превратить в смешную.

И мать и дочь совершенно поддались влиянию его шуток, и сам Александр не раз прикрывал книгой невольную улыбку. Но он бесился в душе.

Граф говорил обо всем одинаково хорошо, с тактом, и о музыке, и о людях, и о чужих краях. Зашел разговор о мужчинах, о женщинах: он побранил мужчин, в том числе и себя, ловко похвалил женщин вообще и сделал несколько комплиментов хозяйкам в особенности.

Адуев подумал о своих литературных занятиях, о стихах. «Вот тут бы я его срезал», — подумал он. Заговорили и о литературе; мать и дочь рекомендовали Александра, как писателя.

«Вот сконфузится-то!» — подумал Адуев.

Вовсе нет. Граф говорил о литературе, как будто никогда ничем другим не занимался; сделал несколько беглых и верных замечаний о современных русских и французских знаменитостях. Вдобавок ко всему оказалось, что он находился в дружеских сношениях с первоклассными русскими литераторами, а в Париже познакомился с некоторыми и из французских. О немногих отозвался он с уважением, других слегка очертил в карикатуре.

О стихах Александра он сказал, что не знает их и не слыхал…

Наденька как-то странно посмотрела на Адуева, как будто спрашивая: «Что ж, брат, ты? не далеко уехал…»

Александр оробел. Дерзкая и грубая мина уступила место унынию. Он походил на петуха с мокрым хвостом, прячущегося от непогоды под навес.

Вот в буфете зазвенели стаканами, ложками, накрывают стол, а граф не уходит. Исчезла всякая надежда. Он даже согласился на приглашение Любецкой остаться и поужинать простокваши.

«Граф, а ест простоквашу!» — шептал Адуев, с ненавистью глядя на графа.

Граф ужинал с аппетитом, продолжая шутить, как будто он был у себя.

— В первый раз в доме, бессовестный, а ест за троих! — шепнул Александр Наденьке

— Что ж! он кушать хочет! — отвечала сна простодушно.

Граф, наконец, ушел, но говорить о деле было поздно. Адуев взял шляпу и побежал вон. Наденька нагнала его и успела успокоить.

— Так завтра? — спросил Александр.

— Завтра нас дома не будет.

— Ну, послезавтра.

Они расстались.

Послезавтра Александр приехал пораньше. Еще в саду до него из комнаты доносились незнакомые звуки… виолончель не виолончель… Он ближе… поет мужской голос, и какой голос! звучный, свежий, который так, кажется, и просится в сердце женщины. Он дошел до сердца и Адуева, но иначе: оно замерло, заныло от тоски, зависти, ненависти, от неясного и тяжелого предчувствия. Александр вошел в переднюю со двора.

— Кто у вас? — спросил он у человека.

— Граф Новинский.

— Давно?

— С шести часов.

— Скажи тихонько барышне, что я был и зайду опять.

— Слушаю-с.

Александр вышел вон и пошел бродить по дачам, едва замечая, куда идет. Часа через два он воротился.

— Что, все еще у вас? — спросил он.

— У нас; да, кажется, кушать останутся. Барыня приказала жарить рябчиков к ужину.

— А ты говорил барышне обо мне?

— Говорил-с.

— Ну, что ж она?

— Ничего не изволила приказывать.

Александр уехал домой и не являлся два дня. Бог знает, что он передумал и перечувствовал; наконец поехал.

Вот он завидел дачу, встал в лодке и, прикрыв глаза рукой от солнца, смотрел вперед. Вон между деревьями мелькает синее платье, которое так ловко сидит на Наденьке; синий цвет так к лицу ей. Она всегда надевала это платье, когда хотела особенно нравиться Александру. У него отлегло от сердца.

«А! она хочет вознаградить меня за временную, невольную небрежность, — думал он, — не она, а я виноват: как можно было так непростительно вести себя? этим только вооружишь против себя; чужой человек, новое знакомство… очень натурально, что она, как хозяйка… А! вон выходит из-за куста с узенькой тропинки, идет к решетке, тут остановится и будет ждать…»

Она точно вышла на большую аллею… но кто ж еще с ней поворачивает с дорожки?..

— Граф! — горестно, вслух воскликнул Александр и не верил своим глазам.

— Ась? — откликнулся один гребец,

— Одна с ним в саду… — шепнул Александр, — как со мной…

Граф с Наденькой подошли к решетке и, не взглянув на реку, повернулись и медленно пошли по аллее назад. Он наклонился к ней и говорил что-то тихо. Она шла потупя голову.

Адуев все стоял в лодке, с раскрытым ртом, не шевелясь, протянув руки к берегу, потом опустил их и сел. Гребцы продолжали грести.

— Куда вы? — бешено закричал на них Александр, опомнившись. — Назад!

— Назад ехать? — повторил один, глядя на него, разинув рот.

— Назад! глух, что ли, ты?

— А туда не понадобится?

Другой гребец молча, проворно стал забирать веслом слева, потом ударили в два весла, и лодка быстро помчалась обратно. Александр нахлобучил шляпу чуть не до плеч и погрузился в мучительную думу.

После того он не ездил к Любецким две недели.

Две недели: какой срок для влюбленного! Но он все ждал: вот пришлют человека узнать, что с ним? не болен ли? как это всегда делалось, когда он захворает или так, закапризничает. Наденька сначала, бывало, от имени матери сделает вопрос по форме, а потом чего не напишет от себя? Какие милые упреки, какое нежное беспокойство! что за нетерпение!

«Нет, теперь я не сдамся скоро, — думал Александр, я ее помучаю. Я научу ее, как должно обходиться с посторонним мужчиной; примирение будет не легко!»

И он задумал жестокий план мщения, мечтал о раскаянии, о том, как он великодушно простит и даст наставление. Но к нему не шлют человека и не несут повинной; он как будто не существовал для них.

Он похудел, сделался бледен. Ревность мучительнее всякой болезни, особенно ревность по подозрениям, без доказательств. Когда является доказательство, тогда конец и ревности, большею частию и самой любви, тогда знают по крайней мере, что делать, а до тех пор — мука! и Александр испытывал ее вполне.

Наконец он решился поехать утром, думая застать Наденьку одну и объясниться с ней.

Приехал. В саду никого не было, в зале и гостиной тоже. Он вышел в переднюю, отворил дверь на двор…

Какая сцена представилась ему! Два жокея, в графской ливрее, держали верховых лошадей. На одну из них граф и человек сажали Наденьку; другая приготовлена была для самого графа. На крыльце стояла Марья Михайловна. Она, наморщившись, с беспокойством смотрела на эту сцену.

— Крепче сиди, Наденька, — говорила она. — Посмотрите, граф, за ней, ради Христа! Ах! я боюсь, ей-богу, боюсь. Придерживайся за ухо лошади, Наденька: видишь, она точно бес — так и юлит.

— Ничего, maman, — весело сказала Наденька, — я ведь уж умею ездить: посмотрите.

Она хлестнула лошадь, та бросилась вперед и начала прыгать и рваться на месте.

— Ах, ах! держите! — закричала Марья Михайловна, махая рукой, — перестань, убьет!

Но Наденька потянула поводья, и лошадь стала.

— Видите, как она меня слушается! — сказала Наденька и погладила лошадь по шее.

Адуева никто и не заметил. Он, бледный, молча смотрел на Наденьку, а она, как насмех, никогда не казалась так хороша, как теперь. Как шла к ней амазонка и эта шляпка с зеленой вуалью! как обрисовывалась ее талия! Лицо одушевлено было стыдливою гордостью и роскошью нового ощущения. Румянец то пропадал, то выступал от удовольствия на щеках. Лошадь слегка прыгала и заставляла стройную наездницу грациозно наклоняться и откидываться назад. Стан ее покачивался на седле, как стебель цветка, колеблемый ветерком. Потом жокей подвел лошадь графу.

— Граф! мы опять через рощу поедем? — спросила Наденька.

«Опять!» — подумал Адуев.

— Очень хорошо, — отвечал граф. Лошади тронулись с места.

— Надежда Александровна! — вдруг закричал Адуев каким-то диким голосом.

Все остановились как вкопанные, как будто окаменели, и смотрели в недоумении на Александра. Это продолжалось с минуту.

— Ах, это Александр Федорыч! — первая сказала мать, опомнившись. Граф приветливо поклонился. Наденька проворно откинула вуаль от лица, обернулась и посмотрела на него с испугом, открыв немного ротик, потом быстро отвернулась, стегнула лошадь, та рванулась по вперед и в два прыжка исчезла за воротами; за нею пустился граф.

— Тише, тише, ради бога, тише! — кричала мать вслед, — за ухо держи. А! господи боже мой, того и гляди упадет: что это за страсти такие!

И все пропало; слышен был только лошадиный топот, да пыль облаком поднялась с дороги. Александр остался с Любецкой. Он молча смотрел на нее, как будто спрашивал глазами: «Что это значит?» Та не заставила долго ждать ответа.

— Уехали, — сказала она, — и след простыл! Ну, пусть молодежь порезвится, а мы с вами побеседуем, Александр Федорыч. Да что это две недели о вас ни слуху ни духу: разлюбили, что ли, нас?

— Я был болен, Марья Михайловна, — угрюмо отвечал он.

— Да, это видно: вы похудели и бледные такие! Сядьте-ка поскорей, отдохните; да не хотите ли, я прикажу сварить яичек всмятку? до обеда еще долго.

— Благодарю вас; я не хочу.

— Отчего? ведь сейчас будут готовы; а яйца славные: чухонец только сегодня принес.

— Нет-с, нет.

— Что ж это с вами? А я все жду да жду, думаю: что ж это значит, и сам не едет и книжек французских не везет? Помните, вы обещали что-то: «Peau de chagrin»* [«Шагреневая кожа» (франц.)], что ли? Жду, жду — нет! разлюбил, думаю, Александр Федорыч нас, право разлюбил.

*[6]

— Я боюсь, Марья Михайловна, не разлюбили ли вы меня?

— Грех вам бояться этого, Александр Федорыч! Я люблю вас как родного; вот не знаю, как Наденька; да она еще ребенок: что смыслит? где ей ценить людей! Я каждый день твержу ей: что это, мол, Александра Федорыча не видать, что не едет? и все поджидаю. Поверите ли, каждый день до пяти часов обедать не садилась, все думала: вот подъедет. Уж и Наденька говорит иногда: «Что это, maman, кого вы ждете? мне кушать хочется, и графу, я думаю, тоже…»

— А граф… часто бывает?.. — спросил Александр.

— Да почти каждый день, а иногда по два раза в один день; такой добрый, так полюбил нас… Ну, вот, говорит Наденька: «Есть хочу да и только! пора за стол». — «А как Александр Федорыч, говорю я, будет?..» — «Не будет, говорит она, хотите пари, что не будет? нечего ждать…» — Любецкая резала Александра этими словами, как ножом.

— Она… так и говорила? — спросил он, стараясь улыбнуться.

— Да, так-таки и говорит и торопит. Я ведь строга, даром что смотрю такой доброй. Я уж бранила ее: «То ждешь, мол, его до пяти часов, не обедаешь, то вовсе не хочешь подождать — бестолковая! нехорошо! Александр Федорыч старый наш знакомый, любит нас, и дяденька его Петр Иваныч много нам расположения своего показал… нехорошо так небрежничать! он, пожалуй, рассердится да не станет ходить…»

— Что ж она? — спросил Александр.

— А ничего. Ведь вы знаете, она у меня такая живая- вскочит, запоет, да побежит или скажет: «Приедет, если захочет!» такая резвушка! я и думаю — приедет . Смотришь, еще день пройдет — нет! Я опять: «Что это, Наденька, здоров ли Александр Федорыч!» — «Не знаю, говорит, maman, мне почем знать?» — «Пошлем-ка узнать, что с ним?» Пошлем да пошлем, да так вот и послали: я-то забыла, понадеялась на нее, а она у меня ветер. — Вот теперь далась ей эта езда! увидала раз графа верхом из окна и пристала ко мне: «хочу ездить» да и только! Я туда, сюда, нет — «хочу!» Сумасшедшая! Нет, в мое время какая верховая езда! нас совсем не так воспитывали. А нынче, ужас сказать, дамы стали уж покуривать: вон, напротив нас молодая вдова живет: сидит на балконе да соломинку целый день и курит; мимо ходят, ездят — ей и нужды нет! Бывало, у нас, если и от мужчины в гостиной пахнет табаком…

— Давно это началось? — спросил Александр.

— Да не знаю, говорят, лет с пять в моду вошло: ведь все от французов…

— Нет-с, я спрашиваю: давно ли Надежда Александровна ездит верхом?

— Недели с полторы. Граф такой добрый, такой обходительный: чего, чего не делает для нас; как ее балует! Смотрите, сколько цветов! все из его саду. Иной раз совестно станет. «Что это, говорю, граф, вы ее балуете? она совсем ни на что не похожа будет!..» и ее побраню. Мы с Марьей Ивановной да с Наденькой были у него в манеже: я ведь, вы знаете, сама за ней наблюдаю: уж кто лучше матери усмотрит за дочерью? я сама зажималась воспитанием и не хвастаясь скажу: дай бог всякому такую дочь! Там при нас Наденька и училась. Потом завтракали у него в саду, да вот теперь каждый день и ездят. Что это, какой богатый у него дом! мы смотрели: все так со вкусом, роскошно!

— Каждый день! — сказал Александр почти про себя.

— Да что ж не потешить! сама тоже молода была… Бывало .

— И долго они ездят?

— Часа по три. Ну, а вы чем это заболели?

— Я не знаю… у меня что-то грудь болит… — сказал он, прижав руку к сердцу.

— Вы ничего не принимаете?

— Нет.

— Вот то-то молодые люди! все ничего, все до поры до времени, а там и спохватятся, как время уйдет! Что ж вам, ломит, что ли, ноет или режет?

— И ломит, и ноет, и режет! — рассеянно сказал Александр.

— Это простуда; сохрани боже! не надо запускать, вы так уходите себя… может воспаление сделаться; и никаких лекарств! Знаете что? возьмите-ка оподельдоку да и трите на ночь грудь крепче, втирайте докрасна, а вместо чаю пейте траву, я вам рецепт дам.

Наденька воротилась бледная от усталости. Она бросилась на диван, едва переводя дух.

— Смотри-ка! — говорила, приложив ей руку к голове, Марья Михайловна, — как уходилась, насилу дышишь. Выпей воды да поди переоденься, распусти шнуровку. Уж не доведет тебя эта езда до добра!

Александр и граф пробыли целый день. Граф был неизменно вежлив и внимателен к Александру, звал его к себе взглянуть на сад, приглашал разделить прогулку верхом, предлагал ему лошадь.

— Я не умею ездить, — холодно сказал Адуев.

— Вы не умеете? — спросила Наденька, — а как это весело! Мы опять завтра поедем, граф?

Граф поклонился.

— Полно тебе, Наденька, — заметила мать, — ты беспокоишь графа.

Ничто, однакож, не показывало, чтобы между графом и Наденькою существовали особенные отношения. Он был одинаково любезен и с матерью и с дочерью, не искал случая говорить с одной Наденькой, не бежал за нею в сад, глядел на нее точно так же, как и на мать. Ее свободное обращение с ним и прогулки верхом объяснялись, с ее стороны, дикостью и неровностью характера, наивностью, может быть еще недостатком воспитания, незнанием условий света; со стороны матери — слабостью и недальновидностью. Внимательность и услужливость графа и его ежедневные посещения можно было приписать соседству дач и радушному приему, который он всегда находил у Любецких.

Дело, кажется, естественное, если глядеть на него простым глазом; но Александр смотрел в увеличительное стекло и видел многое… многое… чего простым глазом не усмотришь.

«Отчего, — спрашивал он себя, — переменилась к нему Наденька?» Она уж не ждет его в саду, встречает не с улыбкой, а с испугом, одевается с некоторых пор гораздо тщательнее. Нет небрежности в обращении. Она осмотрительнее в поступках, как будто стала рассудительнее. Иногда у ней кроется в глазах и в словах что-то такое, что похоже на секрет… Где милые капризы, дикость, шалости, резвость? Все пропало. Она стала серьезна, задумчива, молчалива. Ее как будто что-то мучит. Она теперь похожа на всех девиц: такая же притворщица, так же лжет, так заботливо расспрашивает о здоровье… так постоянно внимательна, любезна по форме… к нему… к Александру! с кем… о боже! И сердце его замирало.

«Это недаром, недаром, — твердил он сам с собою, — тут что-то кроется! Но я узнаю, во что бы то ни стало, и тогда горе…

Не попущу, чтоб развратитель

Огнем и вздохов и похвал

Младое сердце искушал…

Чтоб червь презренный, ядовитый

Точил лилеи стебелек,

Чтобы двухутренний цветок

Увял, едва полураскрытый…»

[7]

И в этот день, когда граф уже ушел, Александр старался улучить минуту, чтобы поговорить с Наденькой наедине. Чего он не делал? Взял книгу, которою она, бывало, вызывала его в сад от матери, показал ей и пошел к берегу, думая, вот сейчас прибежит. Ждал, ждал — нейдет. Он воротился в комнату. Она сама читала книгу и не взглянула на него. Он сел подле нее. Она не поднимала глаз, потом спросила бегло, мимоходом, занимается ли он литературой, не вышло ли чего-нибудь нового? О прошлом ни слова.

Он заговорил с матерью. Наденька ушла в сад. Мать вышла из комнаты, и Адуев бросился также в сад. Наденька, завидев его, встала со скамьи и пошла не навстречу ему, а по круговой аллее, тихонько к дому, как будто от него. Он ускорил шаги, и она тоже.

— Надежда Александровна! — закричал он издали, — мне хотелось бы сказать вам два слова.

— Пойдемте в комнату: здесь сыро, — отвечала она. Воротясь, она опять села подле матери. Александру чуть не сделалось дурно.

— И вы нынче боитесь сырости? — сказал он с колкостью.

— Да, теперь такие темные вечера, и холодные, — отвечала она, зевая.

— Скоро и переедем, — заметила мать. — Потрудитесь, Александр Федорыч, зайти на квартиру и напомнить хозяину, чтоб он переделал два замка у дверей да ставню в Наденькиной спальне. Он обещал — забудет, того гляди. Они все таковы: им лишь бы денежки взять.

Адуев стал прощаться.

— Смотрите же, не надолго! — сказала Марья Михайловна.

Наденька молчала.

Он уж подошел к дверям и обернулся к ней. Она сделала три шага к нему. Сердце у него встрепенулось.

«Наконец!» — подумал он.

— Вы будете к нам завтра? — спросила она холодно, но глаза ее устремились на него с жадным любопытством.

— Не знаю; а что?

— Так, спрашиваю; будете ли?

— А вам бы хотелось?

— Будете вы завтра к нам? — повторила она тем же холодным тоном, но с большим нетерпением.

— Нет! — отвечал он с досадой.

— А послезавтра?

— Нет; я не буду целую неделю, может быть две… долго!.. — И он устремил на нее испытующий взгляд, стараясь прочесть в ее глазах, какое впечатление произведет этот ответ.

Она молчала, но глаза ее в одно мгновение с его ответом опустились вниз, и что было в них? отуманила ли их грусть, или блеснула в них молния радости — ничего нельзя было прочесть на этом мраморном, прекрасном лице.

Александр стиснул шляпу в руке и пошел вон.

— Не забудьте потереть грудь оподельдоком! — кричала вслед Марья Михайловна. И вот Александру опять задача — разбирать, к чему был сделан Наденькою вопрос? что в нем заключалось: желание или боязнь видеть его?

— О, какая мука! какая мука! — говорил он в отчаянии.

Не выдержал бедный Александр: приехал на третий день. Наденька была у решетки сада, когда он подъезжал. Он уж было обрадовался, но только что он стал приближаться к берегу, она, как будто не видя его, повернулась и, сделав несколько косвенных шагов по дорожке, точно гуляет без цели, пошла домой.

Он застал ее с матерью. Там было человека два из города, соседка Марья Ивановна и неизбежный граф. Мучения Александра были невыносимы. Опять прошел целый день в пустых, ничтожных разговорах. Как надоели ему гости! Они говорили покойно о всяком вздоре, рассуждали, шутили, смеялись.

«Смеются! — говорил Александр, — они могут смеяться, когда… Наденька… переменилась ко мне! Им это ничего! Жалкие, пустые люди: всему радуются!»

Наденька ушла в сад; граф не пошел с ней. С некоторого времени и он и Наденька как будто избегали друг друга при Александре. Он иногда застанет их в саду или в комнате одних, но потом они разойдутся и при нем уже не сходятся более. Новое, страшное открытие для Александра: знак, что они в заговоре.

Гости разошлись. Ушел и граф. Наденька этого не знала и не спешила домой. Адуев без церемонии ушел от Марьи Михайловны в сад. Наденька стояла спиной к Александру, держась рукой за решетку и опершись головой на руку, как в тот незабвенный вечер… Она не видала и не слыхала его прихода.

Как билось у него сердце, когда он крался к ней на цыпочках. Дыхание у него замерло.

— Надежда Александровна! — едва слышно проговорил он в волнении.

Она вздрогнула, как будто подле нее выстрелили, обернулась и отступила от него на шаг.

— Скажите, пожалуйста, что это там за дым? — заговорила она в смущении, с живостью указывая на противоположную сторону реки, — пожар, что ли, или печка такая… на заводе?..

Он молча глядел на нее.

— Право, я думала — пожар… Что вы так смотрите на меня, не верите?.. Она замолчала.

— И вы, — начал он, качая головой, — и вы, как другие, как все!.. Кто бы ожидал этого… месяца два назад?..

— Что вы? я вас не понимаю, — сказала она и хотела итти.

— Постойте, Надежда Александровна, я не в силах долее сносить этой пытки.

— Какой пытки? я, право, не знаю…

— Не притворяйтесь, скажите, вы ли это? те же ли вы, какие были?

— Я все та же! — сказала она решительно.

— Как! вы не переменились ко мне!

— Нет: я, кажется, так же ласкова с вами, так же весело встречаю вас…

— Так же весело! а зачем бежите от решетки?..

— Я бегу? смотрите, что выдумали: я стою у решетки, а вы говорите — бегу.

Она принужденно засмеялась.

— Надежда Александровна, оставьте лукавство! — продолжал Адуев.

— Какое лукавство? что вы пристали ко мне?

— Вы ли это? Боже мой! полтора месяца тому назад, еще здесь…

— Что это за дым такой на той стороне, хотела бы я знать?..

— Ужасно! ужасно! — говорил Александр.

— Да что я вам сделала? Вы перестали к нам ездить- как хотите… удерживать против воли… — начала Наденька.

— Притворяетесь! будто вы не знаете, зачем я перестал ездить?

Она, глядя в сторону, покачала головой.

— А граф? — сказал он почти грозно.

— Какой граф?

Она сделала мину, как будто в первый раз слышит о графе.

— Какой! скажите еще, — говорил он, глядя ей прямо в глаза, — что вы равнодушны к нему?

— Вы с ума сошли! — отвечала она, отступая от него.

— Да, вы не ошиблись! — продолжал он, — рассудок мой угасает с каждым днем… Можно ли так коварно, неблагодарно поступить с человеком, который любил вас больше всего на свете, который все забыл для вас, все… думал скоро быть счастливым навсегда, а вы…

— Что я? — говорила она, отступив еще.

— Что вы? — отвечал он, взбешенный этим хладнокровием. — Вы забыли! я напомню вам, что здесь, на этом самом месте, вы сто раз клялись принадлежать мне: «Эти клятвы слышит бог!» — говорили вы. Да, он слышал их! вы должны краснеть и перед небом и перед этими деревьями, перед каждой травкой… все свидетель нашего счастия: каждая песчинка говорит здесь о нашей любви: смотрите, оглянитесь около себя!., вы клятвопреступница!!!

Она с ужасом смотрела на него. Глаза его сверкали, губы побелели.

— У! какие злые! — сказала она робко, — за что вы сердитесь? я вам не отказывала, вы еще не говорили с maman… почему же вы знаете…

— Говорить после этих поступков?..

— Каких поступков? я не знаю…

— Каких? сейчас скажу: что значат эти свидания с графом, эти прогулки верхом?

— Не бежать же мне от него, когда maman выйдет из комнаты! а езда верхом значит… что я люблю ездить… так приятно: скачешь… ах, какая миленькая эта лошадка Люси! вы видели?., она уж знает меня…

— А перемена в обращении со мной?.. — продолжал он, — зачем граф у вас каждый день, с утра до вечера?

— Ах, боже мой! я почем знаю! какие вы смешные! maman так хочет.

— Неправда! maman хочет то, что вы хотите. Кому эти все подарки, ноты, альбомы, цветы? все maman?

— Да, maman очень любит цветы. Вчера еще она купила у садовника…

— А о чем вы с ним говорите вполголоса? — продолжал Александр, не обращая внимания на ее слова, — посмотрите, вы бледнеете, вы сами чувствуете свою вину. Разрушить счастье человека, забыть, уничтожить все так скоро, легко: лицемерие, неблагодарность, ложь, измена!.. да, измена!.. как могли вы допустить себя до этого? Богатый граф, лев, удостоил кинуть на вас благосклонный взгляд — и вы растаяли, пали ниц перед этим мишурным солнцем; где стыд!!! Чтоб графа не было здесь! — говорил он задыхающимся голосом, — слышите ли? оставьте, прекратите с ним все сношения, чтоб он забыл дорогу в ваш дом!.. я не хочу…

Он с бешенством схватил ее за руку.

— Maman, maman! сюда! — пронзительным голосом закричала Наденька, вырываясь от Александра, и, вырвавшись, опрометью бросилась бежать домой.

Он сел на скамью и схватился руками за голову.

Она прибежала в комнату бледная, испуганная и упала на стул.

— Что ты? что с тобой? что ты кричишь? — спросила встревоженная мать, идя ей навстречу.

— Александр Федорыч… нездоров! — едва могла проговорить она.

— Так что ж так пугаться?

— Он такой страшный… maman, не пускайте его, ради бога, ко мне.

— Как ты меня перепугала, сумасшедшая! Ну что ж, что нездоров? я знаю, у него грудь болит. Что тут страшного? не чахотка! потрет оподельдоком — все пройдет: видно, не послушался, не потер.

Александр опомнился. Горячка прошла, но мука его удвоилась. Сомнений он не прояснил, а перепугал Наденьку и теперь, конечно, не добьется от нее ответа: не так взялся за дело. Ему, как всякому влюбленному, вдруг пришло в голову и то: «Ну, если она не виновата? может быть, в самом деле она равнодушна к графу. Бестолковая мать приглашает его каждый день: что же ей делать? Он, как светский человек, любезен; Наденька — хорошенькая девушка: может быть, он и хочет нравиться ей, да ведь это еще не значит, что уж и понравился. Ей, может быть, нравятся цветы, верховая езда, невинные развлечения, а не сам граф? Да положим даже, что тут есть немного и кокетства: разве это не простительно? другие и старше, да бог знает что делают».

Он отдохнул, луч радости блеснул в душе. Влюбленные все таковы: то очень слепы, то слишком прозорливы. Притом же так приятно оправдать любимый предмет!

«А отчего же перемена в обращении со мной? — вдруг спрашивал он себя и снова бледнел. — Зачем она убегает меня, молчит, будто стыдится? зачем вчера, в простой день, оделась так нарядно? гостей, кроме его, не было. Зачем спросила, скоро ли начнутся балеты?» Вопрос простой; но он вспомнил, что граф вскользь обещал доставать всегда ложу, несмотря ни на какие трудности: следовательно, он будет с ними. «Зачем вчера ушла из саду? зачем не пришла в сад? зачем спрашивала то, зачем не спрашивала…»

И снова впал он в тяжкие сомнения и снова жестоко мучился и дошел до заключения, что Наденька даже никогда его и не любила.

«Боже, боже! — говорил он в отчаянье, — как тяжело, как горько жить! Дай мне это мертвое спокойствие, этот сон души…»

Через четверть часа он пришел в комнату унылый, боязливый.

— Прощайте, Надежда Александровна, — сказал он робко.

— Прощайте, — отвечала она отрывисто, не поднимая глаз.

— Когда позволите мне притти?

— Когда вам угодно. Впрочем… мы на той неделе переезжаем в город: мы вам дадим знать тогда…

Он уехал. Прошло более двух недель. Все уже переехали с дач. Аристократические салоны засияли снова.

И чиновник засветил две стенные лампы в гостиной, купил полпуда стеариновых свеч, расставил два карточные стола, в ожидании Степана Иваныча и Ивана Степаныча, и объявил жене, что у них будут вторники.

А Адуев все не получал от Любецких приглашения. Он встретил и повара их и горничную. Горничная, завидя его, бросилась бежать прочь: видно было, что она действовала в духе барышни. Повар остановился.

— Что это вы, сударь, забыли нас? — сказал он, — а мы уж недели полторы как переехали.

— Да, может быть, вы… не разобрались, не принимаете?

— Какое, сударь, не принимаем: уж все перебывали, только вас нет; барыня не надивится. Вот его сиятельство так каждый день изволит жаловать… такой добрый барин. Я намедни ходил к нему с какой-то тетрадкой от барышни — красненькую пожаловал.

— Какой же ты дурак! — сказал Адуев и бросился бежать от болтуна. Он прошел вечером мимо квартиры Любецких. Светло. У подъезда карета.

— Чья карета? — спросил он.

— Графа Новинского.

На другой, на третий день то же. Наконец однажды он вошел. Мать приняла его радушно, с упреками за отсутствие, побранила, что не трет грудь оподельдоком; Наденька — покойно, граф — вежливо. Разговор не вязался.

Так был он раза два. Напрасно он выразительно глядел на Наденьку; она как будто не замечала его взглядов, а прежде как замечала! бывало, он говорит с матерью, а она станет напротив него, сзади Марьи Михайловны, делает ему гримасы, шалит и смешит его.

Им овладела невыносимая тоска. Он думал о том только, как бы свергнуть с себя этот добровольно взятый крест. Ему хотелось добиться объяснения. «Какой бы ни был ответ, — думал он, — все равно, лишь бы превратить сомнение в известность».

Долго обдумывал он, как приняться за дело, наконец выдумал что-то и пошел к Любецким.

Все благоприятствовало ему. Кареты у подъезда не было. Тихо прошел он залу и на минуту остановился перед дверями гостиной, чтобы перевести дух. Там Наденька играла на фортепиано. Дальше через комнату сама Любецкая сидела на диване и вязала шарф. Наденька, услыхавши шаги в зале, продолжала играть тише и вытянула головку вперед. Она с улыбкой ожидала появления гостя. Гость появился, и улыбка мгновенно исчезла; место ее заменил испуг. Она немного изменилась в лице и встала со стула. Не этого гостя ожидала она.

Александр молча поклонился и, как тень, прошел дальше, к матери. Он шел тихо, без прежней уверенности, с поникшей головой. Наденька села и продолжала играть, озираясь по временам беспокойно назад.

Через полчаса мать зачем-то вызвали из комнаты. Александр пришел к Наденьке. Она встала и хотела итти.

— Надежда Александровна! — сказал он уныло, — подождите, уделите мне пять минут, не более.

— Я не могу слушать вас! — сказала она и пошла было прочь, — в последний раз вы были…

— Я был виноват тогда. Теперь буду говорить иначе, даю вам слово: вы не услышите ни одного упрека. Не отказывайте мне, может быть, в последний раз. Объяснение необходимо: ведь вы мне позволили просить у маменьки вашей руки. После того случилось много такого… что… словом — мне надо повторить вопрос. Сядьте и продолжайте играть: маменька лучше не услышит; ведь это не в первый раз…

Она машинально повиновалась: слегка краснея, начала брать аккорды и в тревожном ожидании устремила на него взгляд.

— Куда же вы ушли, Александр Федорыч? — спросила мать, воротясь на свое место.

— Я хотел поговорить с Надеждой Александровной о… литературе, — отвечал он.

— Ну, поговорите, поговорите: в самом деле, давно вы не говорили.

— Отвечайте мне коротко и искренно на один только вопрос, — начал он вполголоса, — и наше объяснение сейчас кончится… Вы меня не любите более?

— Quelle idee! [Что за мысль! (франц.)] — отвечала она, смутившись, — вы знаете, как maman и я ценили всегда вашу дружбу… как были всегда рады вам…

Адуев посмотрел на нее и подумал: «Ты ли это, капризное, но искреннее дитя? эта шалунья, резвушка? Как скоро выучилась она притворяться? как быстро развились в ней женские инстинкты! Ужели милые капризы были зародышами лицемерия, хитрости?.. вот и без дядиной методы, а как проворно эта девушка образовалась в женщину! и все в школе графа, и в какие-нибудь два-три месяца! О дядя, дядя! и в этом ты беспощадно прав!»

— Послушайте, — сказал он таким голосом, что маска вдруг слетела с притворщицы, — оставим маменьку в стороне: сделайтесь на минуту прежней Наденькой, когда вы немножко любили меня… и отвечайте прямо: мне это нужно знать, ей-богу, нужно.

Она молчала, только переменила ноты и стала пристально рассматривать и разыгрывать какой-то трудный пассаж.

— Ну, хорошо, я изменю вопрос, — продолжал Адуев, — скажите, не заменил ли — не назову даже кто — просто, не заменил ли кто-нибудь меня в вашем сердце?..

Она сняла со свечки и долго поправляла светильню, но молчала.

— Отвечайте же, Надежда Александровна: одно слово избавит меня от муки, вас — от неприятного объяснения.

— Ах, боже мой, перестаньте! что я вам скажу? мне нечего сказать! — отвечала она, отворачиваясь от него.

Другой удовольствовался бы таким ответом и увидел бы, что ему не о чем больше хлопотать. Он понял бы все из этой безмолвной, мучительной тоски, написанной и на лице ее, проглядывавшей и в движениях. Но Адуеву было недовольно. Он, как палач, пытал свою жертву и сам был одушевлен каким-то диким, отчаянным желанием выпить чашу разом и до конца.

— Нет! — говорил он, — кончите эту пытку сегодня; сомнения, одно другого чернее, волнуют мой ум, рвут на части сердце. Я измучился; я думаю, у меня лопнет грудь от напряжения… мне нечем увериться в своих подозрениях; вы должны решить все сами; иначе я никогда не успокоюсь.

Он смотрел на нее и ждал ответа. Она молчала.

— Сжальтесь надо мной! — начал он опять, — посмотрите на меня: похож ли я на себя? все пугаются меня, не узнают… все жалеют, вы одни только…

Точно: глаза его горели диким блеском. Он был худ, бледен, на лбу выступил крупный пот.

Она украдкою бросила на него взгляд, и во взгляде мелькнуло что-то похожее на сожаление. Она взяла его даже за руку, но тотчас же оставила ее со вздохом и все молчала.

— Что же? — спросил он.

— Ах, оставьте меня в покое! — сказала она с тоской, — вы мучите меня вопросами…

— Умоляю вас, ради бога! — говорил он, — кончите все одним словом… К чему послужит вам скрытность? У меня останется глупая надежда, я не отстану, я буду ежедневно являться к вам бледный, расстроенный… Я наведу на вас тоску. Откажете от дому — стану бродить под окнами, встречаться с вами в театре, на улице, всюду, как привидение, как memento mori [Напоминание о смерти (лат.)]. Все это глупо, может быть смешно, кому до смеху, — но мне больно! Вы не знаете, что такое страсть, до чего она доводит! дай бог вам и не узнать никогда!.. Что ж пользы? не лучше ли сказать вдруг?

— Да о чем вы меня спрашиваете? — сказала Наденька, откинувшись на спинку кресла. — Я совсем растерялась… у меня голова точно в тумане…

Она судорожно прижала руку ко лбу и тотчас же отняла.

— Я спрашиваю: заменил ли меня кто-нибудь в вашем сердце? Одно слово — да или нет — решит все; долго ли сказать!

Она хотела что-то сказать, но не могла и, потупив глаза, начала ударять пальцем по одному клавишу. Видно было, что она сильно боролась сама с собой. «Ах!» — произнесла она, наконец, с тоской. Адуев отер платком лоб.

— Да или нет? — повторил он, притаив дыхание. Прошло несколько секунд.

— Да или нет!

— Да! — прошептала Наденька чуть слышно, потом совсем наклонилась к фортепиано и, как будто в забытьи, начала брать сильные аккорды.

Это да раздалось едва внятно, как вздох, но оно оглушило Адуева; сердце у него будто оторвалось, ноги подкосились под ним. Он опустился на стул подле фортепиано и молчал.

Наденька боязливо взглянула на него. Он смотрел на нее бессмысленно.

— Александр Федорыч! — закричала вдруг мать из своей комнаты, — в котором ухе звенит?

Он молчал.

— Maman вас спрашивает, — сказала Наденька.

— А?

— В котором ухе звенит? — кричала мать, — да поскорее!

— В обоих! — мрачно произнес Адуев.

— Экие какие, в левом! А я загадала, будет ли граф сегодня.

— Граф! — произнес Адуев.

— Простите меня! — сказала Наденька умоляющим голосом, бросившись к нему, — я сама себя не понимаю… Это все сделалось нечаянно, против моей воли… не знаю как… я не могла вас обманывать…

— Я сдержу свое слово, Надежда Александровна, — отвечал он, — не сделаю вам ни одного упрека. Благодарю вас за искренность… вы много, много сделали… сегодня… мне трудно было слышать это да… но вам еще труднее было сказать его… Прощайте; вы более не увидите меня: одна награда за вашу искренность… но граф, граф!

Он стиснул зубы и пошел к дверям.

— Да, — сказал он, воротясь, — к чему это вас поведет? Граф на вас не женится: какие у него намерения?..

— Не знаю! — отвечала Наденька, печально качая головой.

— Боже! как вы ослеплены! — с ужасом воскликнул Александр.

— У него не может быть дурных намерений… — отвечала она слабым голосом.

— Берегитесь, Надежда Александровна!

Он взял ее руку, поцеловал ее и неровными шагами вышел из комнаты. На него страшно было смотреть. Наденька осталась неподвижна на своем месте.

— Что ж ты не играешь, Наденька? — спросила мать через несколько минут.

Наденька очнулась как будто от тяжелого сна и вздохнула.

— Сейчас, maman! — отвечала она и, задумчиво склонив голову немного на сторону, робко начала перебирать клавиши. Пальцы у ней дрожали. Она, видимо, страдала от угрызений совести и от сомнения, брошенного в нее словом: «Берегитесь!» Когда приехал граф, она была молчалива, скучна; в манерах ее было что-то принужденное. Она, под предлогом головной боли, рано ушла в свою комнату. И ей в этот вечер казалось горько жить на свете.

Адуев только что спустился с лестницы, как силы изменили ему, он сел на последней ступени, закрыл глаза платком и вдруг начал рыдать громко, но без слез. В это время мимо сеней проходил дворник. Он остановился и послушал.

— Марфа, а Марфа! — закричал он, подошедши к своей засаленной двери, — подь-ка сюда, послушай, как тут кто-то ревет, словно зверь. Я думал, не арапка ли наша сорвалась с цепи, да нет, это не арапка.

— Нет, это не арапка! — повторила, вслушиваясь, Марфа. — Что за диковина?

— Поди-ка принеси фонарик: там, за печкой висит. Марфа принесла фонарик.

— Все ревет? — спросила она.

— Ревет! Уж не мошенник ли какой забрался?

— Кто тут? — спросил дворник. Нет ответа.

— Кто тут? — повторила Марфа. Все тот же рев. Они вошли оба вдруг. Адуев бросился вон.

— Ах, да это барин какой-то, — сказала Марфа, глядя ему вслед, — а ты выдумал: мошенник! Вишь, ведь хватило ума сказать! Станет мошенник реветь в чужих сенях!

— Ну, так, видно, хмелен!

— Еще лучше! — отвечала Марфа, — ты думаешь, все в тебя? не все же пьяные ревут, как ты.

— Так что ж он, с голоду, что ли? — с досадой заметил дворник.

— Что! — говорила Марфа, глядя на него и не зная, что сказать, — почем знать, может, обронил что-нибудь — деньги…

Они оба вдруг присели и начали с фонариком шарить по полу во всех углах.

— Обронил! — ворчал дворник, освещая пол, — где тут обронить? лестница чистая, каменная, тут и иголку увидишь… обронил! Оно бы слышно было, кабы обронил: звякнет об камень; чай, поднял бы! где тут обронить? негде! обронил! как не обронил: таковский, чтоб обронил! того и гляди — обронит! нет: этакой, небось, сам норовит как бы в карман положить! а то обронит! знаем мы их, мазуриков! вот и обронил! где он обронил?

И долго еще ползали они по полу, ища потерянных денег.

— Нет, нету! — сказал, наконец, дворник со вздохом, потом задул свечку и, сжав двумя пальцами светильню, отер их о тулуп.

VI[править]

В этот же вечер, часов в двенадцать, когда Петр Иваныч, со свечой и книгой в одной руке, а другой придерживая полу халата, шел из кабинета в спальню ложиться спать, камердинер доложил ему, что Александр Федорыч желает с ним видеться.

Петр Иваныч сдвинул брови, подумал немного, потом покойно сказал:

— Проси в кабинет, я сейчас приду.

— Здравствуй, Александр, — приветствовал он, воротясь туда, племянника, — давно мы с тобой не видались. То днем тебя не дождешься, а тут вдруг — бац ночью! Что так поздно? Да что с тобой? на тебе лица нет.

Александр, не отвечая ни слова, сел в кресла в крайнем изнеможении. Петр Иваныч смотрел на него с любопытством.

Александр вздохнул.

— Здоров ли ты? — спросил Петр Иваныч заботливо.

— Да, — отвечал Александр слабым голосом, — двигаюсь, ем, пью, следовательно здоров.

— Ты не шути однако: посоветуйся с доктором.

— Мне уж советовали и другие, но никакие доктора и оподельдоки не помогут: мой недуг не физический…

— Что же с тобой? Не проигрался ли ты, или не потерял ли деньги? — с живостью спросил Петр Иваныч.

— Вы никак не можете представить себе безденежного горя! — отвечал Александр, стараясь улыбнуться.

— Что ж за горе, если оно медного гроша не стоит, как иногда твое?..

— Да, вот как, например, теперь. Вы знаете ли мое настоящее горе?

— Какое горе? Дома у тебя все обстоит благополучно: это я знаю из писем, которыми матушка твоя угощает меня ежемесячно; в службе уж ничего не может быть хуже того, что было; подчиненного на шею посадили: это последнее дело. Ты говоришь, что ты здоров, денег не потерял, не проиграл… вот что важно, а с прочим со всем легко справиться; там следует вздор, любовь, я думаю…

— Да, любовь; но знаете ли, что случилось? когда узнаете, так, может быть, перестанете так легко рассуждать, а ужаснетесь…

— Расскажи-ка; давно я не ужасался, — сказал дядя, садясь, — а впрочем, не мудрено и угадать: вероятно, надули…

Александр вскочил, хотел что-то сказать, но ничего не сказал и сел на свое место.

— Что, правда? видишь: ведь я говорил, а ты: «Нет, как можно!»

— Можно ли было предчувствовать?.. — сказал Александр, — после всего…

— Надо было не предчувствовать, а предвидеть, то есть знать — это вернее — да и действовать так.

— Вы так покойно можете рассуждать, дядюшка, когда я… — сказал Александр.

— Да мне-то что?

— Я и забыл: вам хоть весь город сгори или провались — все равно!

— Слуга покорный! а завод?

— Вы шутите, а я страдаю, не шутя; мне тяжело, я точно болен.

— Да неужели ты от любви так похудел? Какой срам! Нет: ты был болен, а теперь начинаешь выздоравливать, да и пора! шутка ли, года полтора тянется глупость. Еще немного, так, пожалуй, и я бы поверил неизменной и вечной любви.

— Дядюшка! — сказал Александр, — пощадите меня: теперь ад в моей душе…

— Да! так что же?

Александр подвинул свои кресла к столу, а дядя начал отодвигать от племянника чернильницу, presse-papier и прочее.

«Пришел ночью, — подумал он, — в душе ад… непременно опять разобьет что-нибудь».

— Утешения я у вас не найду, да и не требую, — начал Александр, — я прошу вашей помощи как у дяди, как у родственника… Я кажусь вам глуп — не правда ли?

— Да, если б ты не был жалок.

— Так вам жаль меня?

— Очень. Разве я дерево? Малый добрый, умный, порядочно воспитанный, а пропадает ни за копейку — и отчего? от пустяков!

— Докажите же, что вам жаль меня.

— Чем же? Денег, ты говоришь, не нужно…

— Денег, денег! о, если б мое несчастие было только в безденежье, я бы благословил свою судьбу!

— Не говори этого, — серьезно заметил Петр Иваныч, — ты молод — проклянешь, а не благословишь судьбу! Я, бывало, не раз проклинал — я!

— Выслушайте же меня терпеливо…

— Ты долго пробудешь, Александр? — спросил дядя.

— Да, мне нужно все ваше внимание; а что?

— Так вот видишь ли: мне хочется поужинать. Я было собрался спать без ужина, а теперь, если просидим долго, так поужинаем, да выпьем бутылку вина, а между тем ты мне все расскажешь.

— Вы можете ужинать? — спросил Александр с удивлением.

— Да, и очень могу; а ты разве не станешь?

— Я — ужинать! да и вы не проглотите куска, когда узнаете, что дело идет о жизни и смерти.

— О жизни и смерти?.. — повторил дядя, — да, это, конечно, очень важно, а впрочем — попробуем, авось проглотим.

Он позвонил.

— Спроси, — сказал он вошедшему камердинеру, — что там есть поужинать, да вели достать бутылку лафиту, за зеленой печатью.

Камердинер ушел.

— Дядюшка! вы не в таком расположении духа, чтоб слушать печальную повесть моего горя, — сказал Александр, взявши шляпу, — я лучше приду завтра…

— Нет, нет, ничего, — живо заговорил Петр Иваныч, удерживая племянника за руку, — я всегда в одном расположении духа. Завтра, того гляди, тоже застанешь за завтраком или еще хуже — за делом. Лучше уж кончим разом. Ужин не портит дела. Я еще лучше выслушаю и пойму. На голодный желудок, знаешь, оно неловко…

Принесли ужин.

— Что же, Александр, давай.. — сказал Петр Иваныч.

— Да я не хочу, дядюшка, есть! — сказал с нетерпением Александр и пожал плечами, глядя, как дядя хлопотал над ужином.

— По крайней мере хоть выпей рюмку вина: вино недурно!

Александр потряс отрицательно головой.

— Ну, так возьми сигару да рассказывай, а я буду слушать обоими ушами, — сказал Петр Иваныч и живо принялся есть.

— Вы знаете графа Новинского? — спросил Александр, помолчав.

— Графа Платона?

— Да.

— Приятели; а что?

— Поздравляю вас с таким приятелем — подлец!

Петр Иваныч вдруг перестал жевать и с удивлением посмотрел на племянника.

— Вот тебе на! — сказал он, — а ты разве знаешь его?

— Очень хорошо.

— Давно ли?

— Месяца три.

— Как же так? Я лет пять его знаю и все считал порядочным человеком, да и от кого ни послышишь — все хвалят, а ты вдруг так уничтожил его.

— Давно ли вы стали защищать людей, дядюшка? а прежде, бывало…

— Я и прежде защищал порядочных людей. А ты давно ли стал бранить их, перестал называть ангелами?

— Пока не знал, а теперь… о люди, люди! жалкий род, достойный слез и смеха*! Сознаюсь, кругом виноват, что не слушал вас, когда вы советовали остерегаться всякого…

*[8]

— И теперь посоветую; остерегаться не мешает: если окажется негодяй — не обманешься, а порядочный человек — приятно ошибешься.

— Укажите, где порядочные люди? — говорил Александр с презрением.

— Вот хоть мы с тобой — чем не порядочные? Граф, если уж о нем зашла речь, тоже порядочный человек; да мало ли? У всех есть что-нибудь дурное… а не все дурно и не все дурны.

— Все, все! — решительно сказал Александр.

— А ты?

— Я? я по крайней мере унесу из толпы разбитое, но чистое от низостей сердце, душу растерзанную, но без упрека во лжи, в притворстве, в измене, не заражусь…

— Ну, хорошо, посмотрим. Что же сделал тебе граф?

— Что сделал? похитил все у меня.

— Говори определительнее. Под словом все можно разуметь бог знает что, пожалуй деньги: он этого не сделает…

— То, что для меня дороже всех сокровищ в мире, — сказал Александр.

— Что ж бы это такое было?

— Все — счастье, жизнь.

— Ведь ты жив!

— К сожалению — да! Но эта жизнь хуже ста смертей.

— Скажи же прямо, что случилось?

— Ужасно! — воскликнул Александр. — Боже! боже!

— Э! да не отбил ли он у тебя твою красавицу, эту… как ее? да! он мастер на это: тебе трудно тягаться с ним. Повеса! повеса! — сказал Петр Иваныч, положив в рот кусок индейки.

— Он дорого заплатит за свое мастерство! — сказал Александр, вспыхнув, — я не уступлю без спора… Смерть решит, кому из нас владеть Наденькой. Я истреблю этого пошлого волокиту! не жить ему, не наслаждаться похищенным сокровищем… Я сотру его с лица земли!..

Петр Иваныч засмеялся.

— Провинция! — сказал он, — a propos [Кстати (франц.)] о графе, Александр, — он не говорил, привезли ли ему из-за границы фарфор? Он весной выписывал партию: хотелось бы взглянуть…

— Не о фарфоре речь, дядюшка; вы слышали, что я сказал? — грозно перебил Александр.

— Мм-м! — промычал утвердительно дядя, обгладывая косточку.

— Что же вы скажете?

— Да ничего. Я слушаю, что ты говоришь.

— Выслушайте хоть раз в жизни внимательно: я пришел за делом, я хочу успокоиться, разрешить миллион мучительных вопросов, которые волнуют меня… я растерялся… не помню сам себя, помогите мне…

— Изволь, я к твоим услугам; скажи только, что нужно… я даже готов деньгами… если только не на пустяки…

— Пустяки! нет, не пустяки, когда, может быть, через несколько часов меня не станет на свете, или я сделаюсь убийцей… а вы смеетесь, хладнокровно ужинаете.

— Прошу покорно! сам, я думаю, наужинался, а другой не ужинай!

— Я двое суток не знаю, что такое есть.

— О, это в самом деле что-нибудь важное?

— Скажите одно слово: окажете ли вы мне величайшую услугу?

— Какую?

— Согласитесь ли вы быть моим свидетелем?..

— Котлеты совсем холодные! — заметил Петр Иваныч с неудовольствием, отодвигая от себя блюдо.

— Вы смеетесь, дядюшка?

— Сам посуди, как слушать серьезно такой вздор: зовет в секунданты!

— Что же вы?

— Разумеется что: не пойду.

— Хорошо; найдется другой, посторонний, кто примет участие в моей горькой обиде. Вы только возьмите на себя труд поговорить с графом, узнать условия…

— Не могу: у меня язык не поворотится предложить ему такую глупость.

— Так прощайте! — сказал Александр, взяв шляпу.

— Что! уж ты идешь? вина не хочешь выпить?..

Александр пошел было к дверям, но у дверей сел на стул в величайшем унынии.

— К кому пойти, в ком искать участия?.. — сказал он тихо.

— Послушай, Александр! — начал Петр Иваныч, отирая салфеткой рот и подвигая к племяннику кресло, — я вижу, что с тобой точно надо поговорить не шутя. Поговорим же. Ты пришел ко мне за помощью: я помогу тебе, только иначе, нежели как ты думаешь, и с уговором — слушаться. Не зови никого в свидетели: проку не будет. Из пустяков сделаешь историю, она разнесется везде, тебя осмеют или, еще хуже, сделают неприятность. Никто не пойдет, а если, наконец, найдется какой-нибудь сумасшедший, так все напрасно: граф не станет драться; я его знаю.

— Не станет! так в нем нет ни капли благородства! — с злостью заметил Александр, — я не полагал, чтоб он был низок до такой степени!

— Он не низок, а только умен.

— Так, по вашему мнению, я глуп?

— Н… нет, влюблен, — сказал Петр Иваныч с расстановкой.

— Если вы, дядюшка, намерены объяснять мне бессмысленность дуэли как предрассудка, то я предупреждаю вас — это напрасный труд: я останусь тверд.

— Нет: это уж давно доказано, что драться — глупость вообще; да все дерутся; мало ли ослов? их не вразумишь. Я хочу только доказать, что тебе именно драться не следует.

— Любопытно, как вы убедите меня.

— Вот послушай. Скажи-ка, ты на кого особенно сердит: на графа или на нее… как ее… Анюта, что ли?

— Я его ненавижу, ее презираю, — сказал Александр.

— Начнем с графа: положим, он примет твой вызов, положим даже, что ты найдешь дурака свидетеля — что ж из этого? Граф убьет тебя как муху, а после над тобой же все будут смеяться; хорошо мщение! А ты ведь не этого хочешь: тебе бы вон хотелось истребить графа.

— Неизвестно, кто кого убьет, — сказал Александр.

— Наверное он тебя. Ты ведь, кажется, вовсе стрелять не умеешь, а по правилам первый выстрел — его.

— Тут решит божий суд.

— Ну, так воля твоя, — он решит в его пользу. Граф, говорят, в пятнадцати шагах пулю в пулю так и сажает, а для тебя, как нарочно, и промахнется! Положим даже, что суд божий и попустил бы такую неловкость и несправедливость: ты бы как-нибудь ненарочно и убил его — что ж толку? разве ты этим воротил бы любовь красавицы? Нет, она бы тебя возненавидела, да притом тебя бы отдали в солдаты… А главное, ты бы на другой же день стал рвать на себе волосы с отчаяния и тотчас охладел бы к своей возлюбленной…

Александр презрительно пожал плечами.

— Вы так ловко рассуждаете об этом, дядюшка, — сказал он, — рассудите же, что мне делать в моем положении?

— Ничего! оставить дело так: оно уж испорчено.

— Оставить счастье в его руках, оставить его гордым обладателем… о! может ли остановить меня какая-нибудь угроза? Вы не знаете моих мучений! вы не любили никогда, если думали помешать мне этой холодной моралью .. в ваших жилах течет молоко, а не кровь..,

— Полно дичь пороть, Александр! мало ли на свете таких, как твоя — Марья или Софья, что ли, как ее?

— Ее зовут Надеждой.

— Надежда? а какая же Софья?

— Софья… это в деревне, — сказал Александр нехотя.

— Видишь ли? — продолжал дядя, — там Софья, тут Надежда, в другом месте Марья. Сердце — преглубокий колодезь: долго не дощупаешься дна. Оно любит до старости…

— Нет, сердце любит однажды…

— И ты повторяешь слышанное от других! Сердце любит до тех пор, пока не истратит своих сил. Оно живет своею жизнию и так же, как и все в человеке, имеет свою молодость и старость. Не удалась одна любовь, оно только замирает, молчит до другой; в другой помешали, разлучили — способность любить опять останется неупотребленной до третьего, до четвертого раза, до тех пор, пока, наконец, сердце не положит всех сил своих в одной какой-нибудь счастливой встрече, где ничто не мешает, а потом медленно и постепенно охладеет. Иным любовь удалась с первого раза, вот они и кричат, что можно любить только однажды. Пока человек не стар, здоров…

— Вы все, дядюшка, говорите о молодости, следовательно о материальной любви…

— О молодости говорю, потому что старческая любовь есть ошибка, уродливость. И что за материальная любовь? Такой любви нет, или это не любовь, так точно, как нет одной идеальной. В любви равно участвуют и душа и тело; в противном случае любовь неполна: мы не духи и не звери. Сам же говоришь: «Течет в жилах молоко, а не кровь». — Ну, так вот видишь ли: с одной стороны, возьми кровь в жилах — это материальное, с другой — самолюбие, привычку — это духовное; вот тебе и любовь! На чем я остановился… да! в солдаты: кроме того, после этой истории красавица тебя на глаза к себе не пустит. Ты попустому повредил бы и ей, и себе, — видишь ли? Надеюсь, этот вопрос мы с одной стороны обработали окончательно. Теперь…

Петр Иваныч налил себе вина и выпил.

— Экой болван! — сказал он, — подал холодный лафит.

Александр смолчал, поникнув головой.

— Теперь скажи, — продолжал дядя, грея стакан с вином в обеих руках, — за что ты хотел стереть графа с лица земли?

— Я уж сказал вам за что! не он ли уничтожил мое блаженство? Он, как дикий зверь, ворвался…

— В овчарню! — перебил дядя.

— Похитил все, — продолжал Александр.

— Он не похитил, а пришел да и взял. Разве он обязан был справляться, занята ли твоя красавица, или нет? Я не понимаю этой глупости, которую, правду сказать, большая часть любовников делают от сотворения мира до наших времен: Сердиться на соперника! может ли быть что-нибудь бессмысленней — стереть его с лица земли! за что? за то, что он понравился! как будто он виноват и как будто от этого дела пойдут лучше, если мы его накажем! А твоя… как ее? Катенька, что ли, разве противилась ему? сделала какое-нибудь усилие, чтоб избежать опасности? Она сама отдалась, перестала любить тебя, нечего и спорить — не воротишь! — А настаивать — это эгоизм! Требовать верности от жены — тут есть еще смысл: там заключено обязательство; от этого зависит часто существенное благосостояние семейства; да и то нельзя требовать, чтоб она никого не любила… а можно только требовать, чтоб она… того… Да и ты сам не отдал ли ее графу обеими руками? оспоривал ли ты ее?

— Вот я и хочу оспоривать, — сказал Александр, вскочив с места, — а вы останавливаете мой благородный порыв…

— Оспоривать с дубиной в руках! — перебил дядя, — мы не в киргизской степи. В образованном мире есть другое орудие. За это надо было взяться во-время и иначе, вести с графом дуэль другого рода, в глазах твоей красавицы.

Александр смотрел в недоумении на дядю.

— Какую же дуэль? — спросил он.

— А вот сейчас скажу. Ты как действовал до сих пор?

Александр, со множеством околичностей, смягчений, изворотов, кое-как, с ужимками, рассказал весь ход дела.

— Видишь ли? сам во всем кругом виноват, — примолвил Петр Иваныч, выслушав и сморщившись, — сколько глупостей наделано! Эх, Александр, принесла тебя сюда нелегкая! стоило за этим ездить! Ты бы мог все это проделать там, у себя, на озере, с теткой. Ну, как можно так ребячиться, делать сцены… беситься? фи! Кто нынче это делает? Что, если твоя… как ее? Юлия… расскажет все графу? Да нет, этого опасаться нечего, слава богу! Она, верно, так умна, что на вопрос ею о ваших отношениях сказала…

— Что сказала? — поспешно спросил Александр.

— Что дурачила тебя, что ты был влюблен, что ты противный, надоел ей… как это они всегда делают…

— Вы думаете, что она… так и… сказала? — спросил Александр, бледнея.

— Без всякого сомнения. Неужели ты воображаешь, что она расскажет, как вы там в саду сбирали желтые цветы? Какая простота!

— Какая же дуэль с графом? — с нетерпением спросил Александр.

— А вот какая: не надо было грубиянить, избегать его и делать ему гримасы, а напротив, отвечать на его любезность вдвое, втрое, вдесятеро, а… эту, как ее? Наденьку? кажется, попал? не раздражать упреками, снисходить к ее капризам, показывать вид, что не замечаешь ничего, что даже у тебя и предположения об измене нет, как о деле невозможном. Не надо было допускать их сближаться до короткости, а расстроивать искусно, как будто ненарочно, их свидания с глазу на глаз, быть всюду вместе, ездить с ними даже верхом, и между тем тихомолком вызывать, в глазах ее, соперника на бой, и тут-то снарядить и двинуть вперед все силы своего ума, устроить главную батарею из остроумия, хитрости да и того… открывать и поражать слабые стороны соперника так, как будто нечаянно, без умысла, с добродушием, даже нехотя, с сожалением, и мало-помалу снять с него эту драпировку, в которой молодой человек рисуется перед красавицей. Надо было заметить, что ее поражает и ослепляет более всего в нем, и тогда искусно нападать на эти стороны, объяснить их просто, представлять в обыкновенном виде, показать, что новый герой… так себе… и только для нее надел праздничный наряд… Но все это делать с хладнокровием, с терпеньем, с уменьем — вот настоящая дуэль в нашем веке! Да где тебе!

Петр Иваныч выпил при этом стакан и тотчас опять налил вина.

— Презренные хитрости! прибегать к лукавству, чтоб овладеть сердцем женщины!.. — с негодованием заметил Александр.

— А к дубине прибегаешь: разве это лучше? Хитростью можно удержать за собой чью-нибудь привязанность, а силой — не думаю. Желание удалить соперника мне понятно: тут хлопочешь из того, чтоб сберечь себе любимую женщину, предупреждаешь или отклоняешь опасность — очень натурально! но бить его за то, что он внушил любовь к себе, — это все равно, что ушибиться и потом ударить то место, о которое ушибся, как делают дети. Воля твоя, а граф не виноват! Ты, как я вижу, ничего не смыслишь в сердечных тайнах, оттого твои любовные дела и повести так плохи.

— Любовные дела! — сказал Александр, качая с презрением головой, — но разве лестна и прочна любовь, внушенная хитростью?

— Не знаю, лестна ли, это как кто хочет, по мне все равно: я вообще о любви невысокого мнения — ты это знаешь; мне хоть ее и не будь совсем… но что прочнее — так это правда. С сердцем напрямик действовать нельзя. Это мудреный инструмент: не знай, которую пружину тронуть, так он заиграет бог знает что. Внуши чем хочешь любовь, а поддерживай умом. Хитрость — это одна сторона ума; презренного тут ничего нет. Не нужно унижать соперника и прибегать к клевете: этим вооружишь красавицу против себя… надо только стряхнуть с него те блестки, которыми он ослепляет глаза твоей возлюбленной, сделать его перед ней простым, обыкновенным человеком, а не героем… Я думаю, простительно защищать свое добро благородной хитростью; ею и в военном деле не пренебрегают. Вот ты жениться хотел: хорош был бы муж, если б стал делать сцены жене, а соперникам показывать дубину — и был бы того…

Петр Иваныч показал рукою на лоб.

— Твоя Варенька была на двадцать процентов умнее тебя, когда предложила подождать год.

— Да мог ли бы я хитрить, если б и умел? Для этого надо не так любить, как я. Иные притворяются подчас холодными, не являются по расчету несколько дней — и это действует… А я! притворяться, рассчитывать! когда, при взгляде на нее, у меня занимался дух и колени дрожали и гнулись подо мной, когда я готов был на все муки, лишь бы видеть ее… Нет! что ни говорите, а для меня больше упоения — любить всеми силами души, хоть и страдать, нежели быть любимым, не любя или любя как-то вполовину, для забавы, по отвратительной системе, и играть с женщиной, как с комнатной собачонкой, а потом оттолкнуть…

Петр Иваныч пожал плечами.

— Ну, так вот и страдай, если тебе сладко, — сказал он. — О, провинция! о, Азия! На Востоке бы тебе жить: там еще приказывают женщинам, кого любить; а не слушают, так их топят. Нет, здесь, — продолжал он, как будто сам с собой, — чтоб быть счастливым с женщиной, то есть не по-твоему, как сумасшедшие, а разумно, — надо много условий… надо уметь образовать из девушки женщину по обдуманному плану, по методе, если хочешь, чтоб она поняла и исполнила свое назначение. Надо очертить ее магическим кругом, не очень тесно, чтоб она не заметила границ и не переступила их, хитро овладеть не только ее сердцем — это что! это скользкое и непрочное обладание, а умом, волей, подчинить ее вкус и нрав своему, чтоб она смотрела на вещи через тебя, думала твоим умом…

— То есть сделать ее куклой или безмолвной рабой мужа! — перебил Александр.

— Зачем? Устрой так, чтоб она не изменила ни в чем женского характера и достоинства. Предоставь ей свободу действий в ее сфере, но пусть за каждым ее движением, вздохом, поступком наблюдает твой проницательный ум, чтоб каждое мгновенное волнение, вспышка, зародыш чувства всегда и всюду встречали снаружи равнодушный, но не дремлющий глаз мужа. Учреди постоянный контроль без всякой тирании… да искусно, незаметно от нее и веди ее желаемым путем… О, нужна мудреная и тяжелая школа, и эта школа — умный и опытный мужчина — вот в чем штука!

Он значительно кашлянул и залпом выпил стакан.

— Тогда, — продолжал он, — муж может спать покойно, когда жена и не подле него, или сидеть беззаботно в кабинете, когда она спит…

— А! вот он, знаменитый секрет супружеского счастья! — заметил Александр, — обманом приковать к себе ум, сердце, волю женщины — и утешаться, гордиться этим… это счастье! А как она заметит?

— Зачем гордиться? — примолвил дядя, — это не нужно!

— Смотря по тому, дядюшка, — продолжал Александр, — как вы беззаботно сидите в кабинете, когда тетушка почивает, я догадываюсь, что этот мужчина…

— Тс! тс!.. молчи, — заговорил дядя, махая рукой, — хорошо, что жена спит, а то… того…

В это время дверь в кабинет начала потихоньку отворяться, но никто не показывался.

— А жена должна, — заговорил женский голос из коридора, — не показывать вида, что понимает великую школу мужа, и завести маленькую свою, но не болтать о ней за бутылкой вина…

Оба Адуевы бросились к дверям, но в коридоре раздались быстрые шаги, шорох платья — и все утихло.

Дядя и племянник посмотрели друг на друга.

— Что, дядюшка? — спросил племянник, помолчав.

— Что! ничего! — сказал Петр Иваныч, нахмурив брови, — некстати похвастался. Учись, Александр, а лучше не женись или возьми дуру: тебе не сладить с умной женщиной: мудрена школа!

Он задумался, потом ударил себя по лбу рукой.

— Как не сообразить, что она знала о твоем позднем приходе? — сказал он с досадой, — что женщина не уснет, когда через комнату есть секрет между двумя мужчинами, что она непременно или горничную подошлет, или сама… и не предвидеть! глупо! а все ты да вот этот проклятый стакан лафиту! разболтался! Такой урок от двадцатилетней женщины…

— Вы боитесь, дядюшка!

— Чего бояться? нисколько! сделал ошибку — не надо терять хладнокровия, надо уметь выпутаться.

Он опять задумался.

— Она похвасталась, — начал он потом, — какая у ней школа! у ней школы быть не могло: молода! это она так только… от досады! но теперь она заметила этот магический круг, станет тоже хитрить… о, я знаю женскую натуру! Но посмотрим…

Он гордо и весело улыбнулся; морщины разгладились на лбу.

— Только надо иначе повести дело, — прибавил он, — прежняя метода ни к чорту не годится. Теперь надо…

Он вдруг спохватился и замолчал, боязливо поглядывая на дверь.

— Но это все впереди, — продолжал он, — теперь займемся твоим делом, Александр. О чем мы говорили? да! ты, кажется, хотел убить, что ли, свою, эту… как ее?

— Я ее слишком глубоко презираю, — сказал Александр, тяжело вздохнув.

— Вот видишь ли? ты уж вполовину и вылечен. Только правда ли это? ты, кажется, еще сердишься. Впрочем, презирай, презирай: это самое лучшее в твоем положении. Я хотел было сказать кое-что… да нет…

— Ах, говорите, ради бога, говорите! — сказал Александр, — у меня нет теперь ни искры рассудка. Я страдаю, гибну… дайте мне своего холодного разума. Скажите все, что может облегчить и успокоить больное сердце…

— Да, скажи тебе — ты, пожалуй, и опять воротишься туда…

— Какая мысль! после того…

— Ворочаются после и не этого! честное слово — не пойдешь?

— Клятву, если угодно.

— Нет, честное слово: это вернее.

— Честное слово.

— Ну, вот видишь ли: мы решили, что граф не виноват…

— Положим так; что же?

— Ну, а чем виновата твоя эта… как ее?

— Чем виновата Наденька! — с изумлением возразил Александр, — она не виновата!

— Нет! ну, чем, скажи? ее не за что презирать.

— Не за что! нет, дядюшка, это уж из рук вон! Положим, граф… еще так… он не знал… да и то нет! а она? кто же после этого виноват? я?

— Да почти так, а в самом-то деле никто. Скажи, за что ты ее презираешь?

— За низкий поступок.

— В чем же он состоит?

— Заплатить неблагодарностью за высокую, безграничную страсть…

— За что тут благодарить? разве ты для нее, из угождения к ней любил? хотел услужить ей, что ли? так для этого ты бы лучше мать полюбил.

Александр глядел на него и не знал, что сказать.

— Ты бы не должен был обнаруживать пред ней чувства во всей силе: женщина охлаждается, когда мужчина выскажется весь… Ты бы должен был узнать ее характер, да и действовать сообразно этому, а не лежать как собачонка у ног. Как это не узнать компаниона, с которым имеешь какое бы то ни было дело? Ты бы разглядел тогда, что от нее больше и ожидать нельзя. Она разыграла свой роман с тобой до конца, точно так же разыграет его и с графом и, может быть, еще с кем-нибудь… больше от нее требовать нельзя: выше и дальше ей нейти! это не такая натура; а ты вообразил себе бог знает что…

— Но зачем же она полюбила другого? — с горестью перебил Александр.

— Вот вина-то где: умный вопрос! Ах ты, дикарь! А зачем ты ее полюбил? Ну, разлюби поскорее!

— Разве это от меня зависит?

— А разве от нее зависело полюбить графа? Сам же твердил, что не надо стеснять порывов чувства, а как дело дошло до самого, так зачем полюбила! Зачем такой-то умер, такая-то с ума сошла? — как отвечать на такие вопросы? Любовь должна же кончиться когда-нибудь: она не может продолжаться век.

— Нет, может. Я чувствую в себе эту силу сердца: я бы любил вечною любовью…

— Да! а полюби тебя покрепче, так и того… на попятный двор! все так, знаю я!

— Пусть бы кончилась ее любовь, — сказал Александр, — но зачем она кончилась так?..

— Не все ли равно? ведь тебя любили, ты наслаждался — и довольно!

— Отдалась другому! — говорил Александр, бледнея.

— А ты бы хотел, чтоб она любила тихонько другого, а тебя продолжала уверять в любви? Ну, ты сам реши, что ей делать, виновата ли она?

— О, я отмщу ей! — сказал Александр.

— Ты неблагодарен, — продолжал Петр Иваныч, — это дурно! Что бы женщина ни сделала с тобой, изменила, охладела, поступила, как говорят в стихах, коварно, — вини природу, предавайся, пожалуй, по этому случаю философским размышлениям, брани мир, жизнь, что хочешь, но никогда не посягай на личность женщины ни словом, ни делом. Оружие против женщины — снисхождение, наконец самое жестокое — забвение! только это и позволяется порядочному человеку. Вспомни,, что полтора года ты вешался всем на шею от радости, не знал куда деваться от счастья! полтора года беспрерывных удовольствий! воля твоя — ты неблагодарен!

— Ах, дядюшка, для меня не было ничего на земле святее любви: без нее жизнь не жизнь…

— А! — с досадой перебил Петр Иваныч, — тошно слушать такой вздор!

— Я боготворил бы Наденьку, — продолжал Александр, — и не позавидовал бы никакому счастью в мире; с Наденькой мечтал я провести всю жизнь — и что же? где эта благородная, колоссальная страсть, о которой я мечтал? она разыгралась в какую-то глупую, пигмеевскую комедию вздохов, сцен, ревности, лжи, притворства, — боже! боже!

— Зачем же ты воображал, чего не бывает? Не я ли твердил тебе, что ты до сих пор хотел жить такой жизнию, какой нет? У человека, по-твоему, только и дела, чтоб быть любовником, мужем, отцом… а о другом ни о чем и знать не хочешь. Человек, сверх того, еще и гражданин, имеет какое-нибудь звание, занятие — писатель, что ли, помещик, солдат, чиновник, заводчик… А у тебя все это заслоняет любовь да дружба… что за Аркадия! Начитался романов, наслушался своей тетушки там, в глуши, и приехал с этими понятиями сюда. Выдумал еще — благородную страсть,

— Да, благородную!

— Полно, пожалуйста! разве есть благородные страсти!

— Как?

— Да так. Ведь страсть значит, когда чувство, влечение, привязанность или что-нибудь такое — достигло до той степени, где уж перестает действовать рассудок? Ну, что ж тут благородного? я не понимаю; одно сумасшествие — это не по-человечески. Да и зачем ты берешь одну только сторону медали? я говорю про любовь — ты возьми и другую и увидишь, что любовь не дурная вещь. Вспомни-ка счастливые минуты: ты мне уши прожужжал…

— О, не напоминайте, не напоминайте! — говорил Александр, махая рукой, — вам хорошо так рассуждать, потому что вы уверены в любимой вами женщине; я бы желал посмотреть, что бы вы сделали на моем месте?..

— Что бы сделал?.. поехал бы рассеяться… на завод. Не хочешь ли завтра?

— Нет, мы с вами никогда не сойдемся, — печально произнес Александр, — ваш взгляд на жизнь не успокоивает, а отталкивает меня от нее. Мне грустно, на душу веет холод. До сих пор любовь спасала меня от этого холода; ее нет — и в сердце теперь тоска; мне страшно, скучно…

— Займись делом.

— Все это правда, дядюшка: вы и подобные вам могут рассуждать так. Вы от природы человек холодный… с душой, неспособной к волнениям…

— А ты воображаешь, что ты с могучей душой? Вчера от радости был на седьмом небе, а чуть немного того… так и не умеешь перенести горя.

— Пар, пар! — слабо, едва защищаясь, говорил Александр, — вы мыслите, чувствуете и говорите точно как паровоз катится по рельсам: ровно, гладко, покойно.

— Надеюсь, это не дурно: лучше, чем выскочить из колеи, бухнуть в ров, как ты теперь, и не уметь встать на ноги. Пар! пар! да пар-то, вот видишь, делает человеку честь. В этой выдумке присутствует начало, которое нас с тобой делает людьми, а умереть с горя может и животное. Были примеры, что собаки умирали на могиле господ своих или задыхались от радости после долгой разлуку. Что ж это за заслуга? А ты думал, ты особое существо, высшего разряда, необыкновенный человек…

Петр Иваныч взглянул на племянника и вдруг остановился.

— Что это? ты никак плачешь? — спросил он, и лицо его потемнело, то есть он покраснел.

Александр молчал. Последние доказательства совсем сбили его с ног. Возражать было нечего, но он находился под влиянием господствовавшего в нем чувства. Он вспомнил об утраченном счастье, о том, что теперь другой… И слезы градом потекли по щекам его.

— Ай, ай, ай! стыдись! — сказал Петр Иваныч, — и ты мужчина! плачь, ради бога, не при мне!

— Дядюшка! вспомните о летах вашей молодости, — всхлипывая, говорил Александр, — ужели вы покойно и равнодушно могли бы перенести самое горькое оскорбление, какое только судьба посылает человеку? Жить полтора года такою полною жизнию и вдруг — нет ничего! пустота… После этой искренности хитрость, скрытность, холодность — ко мне! Боже! есть ли еще мука сильнее? Легко сказать про другого «изменили», а испытать?.. Как она переменилась! как стала наряжаться для графа! Бывало, приеду, она бледнеет, едва может говорить… лжет… о нет…

Тут слезы хлынули сильнее.

— Если б мне осталось утешение, — продолжал он, — что я потерял ее по обстоятельствам, если б неволя принудила ее… пусть бы даже умерла — и тогда легче было бы перенести… а то нет, нет… другой! это ужасно, невыносимо! И нет средств вырвать ее у похитителя: вы обезоружили меня… что мне делать? научите же! Мне душно, больно… тоска, мука! я умру… застрелюсь…

Он облокотился на стол, закрыл голову руками и громко зарыдал.

Петр Иваныч растерялся. Он прошелся раза два по комнате, потом остановился против Александра и почесал голову, не зная, что начать.

— Выпей вина, Александр, — сказал Петр Иваныч, сколько мог понежнее, — может быть — того…

Александр — ничего, только плечи и голова его судорожно подергивались; он все рыдал. Петр Иваныч нахмурился, махнул рукой и вышел из комнаты.

— Что мне делать с Александром? — сказал он жене. — Он там у меня разревелся и меня выгнал; я совсем измучился с ним.

— А ты так его и оставил? — спросила она, — бедный! Пусти меня, я пойду к нему.

— Да ничего не сделаешь: это уж такая натура. Весь в тетку: та такая же плакса. Я уж немало убеждал его.

— Только убеждал?

— И убедил: он согласился со мной.

— О, я не сомневаюсь: ты очень умен и… хитер! — прибавила она.

— Слава богу, если так: тут, кажется, все, что нужно.

— Кажется, все, а он плачет.

— Я не виноват, я сделал все, чтоб утешить его.

— Что ж ты сделал?

— Мало ли? И говорил битый час… даже в горле пересохло… всю теорию любви точно на ладони так и выложил, и денег предлагал… и ужином — и вином старался…

— А он все плачет?

— Так и ревет! под конец еще пуще.

— Удивительно! Пусти меня: я попробую, а ты пока обдумай свою новую методу…

— Что, что?

Но она, как тень, скользнула из комнаты.

Александр все еще сидел, опершись головой на руки. Кто-то дотронулся до его плеча. Он поднял голову: перед ним молодая, прекрасная женщина, в пеньюаре, в чепчике a la Finoise [Финский (франц.)].

— Ma tante! [Тетушка (франц.)] — сказал он.

Она села подле него, поглядела на него пристально, как только умеют глядеть иногда женщины, потом тихо отерла ему платком глаза и поцеловала в лоб, а он прильнул губами к ее руке. Долго говорили они.

Через час он вышел задумчив, но с улыбкой, и уснул в первый раз покойно после многих бессонных ночей. Она воротилась в спальню с заплаканными глазами. Петр Иваныч давным-давно храпел.

Часть вторая[править]

I[править]

Прошло с год после описанных в последней главе первой части сцен и происшествий.

Александр мало-помалу перешел от мрачного отчаянья к холодному унынию. Он уже не гремел проклятиями, с присовокуплением скрежета зубов, против графа и Наденьки, а клеймил их глубоким презрением,

Лизавета Александровна утешала его со всею нежностью друга и сестры. Он поддавался охотно этой милой опеке. Все такие натуры, какова была его, любят отдавать свою волю в распоряжение другого. Для них нянька — необходимость.

Наконец страсть выдохлась в нем, истинная печаль прошла, но ему жаль было расстаться с нею; он насильственно продолжил ее, или, лучше сказать, создал себе искусственною грусть, играл, красовался ею и утопал в ней.

Ему как-то нравилось играть роль страдальца. Он быт тих, важен, туманен, как человек, выдержавший, по его словам, удар судьбы, — говорил о высоких страданиях, о святых, возвышенных чувствах, смятых и втоптанных в грязь — «и кем? — прибавлял он, — девчонкой, кокеткой и презренным развратником, мишурным львом. Неужели судьба послала меня в мир для того, чтоб все, что было во мне высокого, принести в жертву ничтожеству?»

Ни мужчина мужчине, ни женщина женщине не простили бы этого притворства и сейчас свели бы друг друга с ходулей. Но чего не прощают молодые люди разных полов друг другу?

Лизавета Александровна слушала снисходительно его иеремиады и утешала как могла. Ей это было вовсе не противно, может быть и потому, что в племяннике она все-таки находила сочувствие собственному сердцу, слышала, в его жалобах на любовь, голос не чуждых и ей страданий.

Она жадно прислушивалась к стонам его сердца и отвечала на них неприметными вздохами и никем не видимыми слезами. Она, даже и на притворные и приторные излияния тоски племянника, находила утешительные слова в таком же тоне и духе; но Александр и слушать не хотел.

— О, не говорите мне, ma tante, — возражал он, — я не хочу позорить святого имени любви, называя так наши отношения с этой…

Тут он делал презрительную гримасу и готов был, как Петр Иваныч, спросить: как ее?

— Впрочем, — прибавлял он еще с большим презрением, — ей простительно: я слишком был выше и ее, и графа, и всей этой жалкой и мелкой сферы; немудрено, что я остался неразгаданным ей.

И после этих слов он еще долго сохранял презрительную мину.

— Дядюшка твердит, что я должен быть благодарен Наденьке, — продолжал он, — за что? чем ознаменована эта любовь? все пошлости, все общие места. Было ли какое-нибудь явление, которое бы выходило из обыкновенного круга ежедневных дрязгов? Видно ли было в этой любви сколько-нибудь героизма и самоотвержения? Нет, она все почти делала с ведома матери! отступила ли для меня хоть раз от условий света, от долга? — никогда! И это любовь!!! Девушка — и не умела влить поэзии в это чувство!

— Какой же любви потребовали бы вы от женщины? — спросила Лизавета Александровна.

— Какой? — отвечал Александр, — я бы потребовал от нее первенства в ее сердце. Любимая женщина не должна замечать, видеть других мужчин, кроме меня; все они должны казаться ей невыносимы. Я один выше, прекраснее, — тут он выпрямился, — лучше, благороднее всех. Каждый миг, прожитый не со мной, для нее потерянный миг. В моих глазах, в моих разговорах должна она почерпать блаженство и не знать другого…

Лизавета Александровна старалась скрыть улыбку. Александр не замечал.

— Для меня, — продолжал он с блистающими глазами, — она должна жертвовать всем: презренными выгодами, расчетами, свергнуть с себя деспотическое иго матери, мужа, бежать, если нужно, на край света, сносить энергически все лишения, наконец презреть самую смерть — вот любовь! а эта…

— А вы чем бы вознаградили за эту любовь? — спросила тетка.

— Я? О! — начал Александр, возводя взоры к небу, — я бы посвятил всю жизнь ей, я бы лежал у ног ее. Смотреть ей в глаза было бы высшим счастьем. Каждое слово ее было бы мне законом. Я бы пел ее красоту, нашу любовь, природу:

С ней обрели б уста мои

Язык Петрарки и любви…

[9]

Но разве я не доказал Наденьке, как я могу любить?

— Так вы совсем не верите в чувство, когда оно не выказывается так, как вы хотите? Сильное чувство прячется…

— Не хотите ли вы уверить меня, ma tante, что такое чувство, как дядюшкино, например, прячется?

Лизавета Александровна вдруг покраснела. Она не могла внутренно не согласиться с племянником, что чувство без всякого проявления как-то подозрительно, что, может быть, его и нет, что если б было, оно бы прорвалось наружу, что, кроме самой любви, обстановка ее заключает в себе неизъяснимую прелесть.

Тут она мысленно пробежала весь период своей замужней жизни и глубоко задумалась. Нескромный намек племянника пошевелил в ее сердце тайну, которую она прятала так глубоко, и навел ее на вопрос: счастлива ли она?

Жаловаться она не имела права: все наружные условия счастья, за которым гоняется толпа, исполнялись над нею, как по заданной программе. Довольство, даже роскошь в настоящем, обеспеченность в будущем — все избавляло ее от мелких, горьких забот, которые сосут сердце и сушат грудь множества бедняков.

Муж ее неутомимо трудился и все еще трудится. Но что было главною целью его трудов? Трудился ли он для общей человеческой цели, исполняя заданный ему судьбою урок, или только для мелочных причин, чтобы приобресть между людьми чиновное и денежное значение, для того ли, наконец, чтобы его не гнули в дугу нужда, обстоятельства? Бог его знает. О высоких целях он разговаривать не любил, называя это бредом, а говорил сухо и просто, что надо дело делать.

Лизавета Александровна вынесла только то грустное заключение, что не она и не любовь к ней были единственною целью его рвения и усилий. Он трудился и до женитьбы, еще не зная своей жены. О любви он ей никогда не говорил и у ней не спрашивал; на ее вопросы об этом отделывался шуткой, остротой или дремотой. Вскоре после знакомства с ней он заговорил о свадьбе, как будто давая знать, что любовь тут сама собою разумеется и что о ней толковать много нечего.

Он был враг всяких эффектов — это бы хорошо; но он не любил и искренних проявлений сердца, не верил этой потребности и в других. Между тем он одним взглядом, одним словом мог бы создать в ней глубокую страсть к себе; но он молчит, он не хочет. Это даже не льстит его самолюбию.

Она пробовала возбудить в нем ревность, думая, что тогда любовь непременно выскажется… Ничего не бывало. Чуть он заметит, что она отличает в обществе какого-нибудь молодого человека, он спешит пригласить его к себе, обласкает, сам не нахвалится его достоинствами н не боится оставлять его наедине с женой.

Лизавета Александровна иногда обманывала себя, мечтая, что, может быть, Петр Иваныч действует стратегически; что не в том ли состоит его таинственная метода, чтоб, поддерживая в ней всегда сомнение, тем поддерживать и самую любовь. Но при первом отзыве мужа о любви она тотчас же разочаровывалась.

Если б он еще был груб, неотесан, бездушен, тяжелоумен, один из тех мужей, которым имя легион, которых так безгрешно, так нужно, так отрадно обманывать, для их и своего счастья, которые, кажется, для того и созданы, чтоб женщина искала вокруг себя и любила диаметрально противоположное им, — тогда другое дело: она, может быть, поступила бы, как поступает большая часть жен в таком случае. Но Петр Иваныч был человек с умом и тактом, не часто встречающимися. Он был тонок, проницателен, ловок. Он понимал все тревоги сердца, все душевные бури, но понимал — и только. Весь кодекс сердечных дел был у него в голове, но не в сердце. В его суждениях об этом видно было, что он говорит как бы слышанное и затверженное, но отнюдь не прочувствованное. Он рассуждал о страстях верно, но не признавал над собой их власти, даже смеялся над ними, считая их ошибками, уродливыми отступлениями от действительности, чем-то вроде болезней, для которых со временем явится своя медицина.

Лизавета Александровна чувствовала его умственное превосходство над всем окружающим и терзалась этим. «Если б он не был так умен, — думала она, — я была бы спасена…» Он поклоняется положительным целям — это ясно, и требует, чтоб и жена жила не мечтательною жизнию.

«Но, боже мой! — думала Лизавета Александровна, — ужели он женился только для того, чтоб иметь хозяйку, чтоб придать своей холостой квартире полноту и достоинство семейного дома, чтоб иметь больше веса в обществе? Хозяйка, жена — в самом прозаическом смысле этих слов! Да разве он не постигает, со всем своим умом, что и в положительных целях женщины присутствует непременно любовь?.. Семейные обязанности — вот ее заботы: но разве можно исполнять их без любви? Няньки, кормилицы, и те творят себе кумира из ребенка, за которым ходят; а жена, а мать! О, пусть я купила бы себе чувство муками, пусть бы перенесла все страдания, какие неразлучны с страстью, но лишь бы жить полною жизнию, лишь бы чувствовать свое существование, а не прозябать!..»

Она взглянула на роскошную мебель и на все игрушки и дорогие безделки своего будуара — и весь этот комфорт, которым у других заботливая рука любящего человека окружает любимую женщину, показался ей холодною насмешкой над истинным счастьем. Она была свидетельницею двух страшных крайностей — в племяннике и муже. Один восторжен до сумасбродства, другой — ледян до ожесточения.

«Как мало понимают оба они, да и большая часть мужчин, истинное чувство! и как я понимаю его! — думала она, — а что пользы? зачем? О, если б…»

Она закрыла глаза и пробыла так несколько минут, потом открыла их, оглянулась вокруг, тяжело вздохнула и тотчас приняла обыкновенный, покойный вид. Бедняжка! Никто не знал об этом, никто не видел этого. Ей бы вменили в преступление эти невидимые, неосязаемые, безыменные страдания, без ран, без крови, прикрытые не лохмотьями, а бархатом. Но она с героическим самоотвержением таила свою грусть, да еще находила довольно сил, чтоб утешать других.

Скоро Александр перестал говорить и о высоких страданиях и о непонятой и неоцененной любви. Он перешел к более общей теме. Он жаловался на скуку жизни, пустоту души, на томительную тоску.

Я пережил свои страданья,

Я разлюбил свои мечты… — *

твердил он беспрестанно.

*[10]

— И теперь меня преследует черный демон. Он, mа tante, всюду со мной: и ночью, и за дружеской беседой, за чашей пиршества, и в минуту глубокой думы!

Так прошло несколько недель. Кажется, вот еще бы недели две, так чудак и успокоился бы совсем и, может быть, сделался бы совсем порядочным, то есть простым и обыкновенным человеком, как все. Так нет! Особенность его странной натуры находила везде случай проявиться.

Однажды он пришел к тетке в припадке какого-то злобного расположения духа на весь род людской. Что слово, то колкость, что суждение, то эпиграмма, направленная и на тех, кого бы нужно уважать. Пощады не было никому. Досталось и ей, и Петру Иванычу. Лизавета Александровна стала допытываться причины.

— Вы хотите знать, — начал он тихо, торжественно, — что меня теперь волнует, бесит*? Слушайте же: вы знаете, я имел друга, которого не видал несколько лет, но для которого у меня всегда оставался уголок в сердце. Дядюшка, в начале моего приезда сюда, принудил меня написать к нему странное письмо, в котором заключались его любимые правила и образ мыслей; но я то изорвал и послал другое, стало быть, меняться моему приятелю было не от чего. После этого письма наша переписка прекратилась, и я потерял своего приятеля из виду. Что же случилось? Дня три назад иду по Невскому проспекту и вдруг вижу его. Я остолбенел, по мне побежали искры, в глазах явились слезы. Я протянул ему руки и не мог от радости сказать ни слова: дух захватило. Он взял одну руку и пожал. «Здравствуй, Адуев!» — сказал он таким голосом, как будто мы вчера только с ним расстались. «Давно ли ты здесь?» Удивился, что мы до сих пор не встретились, слегка спросил, что я делаю, где служу, долгом счел уведомить, что он имеет прекрасное место, доволен и службой, и начальниками, и товарищами, и… всеми людьми, и своей судьбой… потом сказал, что ему некогда, что он торопится на званый обед — слышите, ma tante? при свидании, после долгой разлуки, с другом, он не мог отложить обеда…

[11]

— Но, может быть, его стали бы ждать, — заметила тетка, — приличия не позволили…

— Приличия и дружба? и вы, ma tante! да это еще что: я вам скажу лучше. Он сунул мне в руку адрес, сказал, что вечером на другой день ожидает меня к себе — и исчез. Долго я смотрел ему вслед и все не мог притти в себя. Это товарищ детства, это друг юности! хорош! Но потом подумал, что, может быть, он все отложил до вечера и тогда посвятит время искренней, задушевной беседе. «Так и быть, думаю, пойду». Являюсь. У него было человек десять приятелей. Он протянул мне руку ласковее, нежели накануне — это правда, но зато, не говоря ни слова, тотчас же предложил сесть за карты. Я сказал, что не играю, и уселся один на диване, полагая, что он бросит карты и придет ко мне. «Не играешь? — сказал он с удивлением, — что же ты делаешь?» Хорош вопрос! Вот я жду час, два, он не подходит ко мне; я выхожу из терпения. Он предлагал мне то сигару, то трубку, жалел, что я не играю, что мне скучно, старался занять меня — чем, как вы думаете? — беспрестанно обращался ко мне и рассказывал всякий свой удачный и неудачный выход. Я, наконец, не вытерпел, подошел к нему и спросил, намерен ли он уделить мне сколько-нибудь времени в этот вечер? А сердце у меня так и кипело, голос дрожал. Эго его, кажется, удивило. Он посмотрел на меня странно. «Хорошо, говорит, вот дай докончить пульку». Как только он сказал мне это, я схватил шляпу и хотел уйти, но он заметил и остановил меня. «Пулька кончается, — сказал он, — сейчас будем ужинать». Наконец кончили. Он сел подле меня и зевнул: тем и началась наша дружеская беседа. «Ты мне что-то хотел сказать?» — спросил он. Это было сказано таким монотонным и бесчувственным голосом, что я, ничего не говоря, только посмотрел на него с грустной улыбкой. Тут он вдруг будто ожил и засыпал меня вопросами: «Что с тобой? да не нуждаешься ли в чем? да не могу ли я быть тебе полезным по службе?..» и т. п. Я покачал головой и сказал ему, что я хотел говорить с ним не о службе, не о материальных выгодах, а о том, что ближе к сердцу: о золотых днях детства, об играх, о проказах… Он, представьте! даже не дал мне договорить. «Ты еще все, говорит, такой же мечтатель!» — потом вдруг переменил разговор, как будто считая его пустяками, и начал серьезно расспрашивать меня о моих делах, о надеждах на будущее, о карьере, как дядюшка. Я удивился, не верил, чтоб в человеке могло до такой степени огрубеть сердце. Я хотел испытать в последний раз, привязался к вопросу его о моих делах и начал рассказывать о том, как поступили со мной. «Ты выслушай, что сделали со мной люди…» — начал было я. «А что? — вдруг перебил он с испугом, — верно, обокрали?» Он думал, что я говорю про лакеев; другого горя он не знает, как дядюшка: до чего может окаменеть человек! «Да, — сказал я, — люди обокрали мою душу…» Тут я заговорил о моей любви, о мучениях, о душевной пустоте… я начал было увлекаться и думал, что повесть моих страданий растопит ледяную кору, что еще в глазах его не высохли слезы… Как вдруг он — разразился хохотом! смотрю, в руках у него платок: он во время моего рассказа все крепился, наконец не выдержал… Я в ужасе остановился.

— Полно, полно, — сказал он, — лучше выпей-ка водки, да станем ужинать. Человек! водки. Пойдем, пойдем, ха, ха, ха!.. есть славный… рост… ха, ха, ха!.. ростбиф…

— Он взял было меня под руку, но я вырвался и бежал от этого чудовища… Вот каковы люди, та tante! — заключил Александр, потом махнул рукой и ушел.

Лизавете Александровне стало жаль Александра; жаль его пылкого, но ложно направленного сердца. Она увидела, что при другом воспитании и правильном взгляде на жизнь он был бы счастлив сам и мог бы осчастливить кого-нибудь еще; а теперь он жертва собственной слепоты и самых мучительных заблуждений сердца. Он сам делает из жизни пытку. Как указать настоящий путь его сердцу? Где этот спасительный компас? Она чувствовала, что только нежная, дружеская рука могла ухаживать за этим цветком.

Ей удалось уже раз укротить беспокойные порывы в сердце племянника, но то было в деле любви. Там она знала, как обойтись с оскорбленным сердцем. Она, как искусная дипломатка, первая осыпала укоризнами Наденьку, выставила ее поступок в самом черном виде, опошлила ее в глазах Александра и успела доказать ему, что она недостойна его любви. Этим она вырвала из сердца Александра мучительную боль, заменив ее покойным, хотя не совсем справедливым чувством — презрением. Петр Иваныч, напротив, старался оправдать Наденьку и этим не только не успокоил, но еще растравил его муку, заставил думать, что ему предпочтен достойнейший.

Но в дружбе другое дело. Лизавета Александровна видела, что друг Александра был виноват в его глазах и прав в глазах толпы. Прошу растолковать это Александру! Она не решилась на этот подвиг сама и прибегла к мужу, полагая, не без основания, что у него за доводами против дружбы дело не станет.

— Петр Иваныч! — сказала она однажды ему ласково, — я к тебе с просьбой.

— Что такое?

— Угадай.

— Говори: ты знаешь, на твои просьбы отказа нет. Верно, о петергофской даче: ведь теперь еще рано…

— Нет! — сказала Лизавета Александровна.

— Что же? ты говорила, что боишься наших лошадей: хотела посмирнее…

— Нет!

— Ну, о новой мебели?.. Она покачала головой.

— Воля твоя, не знаю, — сказал Петр Иваныч, — вот возьми лучше ломбардный билет и распорядись, как тебе нужно; это вчерашний выигрыш…

Он достал было бумажник.

— Нет, не беспокойся, спрячь деньги назад, — сказала Лизавета Александровна, — это дело не будет стоить тебе ни копейки.

— Не брать денег, когда дают! — сказал Петр Иваныч, пряча бумажник, — это непостижимо! Что же нужно?

— Нужно только немного доброй воли…

— Сколько хочешь.

— Вот видишь: третьего дня был у меня Александр…

— Ох, чувствую недоброе! — перебил Петр Иваныч, — ну?

— Он такой мрачный, — продолжала Лизавета Александровна, — я боюсь, чтоб все это не довело его до чего-нибудь…

— Да что с ним еще? Опять изменили в любви, что ли?

— Нет, в дружбе.

— В дружбе! час от часу не легче! Как же в дружбе? это любопытно: расскажи, пожалуйста.

— А вот как.

Тут Лизавета Александровна рассказала ему все, что слышала от племянника. Петр Иваныч сильно пожал плечами.

— Что ж ты хочешь, чтоб я тут сделал? видишь, какой он!

— А ты обнаружь ему участие, спроси, в каком положении его сердце…

— Нет, это уж ты спроси.

— Поговори с ним… как это?.. понежнее, а не так, как ты всегда говоришь… не смейся над чувством…

— Не прикажешь ли заплакать?

— Не мешало бы.

— А что пользы ему от этого?

— Много… и не одному ему… — заметила вполголоса Лизавета Александровна.

— Что? — спросил Петр Иваныч. Она молчала.

— Ох уж мне этот Александр: он у меня вот где сидит! — сказал Петр Иваныч, показывая на шею.

— Чем это он так обременил тебя?

— Как чем? Шесть лет вожусь с ним: то он расплачется — надо утешать, то поди переписывайся с матерью.

— В самом деле, бедный! Как это достает тебя? Какой страшный труд: получить раз в месяц письмо от старушки и, не читая, бросить под стол или поговорить с племянником! Как же, ведь это отвлекает от виста! Мужчины, мужчины! Если есть хороший обед, лафит за золотой печатью да карты — и все тут; ни до кого и дела нет! А если к этому еще случай поважничать и поумничать — так и счастливы.

— Как для вас пококетничать, — заметил Петр Иваныч. — Всякому свое, моя милая! Чего же еще?

— Чего! а сердце! об этом никогда и речи нет.

— Вот еще!

— Мы очень умны: как нам заниматься такими мелочами? Мы ворочаем судьбами людей. Смотрят, что у человека в кармане да в петлице фрака, а до остального и дела нет. Хотят, чтоб и все были такие! Нашелся между ними один чувствительный, способный любить и заставить любить себя…

— Славно он заставил любить себя эту… как ее? Верочку, что ли? — заметил Петр Иваныч.

— Нашел кого поставить с ним наравне! это насмешка судьбы. Она всегда, будто нарочно, сведет нежного, чувствительного человека с холодным созданием! Бедный Александр! У него ум нейдет наравне с сердцем, вот он и виноват в глазах тех, у кого ум забежал слишком вперед, кто хочет взять везде только рассудком…

— Согласись, однако, что это главное; иначе…

— Не соглашусь, ни за что не соглашусь: это главное там на заводе, может быть, а вы забываете, что у человека есть еще чувство…

— Пять! — сказал Адуев, — я еще это в азбуке затвердил.

— И досадно и грустно! — прошептала Лизавета Александровна.

— Ну, ну, не сердись: я сделаю все, что прикажешь, только научи — как! — сказал Петр Иваныч.

— А ты дай ему легкий урок…

— Нагоняй? изволь, это мое дело.

— Вот уж и нагоняй! Ты объясни ему поласковее, чего можно требовать и ожидать от нынешних друзей; скажи, что друг не так виноват, как он думает… Да мне ли учить тебя? ты такой умный… так хорошо хитришь… — прибавила Лизавета Александровна.

Петр Иваныч при последнем слове немного нахмурился.

— Мало ли там у вас было искренних излияний? — сказал он сердито, — шептались, шептались и все еще не перешептали всего о дружбе да о любви; теперь меня путают…

— Зато это в последний раз, — сказала Лизавета Александровна, — я надеюсь, что после этого он утешится. Петр Иваныч недоверчиво покачал головой.

— Есть ли у него деньги? — спросил он, — может быть, нет, он и того..,

— Только деньги на уме! Он готов был бы отдать все деньги за одно приветливое слово друга.

— Чего доброго: от него станется! Раз он и так дал там, у себя в департаменте, чиновнику денег за искренние излияния… Вот кто-то позвонил: не он ли? Что надо сделать? повтори: дать ему нагоняй… еще что? денег?

— Какой нагоняй! ты, пожалуй, хуже наделаешь. О дружбе я просила тебя поговорить, о сердце, да поласковее, повнимательнее…

Александр молча поклонился, молча и много ел за обедом, а в антрактах катал шарики из хлеба и смотрел на бутылки и графины исподлобья. После обеда он взялся было за шляпу.

— Куда же ты? — спросил Петр Иваныч, — посиди с нами.

Александр молча повиновался. Петр Иваныч думал, как бы приступить к делу понежнее и половчее, и вдруг спросил скороговоркою:

— Я слышал, Александр, что друг твой поступил с тобой как-то коварно?

При этих неожиданных словах Александр встряхнул головой, как будто его ранили, и устремил полный упрека взгляд на тетку. Она тоже не ожидала такого крутого приступа к делу и сначала опустила голову на работу, потом также с упреком поглядела на мужа; но он был под двойной эгидою пищеварения н дремоты и оттого не почувствовал рикошета этих взглядов.

Александр отвечал на его вопрос чуть слышным вздохом.

— В самом деле, — продолжал Петр Иваныч, — какое коварство! что за друг! не видался лет пять и охладел до того, что при встрече не задушил друга в объятиях, а позвал его к себе вечером, хотел усадить за карты… и накормить… А потом — коварный человек! — заметил на лице друга кислую мину и давай расспрашивать о его делах, об обстоятельствах, о нуждах — какое гнусное любопытство! да еще — о, верх коварства! — осмелился предлагать свои услуги… помощь… может быть, деньги! и никаких искренних излияний! ужасно, ужасно! Покажи, пожалуйста, мне это чудовище, приведи в пятницу обедать!.. А почем он играет?

— Не знаю, — сказал Александр сердито. — Смейтесь, дядюшка: вы правы; я виноват один. Поверить людям, искать симпатии — в ком? рассыпать бисер — перед кем! Кругом низость, слабодушие, мелочность, а я еще сохранил юношескую веру в добро, в доблесть, в постоянство…

Петр Иваныч начал что-то часто и мерно кивать головой.

— Петр Иваныч! — сказала Лизавета Александровна шопотом, дернув его за рукав, — ты спишь?

— Вот сплю! — сказал, проснувшись, Петр Иваныч, — я все слышу: «доблесть, постоянство», где же сплю?

— Не мешайте дядюшке, ma tante! — заметил Александр, — он не уснет, у него расстроится пищеварение, и бог знает, что из этого будет. Человек, конечно, властелин земли, но он также и раб своего желудка.

При этом он хотел, кажется, горько улыбнуться, но улыбнулся как-то кисло.

— Скажи же мне, чего ты хотел от своего друга? жертвы, что ли, какой-нибудь: чтоб он на стену полез или кинулся из окошка? Как ты понимаешь дружбу, что она такое? — спросил Петр Иваныч.

— Теперь уж жертвы не потребую — не беспокойтесь. Я благодаря людям низошел до жалкого понятия и о дружбе, как о любви… Вот я всегда носил с собой эти строки, которые казались мне вернейшим определением этих двух чувств, как я их понимал и как они должны быть, а теперь вижу, что это ложь, клевета на людей или жалкое незнание их сердца… Люди не способны к таким чувствам. Прочь — это коварные слова!..

Он достал из кармана бумажник, а из бумажника две осьмушки исписанной бумаги.

— Что это такое? — спросил дядя, — покажи.

— Не стоит! — сказал Александр и хотел рвать бумаги.

— Прочтите, прочтите! — стала просить Лизавета Александровна.

— Вот как два новейшие французские романиста определяют истинную дружбу и любовь, и я согласился с ними, думал, что встречу в жизни такие существа и найду в них… да что! — Он презрительно махнул рукой и начал читать: «Любить не тою фальшивою, робкою дружбою, которая живет в наших раззолоченных палатах, которая не устоит перед горстью золота, которая боится двусмысленного слова, но тою могучею дружбою, которая отдает кровь за кровь, которая докажет себя в битве и кровопролитии, при громе пушек, под ревом бурь, когда друзья лобзаются прокопченными порохом устами, обнимаются окровавленными объятиями… И если Пилад ранен насмерть, Орест, энергически прощаясь с ним, верным ударом кинжала прекращает его мучения, страшно клянется отметить и сдерживает клятву, потом отирает слезу и успокаивается…»

Петр Иваныч засмеялся своим мерным, тихим смехом.

— Над кем вы, дядюшка, смеетесь? — спросил Александр.

— Над автором, если он говорит это не шутя и от себя, а потом над тобой, если ты действительно так понимал дружбу.

— Ужели это только смешно? — спросила Лизавета Александровна.

— Только. Виноват: смешно и жалко. Впрочем, и Александр согласен с этим и позволил смеяться. Он сам сейчас сознался, что такая дружба — ложь и клевета на людей. Это уж важный шаг вперед.

— Ложь потому, что люди не способны возвышаться до того понятия о дружбе, какая должна быть…

— Если люди неспособны, так и не должна быть… — сказал Петр Иваныч.

— Но бывали же примеры…

— Это исключения, а исключения почти всегда нехороши. «Окровавленные объятия, страшная клятва, удар кинжала!..»

И он опять засмеялся.

— Ну-ка, прочти о любви, — продолжал он, — у меня и сон прошел.

— Если это может доставить вам случай посмеяться еще — извольте! — сказал Александр и начал читать следующее:

«Любить — значит не принадлежать себе, перестать жить для себя, перейти в существование другого, сосредоточить на одном предмете все человеческие чувства — надежду, страх, горесть, наслаждение; любить — значит жить в бесконечном…»

— Чорт знает, что такое! — перебил Петр Иваныч, — какой набор слов!

— Нет, это очень хорошо! мне нравится, — заметила Лизавета Александровна. — Продолжайте, Александр.

«Не знать предела чувству, посвятить себя одному существу, — продолжал Александр читать, — и жить, мыслить только для его счастья, находить величие в унижении, наслаждение в грусти и грусть в наслаждении, предаваться всевозможным противоположностям, кроме любви и ненависти. Любить — значит жить в идеальном мире…»

Петр Иваныч покачал при этом головой.

«В идеальном мире (продолжал Александр), превосходящем блеском и великолепием всякий блеск и великолепие. В этом мире небо кажется чище, природа роскошнее; разделять жизнь и время на два разделения — присутствие и отсутствие, на два времени года — весну и зиму; первому соответствует весна, второму — зима, потому что, как бы ни были прекрасны цветы и чиста лазурь неба, но в отсутствии вся прелесть того и другого помрачается; в целом мире видеть только одно существо и в этом существе заключать вселенную… Наконец любить — значит подстерегать каждый взгляд любимого существа, как бедуин подстерегает каждую каплю росы, для освежения запекшихся от зноя уст; волноваться в отсутствии его роем мыслей, а при нем не уметь высказать ни одной, стараться превзойти друг друга в пожертвованиях…»

— Довольно, ради бога, довольно! — перебил Петр Иваныч, — терпенья нет! ты рвать хотел: рви же, рви скорей! вот так!

Петр Иваныч даже встал с кресел и начал ходить взад и вперед по комнате.

— Неужели был век, когда, не шутя, думали так и проделывали все это? — сказал он. — Неужели все, что пишут о рыцарях и пастушках, не обидная выдумка на них? И как достает охоты расшевеливать и анализировать так подробно эти жалкие струны души человеческой… любовь! придавать всему этому такое значение…

Он пожал плечами.

— Зачем, дядюшка, уноситься так далеко? — сказал Александр, — я сам чувствую в себе эту силу любви и горжусь ею. Мое несчастие состоит в том только, что я не встретил существа, достойного этой любви и одаренного такою же силой…

— Сила любви! — повторил Петр Иваныч, — все равно, если б ты сказал — сила слабости.

— Это не по тебе, Петр Иваныч, — заметила Лизавета Александровна, — ты не хочешь верить существованию такой любви и в других…

— А ты? неужели ты веришь? — спросил Петр Иваныч, подходя к ней, — да нет, ты шутишь! Он еще ребенок и не знает ни себя, ни других, а тебе было бы стыдно! Неужели ты могла бы уважать мужчину, если б он полюбил так?.. Так ли любят?..

Лизавета Александровна оставила свою работу.

— Как же? — спросила она тихо, взяв его за руки и притягивая к себе.

Петр Иваныч тихо высвободил свои руки из ее рук и украдкой показал на Александра, который стоял у окна, спиной к ним, и опять начал совершать свое хождение по комнате.

— Как! — говорил он, — будто ты не слыхала, как любят!..

— Любят! — повторила она задумчиво и медленно принялась опять за работу.

С четверть часа длилось молчание. Петр Иваныч первый прервал его.

— Что ты теперь делаешь? — спросил он племянника.

— Да… ничего.

— Мало. Ну, читаешь по крайней мере?

— Да…

— Что же?

— Басни Крылова.

— Хорошая книга; да не одну же ее?

— Теперь одну. Боже мой! какие портреты людей, какая верность!

— Ты что-то сердит на людей. Ужели любовь к этой… как ее? сделала тебя таким?..

— О! я и забыл об этой глупости. Недавно я проехал по тем местам, где был так счастлив и так страдал, думал, что воспоминаниями разорву сердце на части.

— Что же, разорвал?

— Видел и дачу, и сад, и решетку, а сердце и не стукнуло.

— Ну, вот: я ведь говорил. Чем же тебе так противны люди?

— Чем! своею низостью, мелкостью души… Боже мой! когда подумаешь, сколько подлостей вращается там, где природа бросила такие чудные семена…

— Да тебе что за дело? Исправить, что ли, хочешь людей!

— Что за дело? Разве до меня не долетают брызги этой грязи, в которой купаются люди? Вы знаете, что случилось со мною, — и после всего этого не ненавидеть, не презирать людей!

— Что же случилось с тобой?

— Измена в любви, какое-то грубое, холодное забвение в дружбе… Да и вообще противно, гадко смотреть на людей, жить с ними! Все их мысли, слова, дела — все зиждется на песке. Сегодня бегут к одной цели, спешат, сбивают друг друга с ног, делают подлости, льстят, унижаются, строят козни, а завтра — и забыли о вчерашнем и бегут за другим. Сегодня восхищаются одним, завтра ругают; сегодня горячи, нежны, завтра холодны… нет! как посмотришь — страшна, противна жизнь! А люди!..

Петр Иваныч, сидя в креслах, задремал было опять.

— Петр Иваныч! — сказала Лизавета Александровна, толкнув его тихонько.

— Хандришь, хандришь! Надо делом заниматься, — сказал Петр Иваныч, протирая глаза, — тогда и людей бранить не станешь, не за что. Чем не хороши твои знакомые? все люди порядочные.

— Да! за кого ни хватишься, так какой-нибудь зверь из басен Крылова и есть, — сказал Александр.

— Хозаровы, например?

— Целая семья животных! — перебил Александр. — Один расточает вам в глаза лесть, ласкает вас, а за глаза… я слышал, что он говорит обо мне. Другой сегодня с вами рыдает о вашей обиде, а завтра зарыдает с вашим обидчиком; сегодня смеется с вами над другим, а завтра с другим над вами… гадко!

— Ну, Лунины?

— Хороши и эти. Сам он точно тот осел, от которого соловей улетел за тридевять земель. А она такой доброй лисицей смотрит…

— Что скажешь о Сониных?

— Да хорошего ничего не скажешь. Сонин всегда даст хороший совет, когда пройдет беда, а попробуйте обратиться в нужде… так он и отпустит без ужина домой, как лисица волка. Помните, как он юлил перед вами, когда искал места чрез ваше посредство? А теперь послушайте, что говорит про вас…

— И Волочков не нравится тебе?

— Ничтожное и еще вдобавок злое животное…

Александр даже плюнул.

— Ну, отделал же! — промолвил Петр Иваныч.

— Чего же мне ждать от людей? — продолжал Александр.

— Всего: и дружбы, и любви, и штаб-офицерского чина, и денег… Ну, теперь заключи эту галлерею портретов нашими: скажи, какие мы с женой звери?

Александр ничего не отвечал, но на лице у него мелькнуло выражение тонкой, едва заметной иронии. Он улыбнулся. Ни это выражение, ни улыбка не ускользнули от Петра Иваныча. Он переглянулся с женой, та потупила глаза.

— Ну, а ты сам что за зверь? — спросил Петр Иваныч.

— Я не сделал людям зла! — с достоинством произнес Александр, — я исполнил в отношении к ним все… У меня сердце любящее; я распахнул широкие объятия для людей, а они что сделали?

— Что это, как он смешно говорит! — заметил Петр Иваныч, обратясь к жене.

— Тебе все смешно! — отвечала она.

— И сам я от людей не требовал, — продолжал Александр, — ни подвигов добра, ни великодушия, ни самоотвержения… требовал только должного, следующего мне по всем правам…

— Так ты прав? Вышел совсем сух из воды. Постой же, я выведу тебя на свежую воду…

Лизавета Александровна заметила, что супруг ее заговорил строгим тоном, и встревожилась.

— Петр Иваныч! — шептала она, — перестань…

— Нет, пусть выслушает правду. Я мигом кончу. Скажи, пожалуйста, Александр, когда ты клеймил сейчас своих знакомых то негодяями, то дураками, у тебя в сердце не зашевелилось что-нибудь похожее на угрызение совести?

— Отчего же, дядюшка?

— А оттого, что у этих зверей ты несколько лет сряду находил всегда радушный прием: положим, перед теми, от кого эти люди добивались чего-нибудь, они хитрили, строили им козни, как ты говоришь; а в тебе им нечего было искать: что же заставило их зазывать тебя к себе, ласкать?.. Нехорошо, Александр!.. — прибавил серьезно Петр Иваныч. — Другой за одно это, если б и знал за ними какие-нибудь грешки, так промолчал бы.

Александр весь вспыхнул.

— Я приписывал их внимательность к себе вашей рекомендации, — отвечал он, но уже без достоинства, а довольно смиренно. — Притом это светские отношения…

— Ну, хорошо; возьмем несветские. Я уж доказывал тебе, не знаю только, доказал ли, что к своей этой… как ее? Сашеньке, что ли? ты был несправедлив. Ты полтора года был у них в доме как свой: жил там с утра до вечера, да еще был любим этой презренной девчонкой, как ты ее называешь. Кажется, это не презрения заслуживает…

— А зачем она изменила?

— То есть полюбила другого? И это мы решили удовлетворительно. Да неужели ты думаешь, что если б она продолжала любить тебя, ты бы не разлюбил ее?

— Я? никогда.

— Ну, так ты ничего не смыслишь. Пойдем дальше. Ты говоришь, что у тебя нет друзей, а я все думал, что у тебя их трое.

— Трое? — воскликнул Александр, — был когда-то один, да и тот…

— Трое, — настойчиво повторил Петр Иваныч. — Первый, начнем по старшинству, этот один. Не видавшись несколько лет, другой бы при встрече отвернулся от тебя, а он пригласил тебя к себе, и когда ты пришел с кислой миной, он с участием расспрашивал, не нужно ли тебе чего, стал предлагать тебе услуги, помощь, и я уверен, что дал бы и денег — да! а в наш век об этот пробный камень споткнется не одно чувство… нет, ты познакомь меня с ним: он, я вижу, человек порядочный… а по-твоему, коварный.

Александр стоял, потупя голову.

— Ну, как ты думаешь, кто твой второй друг? — спросил Петр Иваныч.

— Кто? — сказал с недоумением Александр, — да никто…

— Бессовестный! — перебил Петр Иваныч, — а? Лиза! и не краснеет! а я как довожусь тебе, позволь спросить?

— Вы… родственник.

— Важный титул! Нет, я думал — больше. Нехорошо, Александр: это такая черта, которая даже на школьных прописях названа гнусною и которой, кажется, у Крылова нет.

— Но вы всегда отталкивали меня… — робко говорил Александр, не поднимая глаз.

— Да, когда ты хотел обниматься.

— Вы смеялись надо мной, над чувством…

— А для чего, а зачем? — спросил Петр Иваныч.

— Вы следили за мной шаг за шагом.

— А! договорился! следил! Найми-ка себе такого гувернера! Из чего я хлопотал? Я мог бы еще прибавить кое-что, но это походило бы на пошлый упрек…

— Дядюшка!.. — сказал Александр, подходя к нему и протягивая обе руки.

— На свое место: я еще не кончил! — холодно сказал Петр Иваныч. — Третьего и лучшего друга, надеюсь, назовешь сам…

Александр опять смотрел на него и, кажется, спрашивал: «Да где же он?» Петр Иваныч указал на жену.

— Вот она.

— Петр Иваныч, — перебила Лизавета Александровна, — не умничай, ради бога, оставь…

— Нет, не мешай.

— Я умею ценить дружбу тетушки… — бормотал Александр невнятно.

— Нет, не умеешь: если б умел, ты бы не искал глазами друга на потолке, а указал бы на нее. Если б чувствовал ее дружбу, ты, из уважения к ее достоинствам, не презирал бы людей. Она одна выкупила бы в глазах твоих недостатки других. Кто осушал твои слезы да хныкал с тобой вместе? Кто во всяком твоем вздоре принимал участие, и какое участие! Разве только мать могла бы так горячо принимать к сердцу все, что до тебя касается, и та не сумела бы. Если б ты чувствовал это, ты не улыбнулся бы давеча иронически, ты бы видел, что тут нет ни лисы, ни волка, а есть женщина, которая любит тебя, как родная сестра…

— Ах, ma tante! — сказал Александр, растерянный и совсем уничтоженный этим упреком, — неужели вы думаете, что я не ценю этого и не считаю вас блистательным исключением из толпы? Боже, боже! клянусь…

— Верю, верю, Александр! — отвечала она, — вы не слушайте Петра Иваныча: он из мухи делает слона: рад случаю поумничать. Перестань, ради бога, Петр Иваныч.

— Сейчас, сейчас, кончу — еще одно последнее сказанье*! Ты сказал, что исполняешь все, чего требуют от тебя твои обязанности к другим?

*[12]

Александр уже ни слова не отвечал и не поднимал глаз.

— Ну, скажи, любишь ли ты свою мать?

Александр вдруг ожил.

— Какой вопрос? — сказал он, — кого после этого любить мне? Я ее обожаю, я отдал бы за нее жизнь…

— Хорошо. Стало быть, тебе известно, что она живет, дышит только тобою, что всякая твоя радость и горе — радость и горе для нее. Она теперь время считает не месяцами, не неделями, а вестями о тебе и от тебя… Скажи-ка, давно ли ты писал к ней?

Александр встрепенулся.

— Недели… три, — пробормотал он.

— Нет: четыре месяца! Как прикажешь назвать такой поступок? Ну-ка, какой ты зверь? Может быть, оттого и не называешь, что у Крылова такого нет.

— А что? — вдруг с испугом спросил Александр.

— А то, что старуха больна с горя.

— Ужели? Боже! боже!

— Неправда! неправда! — сказала Лизавета Александровна и тотчас же побежала к бюро и достала оттуда письмо, которое подала Александру. — Она не больна, но очень тоскует.

— Ты балуешь его, Лиза, — сказал Петр Иваныч.

— А ты уж не в меру строг. У Александра были такие обстоятельства, которые отвлекали его на время…

— Для девчонки забыть мать — славные обстоятельства!

— Да полно, ради бога! — сказала она убедительно и указала на племянника.

Александр, прочитав письмо матери, закрыл им себе лицо.

— Не мешайте дядюшке, ma tante: пусть он гремит упреками; я заслужил хуже: я чудовище! — говорил он, делая отчаянные гримасы.

— Ну, успокойся, Александр! — сказал Петр Иваныч, — таких чудовищ много. Увлекся глупостью и на время забыл о матери — это естественно; любовь к матери — чувство покойное. У ней на свете одно — ты: от того ей естественно огорчаться. Казнить тебя тут еще не за что; скажу только словами любимого твоего автора:

Чем кумушек считать трудиться,

Не лучше ль на себя, кума, оборотиться?

и быть снисходительным к слабостям других. Это такое правило, без которого ни себе, ни другим житья не будет. Вот и все. Ну, я пойду уснуть.

— Дядюшка! вы сердитесь? — сказал Александр голосом глубокого раскаяния.

— С чего ты это взял? Из чего я стану себе портить кровь? и не думал сердиться. Я только хотел разыграть роль медведя в басне: «Мартышка и зеркало»*. Что, ведь искусно разыграл? Лиза, а?

[13]

Он мимоходом хотел ее поцеловать, но она увернулась.

— Кажется, я в точности исполнил твои приказания, — прибавил Петр Иваныч, — что же ты?.. да: забыл одно… в каком положении твое сердце, Александр? — спросил он.

Александр молчал.

— А денег не нужно? — спросил опять Петр Иваныч.

— Нет, дядюшка…

— Никогда не попросит! — сказал Петр Иваныч, затворяя за собою дверь.

— Что будет думать обо мне дядюшка? — спросил Александр, помолчав.

— То же, что и прежде, — отвечала Лизавета Александровна. — Вы думаете, что он говорил вам все это с сердцем, от души?

— А как же?

— И! нет. Поверьте, что он поважничать хотел. Видите, как он все это методически сделал? расположил доказательства против вас по порядку: прежде слабые, а потом посильнее; сначала выведал причину ваших дурных отзывов о людях… а потом уж… везде метода! Теперь и забыл, я думаю.

— Сколько ума! какое знание жизни, людей, уменье владеть собой!

— Да, много ума и слишком много уменья владеть собой, — задумчиво говорила Лизавета Александровна, — но…

— А вы, ma tante, вы перестанете уважать меня? Но поверьте, только такие потрясения, какие были со мной, могли отвлечь меня… Боже! бедная маменька!

Лизавета Александровна подала ему руку.

— Я, Александр, не перестану уважать в вас сердце, — сказала она. — Чувство увлекает вас и в ошибки, оттого я всегда извиню их.

— Ах, ma tante! вы идеал женщины!

— Просто женщина.

На Александра довольно сильно подействовал нагоняй дяди. Он тут же, сидя с теткой, погрузился в мучительные думы. Казалось, спокойствие, которое она с таким трудом, так искусно водворила в его сердце, вдруг оставило его. Напрасно ждала она какой-нибудь злой выходки, сама называлась на колкость и преусердно подводила под эпиграмму Петра Иваныча: Александр был глух и нем. На него как будто вылили ушат холодной воды.

— Что с вами? отчего вы такие? — спрашивала тетка.

— Да так, ma tante: что-то невесело на сердце. Дядюшка дал мне понять меня самого: славно растолковал!

— Вы не слушайте его: он иногда и неправду говорит.

— Нет, не утешайте меня. Я теперь гадок самому себе. Презирал, ненавидел людей, а теперь и себя. От людей можно скрыться, а от себя куда уйдешь? Так все ничтожно: все эти блага, вся пустошь жизни, и люди, и сам…

— Ах, этот Петр Иваныч! — промолвила с глубоким вздохом Лизавета Александровна, — он хоть на кого нагонит тоску!

— Одно только отрицательное утешение и осталось мне, что я не обманул никого, не изменил ни в любви, ни в дружбе…

— Вас не умели ценить, — промолвила тетка, — но поверьте, найдется сердце, которое вас оценит; я вам порука в том. Вы еще так молоды, забудьте это все, займитесь: у вас есть талант: пишите… Пишете ли вы что-нибудь теперь?

— Нет.

— Напишите.

— Боюсь, ma tante…

— Не слушайте Петра Иваныча: рассуждайте с ним о политике, об агрономии, о чем хотите, только не о поэзии. Он вам никогда об этом правды не скажет. Вас оценит публика — вы увидите… Так будете писать?

— Хорошо.

— Скоро начнете?

— Как только могу. Теперь на одно это и осталась надежда…

Петр Иваныч, выспавшись, пришел к ним, одетый совсем и со шляпой в руках. Он тоже посоветовал Александру заняться делом по службе и по отделу сельского хозяйства для журнала.

— Постараюсь, дядюшка, — отвечал Александр, — но вот я обещал тетушке…

Лизавета Александровна сделала ему знак, чтоб он молчал, но Петр Иваныч заметил.

— Что, что обещал? — спросил он.

— Привезти новые ноты, — отвечала она.

— Нет, неправда; что такое, Александр?

— Написать повесть или что-нибудь…

— Ты еще не отказался от изящной литературы? — говорил Петр Иваныч, обирая пылинки с платья. — А ты, Лиза, сбиваешь его с толку — напрасно!

— Я не вправе отказаться от этого, — заметил Александр.

— Кто ж тебя неволит?

— Зачем я самовольно и неблагодарно отвергну почетное назначение, к которому призван? Одна светлая надежда в жизни и осталась, а я уничтожу и ее? Если я погублю, что свыше вложено в меня, то погублю и себя…

— Да что вложено в тебя такое, растолкуй мне, пожалуйста?

— Этого я, дядюшка, не могу растолковать вам. Надо понимать самому. Воздымались ли у вас на голове волосы от чего-нибудь, кроме гребенки?

— Нет! — сказал Петр Иваныч.

— Ну, вот видите. Бушевали ли в вас страсти, кипело ли воображение и создавало ли вам изящные призраки, которые просились воплотиться? билось ли сердце особенным биением?

— Дико, дико! Ну, так что ж? — спросил Петр Иваныч.

— А то, что с кем этого не бывало, так тому и растолковать нельзя, почему хочется писать, когда какой-то беспокойный дух твердит и днем и ночью, и во сне и наяву: пиши, пиши…

— Да ведь ты не умеешь писать?

— Полно, Петр Иваныч: сам не умеешь, так зачем же мешать другим? — сказала Лизавета Александровна.

— Извините, дядюшка, если замечу, что вы не судья в этом деле.

— Кто ж судья? она?

Петр Иваныч указал на жену.

— Она — нарочно, а ты веришь, — прибавил он.

— Да и сами вы в начале моего приезда сюда советовали писать, испытывать себя…

— Ну, так что ж? попробовал — не выходит ничего: и бросить бы.

— Неужели вы никогда не нашли у меня ни дельной мысли, ни удачного стиха?

— Как не найти! есть. Ты не глуп: как же у неглупого человека в нескольких пудах сочинений не найти удачной мысли? Так ведь это не талант, а ум.

— Ах! — сказала Лизавета Александровна, с досадой повернувшись на стуле.

— А биение сердца, трепет, сладостная нега и прочее такое — с кем не бывает?

— Да с тобой, я думаю, первым! — заметила жена.

— Ну, вот! А помнишь, я, бывало, восхищался…

— Чем это? не помню.

— Все испытывают эти вещи, — продолжал Петр Иваныч, обращаясь к племяннику, — кого не трогают тишина или там темнота ночи, что ли, шум дубравы, сад, пруды, море? Если б это чувствовали одни художники, так некому было бы понимать их. А отражать все эти ощущения в своих произведениях — это другое дело: для этого нужен талант, а его у тебя, кажется, нет. Его не скроешь: он блестит в каждой строке, в каждом ударе кисти…

— Петр Иваныч! тебе пора ехать, — сказала Лизавета Александровна.

— Сейчас.

— Отличиться хочется? — продолжал он, — тебе есть чем отличиться. Редактор хвалит тебя, говорит, что статьи твои о сельском хозяйстве обработаны прекрасно, в них есть мысль — все показывает, говорит, ученого производителя, а не ремесленника. Я порадовался: «Ба! думаю, Адуевы все не без головы!» — видишь: и у меня есть самолюбие! Ты можешь отличиться и в службе и приобресть известность писателя…

— Хороша известность: писатель о наземе.

— Всякому свое: одному суждено витать в небесных пространствах, а другому рыться в наземе и оттуда добывать сокровища. Я не понимаю, отчего пренебрегать скромным назначением? и оно имеет свою поэзию. Вот ты бы выслужился, нажил бы трудами денег, выгодно женился бы, как большая часть… Не понимаю, чего еще? Долг исполнен, жизнь пройдена с честью, трудолюбиво — вот в чем счастье! по-моему, так. Вот я статский советник по чину, заводчик по ремеслу; а предложи-ка мне взамен звание первого поэта, ей-богу не возьму!

— Послушай, Петр Иваныч: ты, право, опоздаешь! — перебила Лизавета Александровна, — скоро десять часов.

— В самом деле, пора. Ну, до свидания. А то вообразят себя, бог знает с чего, необыкновенными людьми, — ворчал Петр Иваныч, уходя вон, — да и того…

II[править]

Александр, возвратись домой от дяди, сел в кресло и задумался. Он припомнил весь разговор с дядей и теткой и потребовал строгого отчета от самого себя.

Как, в свои лета, позволив себе ненавидеть и презирать людей, рассмотрев и обсудив их ничтожность, мелочность, слабости, перебрав всех и каждого из своих знакомых, он забыл разобрать себя! Какая слепота! И дядя дал ему урок, как школьнику, разобрал его по ниточке, да еще при женщине; что бы ему самому оглянуться на себя! Как дядя должен выиграть в этот вечер в глазах жены! Это бы, пожалуй, ничего, оно так и должно быть; но ведь он выиграл на его счет. Дядя имеет над ним неоспоримый верх, всюду и во всем.

«Где же, — думал он, — после этого преимущество молодости, свежести, пылкости ума и чувств, когда человек, с некоторою только опытностью, но с черствым сердцем, без энергии, уничтожает его на каждом шагу, так, мимоходом, небрежно? Когда же спор будет равен и когда, наконец, перевес будет на его стороне? А на его стороне, кажется, и талант, и избыток душевных сил… а дядя является исполином в сравнении с ним. С какою уверенностью он спорит, как легко устраняет всякое противоречие и достигает цели, шутя, с зевотой, насмехаясь над чувством, над сердечными излияниями дружбы и любви, словом, над всем, в чем пожилые люди привыкли завидовать молодым».

Перебирая все это в уме, Александр покраснел от стыда. Он дал себе слово строго смотреть за собой и при первом случае уничтожить дядю: доказать ему, что никакая опытность не заменит того, что вложено свыше; что как он, Петр Иваныч, там себе ни проповедуй, а с этой минуты не сбудется ни одно из его холодных, методических предсказаний. Александр сам найдет свой путь и пойдет по нем не робкими, а твердыми и ровными шагами. Он теперь не то, что был три года назад. Он проник взглядом в тайники сердца, рассмотрел игру страстей, добыл себе тайну жизни, конечно не без мучений, но зато закалил себя против них навсегда. Будущее ему ясно, он восстал, окрылился, — он не ребенок, а муж, — смело вперед! Дядя увидит и в свою очередь разыграет впоследствии перед ним, опытным мастером, роль жалкого ученика; он узнает, к удивлению своему, что есть иная жизнь, иные отличия, иное счастье, кроме жалкой карьеры, которую он себе избрал и которую навязывает и ему, может быть, из зависти. Еще, еще одно благородное усилие — и борьба кончена!

Александр ожил. Он опять стал творить особый мир, несколько помудрее первого. Тетка поддерживала в нем это расположение, но тайком, когда Петр Иваныч спал или уезжал на завод и в английский клуб.

Она расспрашивала Александра о занятиях. А уж как это нравилось ему! Он рассказывал ей план своих сочинений и иногда, в виде совета, требовал одобрения.

Она часто спорила с ним, но еще чаше соглашалась.

Александр привязался к труду, как привязываются к последней надежде. «За этим, — говорил он тетке, — ведь уж нет ничего: там голая степь, без воды, без зелени, мрак, пустыня; — что тогда будет жизнь? хоть в гроб ложись!» И он работал неутомимо.

Иногда угасшая любовь придет на память, он взволнуется — и за перо: и напишет трогательную элегию. В другой раз желчь хлынет к сердцу и поднимет со дна недавно бушевавшую там ненависть и презрение к людям — смотришь — и родится несколько энергических стихов. В то же время он обдумывал и писал повесть. Он потратил на нее много размышления, чувства, материального труда и около полугода времени. Вот, наконец, повесть готова, пересмотрена и переписана набело. Тетка была в восхищении.

В этой повести действие происходило уже не в Америке, а где-то в тамбовской деревне. Действующие лица были обыкновенные люди: клеветники, лжецы и всякого рода изверги — во фраках, изменницы в корсетах и в шляпках. Все было прилично, на своих местах.

— Я думаю, ma tante, это можно показать дядюшке?

— Да, да, конечно, — отвечала она, — а впрочем… не лучше ли отдать напечатать так, без него? Он всегда против этого: скажет что-нибудь… Вы знаете, это кажется ему ребячеством.

— Нет, лучше показать! — отвечал Александр. — Я после вашего суда и собственного сознания не боюсь никого, а между тем пусть он увидит…

Показали. Петр Иваныч, увидя тетрадь, немного нахмурился и покачал головой.

— Что это, вы вдвоем сочинили? — спросил он, — что-то много. Да как мелко писано: охота же писать!

— Ты погоди качать головой, — отвечала жена, — а прежде выслушай. — Прочтите нам, Александр. Только ты выслушай внимательно, не дремли и скажи потом своп приговор. Недостатки везде можно найти, если захочешь искать их. А ты будь снисходителен.

— Нет, зачем? будьте только справедливы, — прибавил Александр.

— Нечего делать; я выслушаю, — сказал Петр Иваныч со вздохом, — только с условием, во-первых, не после обеда вскоре читать, а то я за себя не ручаюсь, что не засну. Этого, Александр, на свой счет не принимай; что бы ни читали после обеда, а меня всегда клонит сон; а во-вторых, если это что-нибудь дельное, то я скажу свое мнение, а нет — я буду только молчать, а вы там как себе хотите.

Стали читать. Петр Иваныч ни разу не вздремнул, слушал, не сводя глаз с Александра, даже редко мигал, а два раза так одобрительно кивнул головой.

— Видишь! — сказала жена вполголоса. — Я тебе говорила.

Он и ей кивнул.

Читали два вечера сряду. В первый вечер, после чтения, Петр Иваныч рассказал, к удивлению жены, все, что будет дальше.

— Ты почему знаешь? — спросила она.

— Мудрено! Идея уж не новая, — тысячу раз писали об этом. Дальше и читать бы не нужно, да посмотрим, как она развилась у него.

Когда, на другой вечер, Александр дочитывал последнюю страницу, Петр Иваныч позвонил. Вошел человек.

— Приготовь одеться, — сказал он. — Извини, Александр, что перервал: тороплюсь, — опоздаю в клуб к висту. Александр кончил. Петр Иваныч проворно пошел вон.

— Ну, до свиданья! — сказал он жене и Александру. — Я уж не заеду сюда.

— Постой! постой! — закричала жена, — что ж ты ничего не скажешь о повести?

— По уговору не следует! — отвечал он и хотел итти.

— Это упрямство! — сказала она. — О, он упрям — я его знаю! Вы не смотрите на это, Александр.

«Это недоброжелательство! — подумал Александр. — Он меня хочет втоптать в грязь, стащить в свою сферу. Все-таки он умный чиновник, заводчик — и больше ничего, а я поэт…»

— Это из рук вон, Петр Иваныч! — начала жена чуть не со слезами. — Ты хоть что-нибудь скажи. Я видала, что ты в знак одобрения качал головой, стало быть, тебе понравилось. Только по упрямству не хочешь сознаться. Как сознаться, что нам нравится повесть! Мы слишком умны для этого. Признайся, что хорошо.

— Я качал головой потому, что и из этой повести видно, что Александр умен, но он неумно сделал, что написал ее.

— Однакож, дядюшка, суд такого рода…

— Послушай: ведь ты мне не веришь, нечего и спорить; изберем лучше посредника. Я даже вот что сделаю, чтоб кончить это между нами однажды навсегда: я назовусь автором этой повести и отошлю ее к моему приятелю, сотруднику журнала: посмотрим, что он скажет. Ты его знаешь и, вероятно, положишься на его суд. Он человек опытный.

— Хорошо, посмотрим.

Петр Иваныч сел к столу и наскоро написал несколько строк, потом передал письмо Александру.

«Я, на старости лет, пустился в авторство, — писал он, — что делать: хочется прославиться, взять и тут, — с ума сошел! Вот я и произвел прилагаемую при сем повесть. Просмотрите ее, и если годится, то напечатайте в вашем журнале, разумеется, за деньги: вы знаете, я даром работать не люблю. Вы удивитесь и не поверите, но я позволяю вам даже подписать мою фамилию, стало быть, не лгу».

Уверенный в благоприятном отзыве о повести, Александр покойно ожидал ответа. Он даже радовался, что дядя упомянул в записке о деньгах.

«Очень, очень умно, — думал он, — Маменька жалуется, что хлеб дешев: пожалуй, не скоро пришлет денег; а тут оно и кстати получить тысячи полторы».

Прошло, однакоже, недели три, ответа все не было. Вот, наконец, однажды утром к Петру Иванычу принесли большой пакет и письмо.

— А! назад прислали! — сказал он, лукаво взглянув на жену.

Он не распечатал записки и не показал жене, как она ни просила. В тот же день вечером, перед тем, как ехать в клуб, он сам отправился к племяннику.

Дверь была не заперта. Он вошел. Евсей храпел, растянувшись в передней диагонально на полу. Светильня страшно нагорела и свесилась с подсвечника. Он заглянул в другую комнату: темно.

«О провинция!» — проворчал Петр Иваныч.

Он растолкал Евсея, показал ему на дверь, на свечку и погрозил тростью. В третьей комнате за столом сидел Александр, положив руки на стол, а на руки голову, и тоже спал. Перед ним лежала бумага. Петр Иваныч взглянул — стихи.

Он взял бумагу и прочитал следующее:

Весны пора прекрасная минула,

Исчез навек волшебный миг любви,

Она в груди могильным сном уснула

И пламенем не пробежит в крови!

На алтаре ее осиротелом

Давно другой кумир воздвигнул я,

Молюсь ему… но…

[14]

— И сам уснул! Молись, милый, не ленись! — сказал вслух Петр Иваныч. — Свои же стихи, да как уходили тебя! Зачем другого приговора? сам изрек себе.

— А! — сказал Александр, потягиваясь, — вы все еще против моих сочинений! Скажите, дядюшка, откровенно, что заставляет вас так настойчиво преследовать талант, когда нельзя не признать…

— Да зависть, Александр. Посуди сам: ты приобретешь славу, почет, может быть, еще бессмертие, а я останусь темным человеком и принужден буду довольствоваться названием полезного труженика. А ведь я тоже Адуев! воля твоя, обидно! Что я такое? прожил век свой тихо, безвестно, исполнил только свое дело и был еще горд и счастлив этим. Не жалкий ли удел? Когда умру, то есть ничего не буду чувствовать и знать, струны вещие баянов* не станут говорить обо мне, отдаленные века, потомство, мир не наполнятся моим именем, не узнают, что жил на свете статский советник Петр Иваныч Адуев, и я не буду утешаться этим в гробе, если я и гроб уцелеем как-нибудь до потомства. Какая разница ты: когда, расширяся шумящими крылами, будешь летать под облаками, мне придется утешаться только тем, что в массе человеческих трудов есть капля и моего меда*, как говорит твой любимый автор.

{…струны вещие баянов — в третьей песне поэмы «Руслан и Людмила» А. С. Пушкина: «И струны громкие Баянов…»

…расширяся шумящими крылами… летать под облаками… капля и

моего меда — в басне И. А. Крылова «Орел и Пчела»:

«Когда, расширяся шумящими крылами.

Ношуся я под облаками.

........................................

Что в них и моего хоть капля меду есть».}

— Оставьте его, ради бога, в стороне; что он за любимый автор! Издевается только над ближним.

— А! издевается! Не с тех ли пор ты разлюбил Крылова, как увидел у него свой портрет? A propos! знаешь ли, что твоя будущая слава, твое бессмертие у меня в кармане? но я желал бы лучше, чтоб там были твои деньги: это вернее.

— Какая слава?

— А ответ на мою записку.

— Ах! дайте, ради бога, скорее. Что он пишет?

— Я не читал; прочитай сам, да вслух.

— И вы могли утерпеть?

— Да мне-то что?

— Как что! Ведь я ваш родной племянник: как не полюбопытствовать? Какая холодность! это эгоизм, дядюшка!

— Может быть: я не запираюсь. Впрочем, я знаю, что тут написано. На, читай!

Александр начал читать громко, а Петр Иваныч постукивал палкой по сапогам. В записке было вот что:

«Что это за мистификация, мой любезнейший Петр Иваныч? Вы пишете повести! Да кто ж вам поверит? И вы думали обморочить меня, старого воробья! А если б, чего боже сохрани, это была правда, если б вы оторвали на время ваше перо от дорогих, в буквальном смысле, строк, из которых каждая, конечно, не один червонец стоит, и перестав выводить почтенные итоги, произвели бы лежащую передо мною повесть, то я и тогда сказал бы вам, что хрупкие произведения вашего завода гораздо прочнее этого творения…»

У Александра голос вдруг упал.

«Но я отвергаю такое обидное подозрение на ваш счет», — продолжал он робко и тихо.

— Не слышу, Александр, погромче! — сказал Петр Иваныч.

Александр продолжал тихим голосом:

«Принимая участие в авторе повести, вы, вероятно, хотите знать мое мнение. Вот оно. Автор должен быть молодой человек. Он не глуп, но что-то не путем сердит на весь мир. В каком озлобленном, ожесточенном духе пишет он! Верно, разочарованный. О боже! когда переведется этот народ? Как жаль, что от фальшивого взгляда на жизнь гибнет у нас много дарований в пустых, бесплодных мечтах, в напрасных стремлениях к тому, к чему они не призваны».

Александр остановился и перевел дух. Петр Иваныч закурил сигару и пустил кольцо дыму. Лицо его по обыкновению выражало совершенное спокойствие. Александр продолжал читать глухим, едва слышным голосом:

«Самолюбие, мечтательность, преждевременное развитие сердечных склонностей и неподвижность ума, с неизбежным последствием — ленью, — вот причины этого зла. Наука, труд, практическое дело — вот что может отрезвить нашу праздную и больную молодежь».

— Все дело можно бы в трех строках объяснить, — сказал Петр Иваныч, поглядев на часы, — а он в приятельском письме написал целую диссертацию! ну, не педант ли? Читать ли дальше, Александр? брось: скучно. Мне бы надо тебе кое-что сказать…

— Нет, дядюшка, позвольте, уж я выпью чашу до дна: дочитаю.

— Ну, читай на здоровье.

«Это печальное направление душевных способностей, — читал Александр, — обнаруживается в каждой строке присланной вами повести. Скажите ж вашему protege [Подопечному — франц.], что писатель тогда только, во-первых, напишет дельно, когда не будет находиться под влиянием личного увлечения и пристрастия. Он должен обозревать покойным и светлым взглядом жизнь и людей вообще, — иначе выразит только свое я, до которого никому нет дела. Этот недостаток сильно преобладает в повести. Второе и главное условие — этого, пожалуй, автору не говорите из сожаления к молодости и авторскому самолюбию, самому беспокойному из всех самолюбий, — нужен талант, а его тут и следа нет. Язык, впрочем, везде правилен и чист; автор даже обладает слогом…» — насилу дочитал Александр.

— Вот давно бы так! — сказал Петр Иваныч, — а то бог знает что наговорил! О прочем мы с тобой и без него рассудим.

У Александра опустились руки. Он молча, как человек, оглушенный неожиданным ударом, глядел мутными глазами прямо в стену. Петр Иваныч взял у него письмо и прочитал в P.S. следующее: «Если вам непременно хочется поместить эту повесть в наш журнал — пожалуй, для вас, в летние месяцы, когда мало читают, я помещу, но о вознаграждении и думать нельзя».

— Ну, что, Александр, как ты себя чувствуешь? — спросил Петр Иваныч.

— Покойнее, нежели можно было ожидать, — отвечал с усилием Александр, — чувствую, как человек, обманутый во всем.

— Нет, как человек, который обманывал сам себя да хотел обмануть и других…

Александр не слыхал этого возражения.

— Ужели и это мечта?., и это изменило?.. — шептал он. — Горькая утрата! Что ж, не привыкать-стать обманываться! Но зачем же, я не понимаю, вложены были в меня все эти неодолимые побуждения к творчеству?..

— Вот то-то! в тебя вложили побуждения, а самое творчество, видно, и забыли вложить, — сказал Петр Иваныч, — я говорил!

Александр отвечал вздохом и задумался. Потом вдруг с живостью бросился отворять все ящики, достал несколько тетрадей, листков, клочков и начал с ожесточением бросать в камин.

— Вот это не забудь! — сказал Петр Иваныч, подвигая к нему листок с начатыми стихами, лежавший на столе.

— И это туда же! — говорил Александр с отчаянием, бросая стихи в камин.

— Нет ли еще чего? Поищи-ка хорошенько, — спросил Петр Иваныч, осматриваясь кругом, — уж за один бы раз делать умное дело. Вон, что там это на шкафе за связка?

— Туда же! — говорил Александр, доставая ее, — это статьи о сельском хозяйстве.

— Не жги, не жги этого! Отдай мне! — сказал Петр Иваныч, протягивая руку, — это не пустяки.

Но Александр не слушал.

— Нет! — сказал он со злостью, — если погибло для меня благородное творчество в сфере изящного, так я не хочу и труженичества: в этом судьба меня не переломит!

И связка полетела в камин.

— Напрасно! — заметил Петр Иваныч и между тем сам палкой шарил в корзине под столом, нет ли еще чего-нибудь бросить в огонь.

— А что же мы с повестью сделаем, Александр? Она у меня.

— Не нужно ли вам оклеить перегородки?

— Нет, теперь нет. Не послать ли за ней? Евсей! Опять заснул: смотри, там мою шинель у тебя под носом украдут! Сходи скорее ко мне, спроси там у Василья толстую тетрадь, что лежит в кабинете на бюро, и принеси сюда.

Александр сидел, опершись на руку, и смотрел в камин. Принесли тетрадь. Александр поглядел на плод полугодовых трудов и задумался. Петр Иваныч заметил это.

— Ну, кончай, Александр, — сказал он, — да поговорим о другом.

— И это туда же! — крикнул Александр, швырнув тетрадь в печь.

Оба стали смотреть, как она загорится, Петр Иваныч, по-видимому, с удовольствием, Александр с грустью, почти со слезами. Вот верхний лист зашевелился и поднялся, как будто невидимая рука перевертывала его; края его загнулись, он почернел, потом скоробился и вдруг вспыхнул; за ним быстро вспыхнул другой, третий, а там вдруг несколько поднялись и загорелись кучей, но следующая под ними страница еще белелась и через две секунды тоже начала чернеть по краям.

Александр, однакож, успел прочесть на ней: глава III-я. Он вспомнил, что было в этой главе, и ему стало жаль ее. Он встал с кресел и схватил щипцы, чтобы спасти остатки своего творения. «Может быть, еще…» — шептала ему надежда.

— Постой, вот я лучше тростью, — сказал Петр Иваныч, — а то обожжешься щипцами.

Он подвинул тетрадь в глубину камина, прямо на уголья. Александр остановился в нерешимости. Тетрадь была толста и не вдруг поддалась действию огня. Из-под нее сначала повалил густой дым; пламя изредка вырвется снизу, лизнет ее по боку, оставит черное пятно и опять спрячется. Еще можно было спасти. Александр уж протянул руку, но в ту ж секунду пламя озарило и кресла, и лицо Петра Иваныча, и стол; вся тетрадь вспыхнула и через минуту потухла, оставив по себе кучу черного пепла, по которому местами пробегали огненные змейки. Александр бросил щипцы.

— Все кончено! — сказал он.

— Кончено! — повторил Петр Иваныч.

— Ух! — промолвил Александр, — я свободен!

— Уж это в другой раз я помогаю тебе очищать квартиру, — сказал Петр Иваныч, — надеюсь, что на этот раз…

— Невозвратно, дядюшка.

— Аминь! — примолвил дядя, положив ему руки на плеча. — Ну, Александр, советую тебе не медлить: сейчас же напиши к Ивану Иванычу, чтобы прислал тебе работу в отделение сельского хозяйства. Ты, по горячим следам, после всех глупостей, теперь напишешь преумную вещь. А он все заговаривает: «Что ж, говорит, ваш племянник…»

Александр с грустью покачал головой.

— Не могу, — сказал он, — нет, не могу: все кончено.

— Что ж ты станешь теперь делать?

— Что? — спросил он и задумался, — теперь пока ничего.

— Это только в провинции как-то умеют ничего не делать; а здесь… Зачем же ты приезжал сюда? Это непонятно!.. Ну, пока довольно об этом. У меня до тебя есть просьба.

Александр медленно приподнял голову и взглянул на дядю вопросительно.

— Ведь ты знаешь, — начал Петр Иваныч, подвигая к Александру свои кресла, — моего компаниона Суркова?

Александр кивнул головой.

— Да, ты иногда обедывал у меня с ним, только успел ли ты разглядеть хорошенько, что это за птица? Он добрый малый, но препустой. Господствующая его слабость — женщины. Он же, к несчастию, как ты видишь недурен собой, то есть румян, гладок, высок, ну, всегда завит, раздушен, одет по картинке: вот и воображает, что все женщины от него без ума — так, фат! Да чорт с ним совсем, я бы не заметил этого; но вот беда: чуть заведется страстишка, он и пошел мотать. Тут у него пойдут и сюрпризы, и подарки, и угождения; сам пустится в щегольство, начнет менять экипажи, лошадей… просто разоренье! И за моей женой волочился. Бывало, уж я и не забочусь посылать человека за билетом в театр: Сурков непременно привезет. Лошадей ли надо променять, достать ли что-нибудь редкое, толпу ли растолкать, съездить ли осмотреть дачу, куда ни пошлешь — золото! Уж как был полезен: этакого за деньги не наймешь. Жаль! Я нарочно не мешал ему, да жене очень надоел: я и прогнал. Вот когда он этак пустится мотать, ему уж недостает процентов, он начинает просить денег у меня — откажешь, заговаривает о капитале. «Что, говорит, мне ваш завод? никогда нет свободных денег в руках!» Добро бы взял какую-нибудь… так нет: все ищет связей в свете: «Мне, говорит, надобно благородную интригу: я без любви жить не могу!» не осел ли? Малому чуть не сорок лет, и не может жить без любви!

Александр вспомнил о себе и печально улыбнулся.

— Он все врет, — продолжал Петр Иваныч. — Я после рассмотрел, о чем он хлопочет. Ему только бы похвастаться, — чтоб о нем говорили, что он в связи с такой-то, что видят в ложе у такой-то, или что он на даче сидел вдвоем на балконе поздно вечером, катался, что ли, там с ней где-нибудь в уединенном месте, в коляске или верхом. А между тем выходит, что эти так называема благородные интриги — чтоб чорт их взял! — гораздо дороже обходятся, чем неблагородные. Вот из чего бьется, дурачина!

— К чему же это все ведет, дядюшка? — спросил Александр, — я не вижу, что я могу тут сделать.

— А вот увидишь. Недавно воротилась сюда из-за границы молодая вдова, Юлия Павловна Тафаева. Она очень недурна собой. С мужем я и Сурков были приятели. Тафаев умер в чужих краях. Ну, догадываешься?

— Догадываюсь: Сурков влюбился во вдову.

— Так: совсем одурел! а еще?

— Еще… не знаю…

— Экой какой! Ну, слушай: Сурков мне раза два проговорился, что ему скоро понадобятся деньги. Я сейчас догадался, что это значит, только с какой стороны ветер дует — не мог угадать. Я допытываться, зачем деньги? Он мялся, мялся, наконец сказал, что хочет отделать себе квартиру на Литейной. Я припоминать, что бы такое было на Литейной, — и вспомнил, что Тафаева живет там же и прямехонько против того места, которое он выбрал. Уж и задаток дал. Беда грозит неминучая, если… не поможешь ты. Теперь догадался?

Александр поднял нос немного кверху, провел взглядом по стене, по потолку, потом мигнул раза два и стал глядеть на дядю, но молчал.

Петр Иваныч смотрел на него с улыбкой. Он страх любил заметить в ком-нибудь промах со стороны ума, догадливости и дать почувствовать это.

— Что это, Александр, с тобой? А еще повести пишешь! — сказал он.

— Ах, догадался, дядюшка!

— Ну, слава богу!

— Сурков просит денег; у вас их нет, вы хотите, чтоб я… — И не договорил.

Петр Иваныч засмеялся. Александр не кончил фразы и смотрел на дядю в недоумении.

— Нет, не то! — сказал Петр Иваныч. — Разве у меня когда-нибудь не бывает денег? Попробуй обратиться, когда хочешь, увидишь! А вот что: Тафаева через него напомнила мне о знакомстве с ее мужем. Я заехал. Она просила посещать ее; я обещал и сказал, что привезу тебя: ну, теперь, надеюсь, понял?

— Меня? — повторил Александр, глядя во все глаза на дядю. — Да, конечно… теперь понял… — торопливо прибавил он, но на последнем слове запнулся.

— А что ты понял? — спросил Петр Иваныч.

— Хоть убейте, ничего, дядюшка, не понимаю! Позвольте… может быть, у ней приятный дом… вы хотите, чтоб я рассеялся… так как мне скучно…

— Вот, прекрасно! стану я возить тебя для этого по домам! После этого недостает только, чтоб я тебе закрывал на ночь рот платком от мух! Нет, все не то. А вот в чем дело: влюби-ка в себя Тафаеву.

Александр вдруг поднял брови и посмотрел на дядю.

— Вы шутите, дядюшка? это нелепо! — сказал он.

— Там, где точно есть нелепости, ты их делаешь очень важно, а где дело просто и естественно — это у тебя нелепости. Что ж тут нелепого? Разбери, как нелепа сама любовь: игра крови, самолюбие… Да что толковать с тобой: ведь ты все еще веришь в неизбежное назначение кого любить, в симпатию душ!

— Извините: теперь ни во что не верю. Но разве можно влюбить и влюбиться по произволу?

— Можно, но не для тебя. Не бойся: я такого мудреного поручения тебе не дам. Ты вот только что сделай. Ухаживай за Тафаевой, будь внимателен, не давай Суркову оставаться с ней наедине… ну, просто, взбеси его. Мешай ему: он слово, ты два, он мнение, ты опровержение. Сбивай его беспрестанно с толку, уничтожай на каждом шагу…

— Зачем?

— Все еще не понимаешь! А затем, мой милый, что он сначала будет с ума сходить от ревности и досады, потом охладеет. Это у него скоро следует одно за другим. Он самолюбив до глупости. Квартира тогда не понадобится, капитал останется цел, заводские дела пойдут своим чередом… ну, понимаешь? Уж это в пятый раз я с ним играю шутку: прежде, бывало, когда был холостой и помоложе, сам, а не то кого-нибудь из приятелей подошлю.

— Но я с нею незнаком, — сказал Александр.

— А для этого-то я и повезу тебя к ней в среду. По средам у ней собираются кое-кто из старых знакомых.

— А если она отвечает любви Суркова, тогда, согласитесь, что мои угождения и внимательность взбесят не одного его.

— Э, полно! Порядочная женщина, разглядев дурака, перестанет им заниматься, особенно при свидетелях: самолюбие не позволит. Тут же около будет другой, поумнее и покрасивее: она посовестится, скорей бросит. Вот для этого я и выбрал тебя.

Александр поклонился.

— Сурков не опасен, — продолжал дядя, — но Тафаева принимает очень немногих, так что он может, пожалуй, в ее маленьком кругу прослыть и львом и умником. На женщин много действует внешность. Он же мастер угодить, ну, его и терпят. Она, может быть, кокетничает с ним, а он и того… И умные женщины любят, когда для них делают глупости, особенно дорогие. Только они любят большею частью при этом не того, кто их делает, а другого… Многие этого не хотят понять, в том числе и Сурков, — вот ты и вразуми его.

— Но Сурков, вероятно, там и не по средам бывает: в среду я ему помешаю, а в другие дни как?

— Все учи тебя! Ты польсти ей, прикинься немножко влюбленным — со второго раза она пригласит тебя уж не в среду, а в четверг или в пятницу; ты удвой внимательность, а я потом немножко ее настрою, намекну, будто ты и в самом деле — того… Она, кажется… сколько я мог заметить… Такая чувствительная… должно быть, слабонервная… она, я думаю, тоже непрочь от симпатии… от излияний…

— Как это можно? — говорил в раздумье Александр. — Если б я мог еще влюбиться — так? а то не могу… и успеха не будет.

— Напротив, тут-то и будет. Если б ты влюбился, ты не мог бы притворяться, она сейчас бы заметила и пошла бы играть с вами с обоими в дураки. А теперь… да ты мне взбеси только Суркова: уж я знаю его, как свои пять пальцев. Он, как увидит, что ему не везет, не станет тратить деньги даром, а мне это только и нужно… Слушай, Александр, это очень важно для меня: если ты это сделаешь — помнишь две вазы, что понравились тебе на заводе? они — твои: только пьедестал ты сам купи.

— Помилуйте, дядюшка, неужели вы думаете, что я…

— Да за что ж ты станешь даром хлопотать, терять время? Вот прекрасно! Ничего! вазы очень красивы. В наш век без ничего ничего и не сделают. Когда я что-нибудь для тебя сделаю, предложи мне подарок: я возьму.

— Странное поручение! — сказал Александр нерешительно.

— Надеюсь, ты не откажешься исполнить его для меня. Я для тебя тоже готов сделать, что могу: когда понадобятся деньги — обратись… Так в среду! Эта история продолжится месяц, много два. Я тебе там скажу, как не нужно будет, тогда и брось.

— Извольте, дядюшка, я готов; только странно… За успех не ручаюсь… если б я мог еще сам влюбиться, тогда… а то нет…

— И очень хорошо, что не можешь, а то бы все дело испортил. Я сам ручаюсь за успех. Прощай!

Он ушел, а Александр долго еще сидел у камина, над милым пеплом.

Когда Петр Иваныч воротился домой, жена спросила: что Александр, что его повесть, будет ли он писать?

— Нет, я его вылечил навсегда.

Адуев рассказал ей содержание письма, полученного им с повестью, и о том, как они сожгли все.

— Ты без жалости, Петр Иваныч! — сказала Лизавета Александровна, — или не умеешь ничего порядочно сделать, за что ни примешься.

— Ты хорошо делала, что, принуждала его бумагу марать! разве у него есть талант?

— Нет.

Петр Иваныч посмотрел на нее с удивлением.

— Так зачем же ты?..

— А ты все еще не понял, не догадался?

Он молчал и невольно вспомнил сцену свою с Александром.

— Чего ж тут не понять? это очень ясно! — говорил он, глядя на нее во все глаза.

— А что, скажи?

— Что… что… ты хотела дать ему урок… только иначе, мягче, по-своему…

— Не понимает, а еще умный человек! Отчего он был все это время весел, здоров, почти счастлив? Оттого, что надеялся. Вот я и поддерживала эту надежду: ну, теперь ясно?

— Так это ты все хитрила с ним?

— Я думаю, это позволительно. А ты что наделал? Тебе его вовсе не жаль: отнял последнюю надежду.

— Полно! какую последнюю надежду: еще много глупостей впереди.

— Что он теперь будет делать? Опять станет ходить повеся нос?

— Нет! не станет: не до того будет: я задал ему работу.

— Что? опять перевод какой-нибудь о картофеле? Разве это может занять молодого человека, и особенно пылкого и восторженного? У тебя бы только была занята голова.

— Нет, моя милая, не о картофеле, а по заводу кое-что.

III[править]

Настала и среда. В гостиной Юлии Павловны собралось человек двенадцать или пятнадцать гостей. Четыре молодые дамы, два иностранца с бородами, заграничные знакомые хозяйки да офицер составляли один кружок.

Отдельно от них, на бержерке, сидел старик, по-видимому отставной военный, с двумя клочками седых волос под носом и со множеством ленточек в петлице. Он толковал с каким-то пожилым человеком о предстоявших откупах.

В другой комнате старушка и двое мужчин играли в карты. За фортепиано сидела очень молоденькая девица, другая тут же разговаривала со студентом.

Явились Адуевы. Редко кто умел войти с такой непринужденностью и достоинством в гостиную, как Петр Иваныч. За ним с какой-то нерешимостью следовал Александр.

Какая разница между ними: один целой головой выше, стройный, полный, человек крепкой и здоровой натуры, с самоуверенностью в глазах и в манерах. Но ни в одном взгляде, ни в движении, ни в слове нельзя было угадать мысли или характера Петра Иваныча — так все прикрыто было в нем светскостью и искусством владеть собой. Кажется, у него рассчитаны были и жесты и взгляды. Бледное, бесстрастное лицо показывало, что в этом человеке немного разгула страстям под деспотическим правлением ума, что сердце у него бьется или не бьется по приговору головы.

В Александре, напротив, все показывало слабое и нежное сложение, и изменчивое выражение лица, и какая-то лень или медленность и неровность движений, и матовый взгляд, который сейчас высказывал, какое ощущение тревожило сердце его или какая мысль шевелилась в голове. Он был среднего роста, но худ и бледен, — не от природы, как Петр Иваныч, а от беспрерывных душевных волнений; волосы не росли, как у того, густым лесом по голове и по щекам, но спускались по вискам и по затылку длинными, слабыми, но чрезвычайно мягкими, шелковистыми прядями светлого цвета, с прекрасным отливом.

Дядя представил племянника.

— А моего приятеля Суркова нет? — спросил Петр ‘Иваныч, оглядываясь с удивлением. — Он забыл вас.

— О нет! я очень благодарна ему, — отвечала хозяйка. — Он посещает меня. Вы знаете, я, кроме знакомых моего покойного мужа, почти никого не принимаю.

— Да где же он?

— Он сейчас будет. Вообразите, он дал слово мне и кузине достать непременно ложу на завтрашний спектакль, когда, говорят, нет никакой возможности… и теперь поехал.

— И достанет; я ручаюсь за него: он гений на это. Он всегда достает мне, когда ни знакомство, ни протекция не помогают. Где он берет и за какие деньги — это его тайна.

Приехал и Сурков. Туалет его был свеж, но в каждой складке платья, в каждой безделице резко проглядывала претензия быть львом, превзойти всех модников и самую моду. Если, например, мода требовала распашных фраков, так его фрак распахивался до того, что походил на распростертые птичьи крылья; если носили откидные воротники, так он заказывал себе такой воротник, что в своем фраке он похож был на пойманного сзади мошенника, который рвется вон из рук. Он сам давал наставления своему портному, как шить. Когда он явился к Тафаевой, шарф его на этот раз был приколот к рубашке булавкой такой неумеренной величины, что она походила на дубинку.

— Ну что, достали? — раздалось со всех сторон.

Сурков только что хотел отвечать, но, увидев Адуева с племянником, вдруг остановился и поглядел на них с удивлением.

— Предчувствует! — сказал Петр Иваныч тихо племяннику. — Ба! да он с тростью: что это значит?

— Это что? — спросил он Суркова, показывая на трость.

— Давеча выходил из коляски… оступился и немного хромаю, — отвечал тот, покашливая.

— Вздор! — шепнул Петр Иваныч Александру. — Заметь набалдашник: видишь золотую львиную голову? Третьего дня он хвастался мне, что заплатил за нее Барбье шестьсот рублей, и теперь показывает; вот тебе образчик средств, какими он действует. Сражайся и сбей его вон с этой позиции.

Петр Иваныч указал в окно на дом, бывший напротив.

— Помни, что вазы твои, и одушевись, — прибавил он.

— На завтрашний спектакль имеете билет? — спросил Сурков Тафаеву, подходя к ней торжественно.

— Нет.

— Позвольте вам вручить! — продолжал он и досказал весь ответ Загорецкого из «Горе от ума».

Усы офицера слегка зашевелились от улыбки. Петр Иваныч искоса поглядел на племянника, а Юлия Павловна покраснела. Она стала приглашать Петра Иваныча в ложу.

— Очень вам благодарен, — отвечал он, — но я завтра дежурный в театре при жене; а вот позвольте представить вам взамен молодого человека…

Он показал на Александра.

— Я хотела просить и его; нас только трое: я с кузиной, да…

— Он вам заменит и меня, — сказал Петр Иваныч, — а в случае нужды и этого повесу.

Он указал на Суркова и начал что-то тихо говорить ей. Она при этом два раза украдкою взглянула на Александра и улыбнулась.

— Благодарю, — отвечал Сурков, — только не худо было бы предложить этот замен пораньше, когда не было билета: я бы посмотрел тогда, как бы заменили меня.

— Ах! я вам очень благодарна за вашу любезность, — с живостью сказала хозяйка Суркову, — но не пригласила вас в ложу потому, что у вас есть кресло. Вы, верно, предпочтете быть прямо против сцены… особенно в балете…

— Нет, нет, лукавите, вы не думаете этого: променять место подле вас — ни за что!

— Но оно уж обещано ..

— Как? Кому?

— М. Рене.

Она показала на одного из бородатых иностранцев.

— Oui, madame m’a fait cet honneur… [Да, сударыня оказала мне эту честь (франц.)] — живо забормотал тот.

Сурков, разиня рот, поглядел на него, потом на Тафаеву.

— Я переменюсь с ним: я предложу ему кресло, — сказал он.

— Попробуйте.

Бородач и руками и ногами.эээ

— Покорно вас благодарю! — сказал Сурков Петру Иванычу, косясь на Александра, — этим я вам обязан.

— Не стоит благодарности. Да не хочешь ли в мою ложу? нас только двое с женой: ты же давно с ней не видался: поволочился бы.

Сурков с досадой отвернулся от него. Петр Иваныч тихонько уехал. Юлия посадила Александра подле себя и говорила с ним целый час. Сурков вмешивался несколько раз в разговор, но как-то некстати. Заговорил что-то о балете и получил в ответ да, когда надо было сказать нет, и наоборот: ясно, что его не слушали. Потом вдруг перескочил к устрицам, уверяя, что он съел их утром сто восемьдесят штук, — и не получил даже взгляда. Он сказал еще несколько общих мест и, не видя никакого толку, схватил шляпу и вертелся около Юлии, давая ей заметить, что он недоволен и сбирается уехать. Но она не заметила.

— Я уезжаю! — сказал он, наконец, выразительно. — Прощайте!

В этих словах слышалась худо скрытая досада.

— Уже! — отвечала она покойно. — Завтра дадите взглянуть на себя в ложе хоть на одну минуту?

— Какое коварство! Одну минуту, когда знаете, что за место подле вас я не взял бы места в раю.

— Если в театральном, верю!

Ему уж не хотелось уезжать. Досада его прошла от брошенного Юлиею ласкового слова на прощанье. Но все видели, что он раскланивался: надо было поневоле уходить, и он ушел, оглядываясь как собачонка, которая пошла было вслед за своим господином, но которую гонят назад.

Юлии Павловне было двадцать три, двадцать четыре года. Петр Иваныч угадал: она в самом деле была слабонервна, но это не мешало ей быть вместе очень хорошенькой, умной и грациозной женщиной. Только она была робка, мечтательна, чувствительна, как большая часть нервных женщин. Черты лица нежные, тонкие, взгляд кроткий и всегда задумчивый, частию грустный — без причины или, если хотите, по причине нерв.

На мир и жизнь она глядела не совсем благосклонно, задумывалась над вопросом о своем существовании и находила, что она лишняя здесь. Но, боже сохрани, если кто, даже случайно, проговаривался при ней о могиле, о смерти — она бледнела. От ее взгляда ускользала светлая сторона жизни. В саду, в роще она выбирала для прогулки темную, густую аллею и равнодушно глядела на смеющийся пейзаж. В театре смотрела всегда драму, комедию редко, водевиль никогда; зажимала уши от доходивших до нее случайно звуков веселой песни, никогда не улыбалась шутке.

В другое время черты ее лица выражали томление, но не страдальческое, не болезненное, а томление будто неги. Видно было, что она внутренне боролась с какою-нибудь обольстительною мечтою — и изнемогала. После такой борьбы долго она была молчалива, грустна, потом вдруг впадала в безотчетно веселое расположение духа, не изменяя, однакоже, своему характеру: что веселило ее — не развеселило бы другого. Все нервы! А послушать этих дам, так чего они не скажут! слова: судьба, симпатия, безотчетное влечение, неведомая грусть, смутные желания — так и толкают одно другое, а кончится все-таки вздохом, словом нервы и флакончиком со спиртом.

— Как вы угадали меня! — сказала Тафаева Александру при прощанье. — Из мужчин никто, даже муж, не могли понять хорошенько моего характера.

А дело в том, что чуть ли Александр и сам не был таков. То-то было раздолье ему!

— До свидания.

Она подала ему руку.

— Надеюсь, что теперь вы без дядюшки найдете ко мне дорогу? — прибавила она.

Настала зима. Александр обыкновенно обедал по пятницам у дяди. Но вот уж прошло четыре пятницы, он не являлся, не заходил и в другие дни. Лизавета Александровна сердилась; Петр Иваныч ворчал, что он заставлял понапрасну ждать себя лишние полчаса.

А между тем Александр был не без дела; он исполнял поручение дяди. Сурков уж давно перестал ездить к Тафаевой и везде объявил, что у них все кончено, что он разорвал с ней связь. Однажды вечером — это было в четверг — Александр, воротясь домой, нашел у себя на столе две вазы и записку от дяди. Петр Иваныч благодарил его за дружеское усердие и звал на другой день по обыкновению обедать. Александр задумался, как будто это приглашение расстроивало его планы. На другой день, однакоже, он пошел к Петру Иванычу за час до обеда.

— Что с тобой? совсем тебя не видать? забыли нас? — закидали его вопросами и дядя и тетка.

— Ну! удружил, — продолжал Петр Иваныч, — сверх ожидания! а скромничал: «Не могу, говорит, не умею!» — не умеет! Я хотел давно повидаться с тобой, да тебя нельзя поймать. Ну, очень благодарен! Получил вазы в целости?

— Получил. Но я их назад пришлю.

— Зачем? ни, ни: они по всем правам твои.

— Нет! — сказал Александр решительно, — я не возьму этого подарка.

— Ну, как хочешь! они нравятся жене: она возьмет.

— Я не знала, Александр, — сказала Лизавета Александровна с лукавою улыбкой, — что вы так искусны на эти дела… мне ни слова…

— Это дядюшка придумал, — отвечал сконфуженный Александр, — я тут ровно ничего, он и меня научил…

— Да, да, слушай его: он сам не умеет. А так обработал дельцо… Очень, очень благодарен! А дуралей-то мой, Сурков, чуть с ума не сошел. Насмешил меня. Недели две назад тому вбегает ко мне сам не свой: я сейчас понял, зачем, только не показываю виду, пишу, будто ничего не знаю. «А! это ты, говорю: что скажешь хорошего?» Он улыбнулся, хотел притвориться покойным… а у самого чуть не слезы на глазах. «Ничего, говорит, хорошего: я приехал к вам с дурными вестями». Я поглядел на него будто с удивлением. «Что такое?» — спрашиваю. «Да о вашем, говорит, племяннике!» — «А что? ты пугаешь меня, скажи скорей!» — спрашиваю я. Тут спокойствие его лопнуло: он начал кричать, беситься. Я откатился от него с креслами — нельзя говорить: так и брызжет. «Сами, говорит, жаловались, что он мало занимается, а вы же его и приучаете к безделью». — «Я?» — «Да, вы: кто его познакомил с Julie?» Надо тебе сказать, что он со второго дня знакомства с женщиной уж начинает звать ее полуименем. «Что ж за беда?» — говорю я. «А та беда, говорит, что он у ней теперь с утра до вечера сидит…»

Александр вдруг покраснел.

— Видишь ведь, как лжет от злости, думал я, — продолжал Петр Иваныч, поглядывая на племянника, — станет Александр сидеть там с утра до вечера! об этом я его не просил; так ли?

Петр Иваныч остановил на племяннике свой холодный и покойный взор, который показался Александру просто огненным.

— Да… я иногда… захожу… — бормотал Александр.

— Иногда — это разница, — продолжал дядя, — я так и просил; не каждый же день. Я знал, что он лжет. Что там делать каждый день? соскучишься!

— Нет! она очень умная женщина… прекрасно воспитана… любит музыку… — говорил Александр невнятно, с расстановкою, и почесал глаз, хотя он не чесался, погладил левый висок, потом достал платок и отер губы.

Лизавета Александровна пристально, украдкою, взглянула на него, отвернулась к окну и улыбнулась.

— А! ну, тем лучше, — сказал Петр Иваныч, — если тебе не было скучно; а я все боялся, не наделал ли я тебе неприятных хлопот. Вот я говорю Суркову: «Спасибо, милый, что ты принимаешь участие в моем племяннике; очень, очень благодарен тебе… только не преувеличиваешь ли ты дела? Беда не так еще велика…» — «Как не беда! — закричал он, — он, говорит, делом не занимается; молодой человек должен трудиться…» — «И это не беда, говорю я, — тебе что за нужда?» — «Как, говорит, что за нужда: он вздумал действовать против меня хитростями…» — «А, вот где беда!» — стал я дразнить. «Внушает, говорит, Юлии чорт знает что про меня… Она совсем теперь переменилась ко мне. Я проучу его, молокососа, — извини, повторяю его слова, — где, говорит, ему со мной бороться? он только клеветой взял; надеюсь, что вы вразумите его…» — «Пожурю, — говорю я, — непременно пожурю; только, полно, правда ли это? чем он тебе надосадил?» Ты ей там цветы, что ли, дарил?.. — Петр Иваныч опять остановился, как будто ожидая ответа. Александр молчал. Петр Иваныч продолжал: — «Как, говорит, неправда? зачем он ей каждый день букет цветов носит? теперь, говорит, зима… чего это стоит?.. я знаю, говорит, что значат эти букеты». Вот что, подумал я сам про себя, свой-то человек: нет, я вижу, родство не пустая вещь: стал ли бы ты так хлопотать для другого? «Только точно ли каждый день? — говорю я. — Постой, я спрошу его: ты, пожалуй, солжешь». И верно соврал! да? Не может быть, чтоб ты…

Александру хоть сквозь землю провалиться. А Петр Иваныч беспощадно смотрел прямо ему в глаза и ждал ответа.

— Иногда… я точно… носил… — сказал Александр, потупив глаза.

— Ну, опять-таки — иногда. Не каждый день: это в самом деле убыточно. Ты, впрочем, скажи мне, что все это стоит тебе: я не хочу, чтоб ты тратился для меня; довольно и того, что ты хлопочешь. Ты дай мне счет. Ну, и долго тут Сурков порол горячку. «Они всегда, говорит, прогуливаются вдвоем пешком или в экипаже там, где меньше народу».

Александра при этих словах немного покоробило: он вытянул ноги из-под стула и вдруг опять поджал их.

— Я покачал сомнительно головой, — продолжал дядя. — «Станет он гулять каждый день!» говорю. «Спросите, говорит, у людей…» — «Я лучше у самого спрошу», сказал я… Ведь неправда?

— Я несколько раз… точно… гулял с ней…

— Так не каждый же день; об этом я не просил; я знал, что он врет. «Ну, что ж, я говорю ему, за важность? Она вдова, близких мужчин нет у ней; Александр скромен — не то, что ты, повеса. Вот она и берет его: нельзя же ей одной». Он слушать ничего не хочет. «Нет, говорит, меня не проведете; я знаю. Всегда с ней в театре; я же, говорит, и ложу достану, иногда бог знает с какими хлопотами, а он в ней и заседает». Я уж тут не выдержал и расхохотался. «Так тебе и надо, думаю, болван!» Ай да Александр! вот племянник! Только совестно мне, что ты так хлопочешь для меня.

Александр был как в пытке. Со лба капали крупные капли пота. Он едва слышал, что говорил дядя, и не смел взглянуть ни на него, ни на тетку.

Лизавета Александровна сжалилась над ним. Она покачала мужу головой, упрекая, что он мучит племянника. Но Петр Иваныч не унялся.

— Сурков, от ревности, вздумал уверять меня, — продолжал он, — что ты уж будто и влюблен по уши в Тафаеву. «Нет, уж извини, говорю я ему, вот это неправда: после всего, что с ним случилось, он не влюбится. Он слишком хорошо знает женщин и презирает их…» Не правда ли?

Александр, не поднимая глаз, кивнул головой.

Лизавета Александровна страдала за него.

— Петр Иваныч! — сказала она, чтоб как-нибудь замять речь.

— А? что?

— Давеча приходил человек от Лукьяновых с письмом.

— Знаю; хорошо. На чем я остановился?

— Опять, Петр Иваныч, ты стал сбрасывать пепел в мои цветы. Смотри, что это такое?

— Ничего, милая: говорят, пепел способствует растительности… Так я хотел сказать…

— Да не пора ли, Петр Иваныч, обедать?

— Хорошо, вели давать! Вот ты кстати напомнила об обеде. Сурков говорит, что ты, Александр, там почти каждый день обедаешь, что, говорит, оттого нынче у вас и по пятницам не бывает, что будто вы целые дни вдвоем проводите… чорт знает, что врал тут, надоел; наконец я его выгнал. Так и вышло, что соврал. Нынче пятница, а вот ты налицо!

Александр переложил одну ногу на другую и склонил голову к левому плечу.

— Я весьма, весьма благодарен тебе. Это — и дружеская и родственная услуга! — заключил Петр Иваныч. — Сурков убедился, что ему нечего взять, и ретировался: «Она, говорит, воображает, что я стану вздыхать по ней, — ошибается! А я еще хотел, говорит, отделать этаж из окон в окна и бог знает какие намерения имел: она, говорит, может быть, и не мечтала о таком счастье, какое ей готовилось. Я бы, говорит, непрочь жениться, если б она умела привязать меня к себе. Теперь все кончено. Вы правду, говорит, советовали, Петр Иваныч. Я сохраню и деньги и время!» И теперь малый байронствует, ходит такой угрюмый и денег не просит. И я с ним скажу: все кончено! Твое дело сделано, Александр, и мастерски! я теперь покоен надолго. Больше не хлопочи. Можешь к ней теперь и не заглядывать: я воображаю, какая там скука!.. извини меня, пожалуйста… я заслужу это как-нибудь. Когда понадобятся деньги, обратись. Лиза! вели нам подать хорошего вина к обеду: мы выпьем за успех дела.

Петр Иваныч вышел из комнаты. Лизавета Александровна посмотрела украдкой раза два на Александра и, видя, что он не говорит ни слова, тоже вышла что-то приказать людям.

Александр сидел как будто в забытьи и все смотрел себе на колени. Наконец поднял голову, осмотрелся — никого нет. Он перевел дух, посмотрел на часы — четыре. Он поспешно взял шляпу, махнул рукой в ту сторону, куда ушел дядя, и тихонько, на цыпочках, оглядываясь во все стороны, добрался до передней, там взял шинель в руки, опрометью бросился бежать с лестницы и уехал к Тафаевой.

Сурков не солгал: Александр любил Юлию. Он почти с ужасом почувствовал первые припадки этой любви, как будто какой-нибудь заразы. Его мучили и страх и стыд: страх — подвергнуться опять всем прихотям и своего и чужого сердца, стыд — перед другими, более всего перед дядей. Дорого он дал бы, чтоб скрыть от него. Давно ли, три месяца назад тому, он так гордо, решительно отрекся от любви, написал даже эпитафию в стихах этому беспокойному чувству, читанную дядей, наконец явно презирал женщин — и вдруг опять у ног женщины! Опять доказательство ребяческой опрометчивости. Боже! когда же он освободится от несокрушимого влияния дяди? Неужели жизнь его никогда не примет особенного, неожиданного оборота, а будет вечно итти по предсказаниям Петра Иваныча?

Эта мысль приводила его в отчаяние. Он рад бы бежать от новой любви. Но как бежать? Какая разница между любовью к Наденьке и любовью к Юлии! Первая любовь — не что иное, как несчастная ошибка сердца, которое требовало пищи, а сердце в те лета так неразборчиво: принимает первое, что попадается. А Юлия! это уже не капризная девочка, не понимающая ни его, ни самой себя, ни любви. Это — женщина в полном развитии, слабая телом, но с энергией духа для любви: она — вся любовь! Других условий для счастья и жизни она не признает. Любить — будто безделица? это также дар; а Юлия — гений в этом. Вот о какой любви мечтал он: о сознательной, разумной, но вместе сильной, не знающей ничего вне своей сферы.

«Я не задыхаюсь от радости как животное, — говорил он сам себе, — дух не замирает, но во мне совершается процесс важнее, выше: я сознаю свое счастье, размышляю о нем, и оно полнее, хотя, может быть, тише… Как благородно, непритворно, совсем без жеманства отдалась Юлия своему чувству! Она как будто ждала человека, понимающего глубоко любовь, — и человек явился. Он, как законный властелин, вступил гордо во владение наследственного богатства и признан с покорностью. Какая отрада, какое блаженство, — думал Александр, едучи к ней от дяди, — знать, что есть в мире существо, которое, где бы ни было, что бы ни делало, помнит о нас, сближает все мысли, занятия, поступки, — все к одной точке и одному понятию — о любимом существе! Это как будто наш двойник. Что он ни слышит, что ни видит, мимо чего ни пройдет, или что ни пройдет мимо него, все поверяется впечатлением другого, своего двойника; это впечатление известно обоим, оба изучили друг друга — и потом поверенное таким образом впечатление принимается и утверждается в душе неизгладимыми чертами. Двойник отказывается от собственных ощущений, если они не могут быть разделены или приняты другим. Он любит то, что любит другой, и ненавидит, что тот ненавидит. Они живут нераздельно в одной мысли, в одном чувстве: у них одно духовное око, один слух, один ум, одна душа…»

— Барин! кое место на Литейной? — спросил извозчик.

Юлия любила Александра еще сильнее, нежели он ее. Она даже не сознавала всей силы своей любви и не размышляла о ней. Она любила в первый раз — это бы еще ничего — нельзя же полюбить прямо во второй раз; но беда была в том, что сердце у ней было развито донельзя, обработано романами и приготовлено не то что для первой, но для той романической любви, которая существует в некоторых романах, а не в природе, и которая оттого всегда бывает несчастлива, что невозможна на деле. Между тем ум Юлии не находил в чтении одних романов здоровой пищи и отставал от сердца. Она не могла никак представить себе тихой, простой любви без бурных проявлений, без неумеренной нежности. Она бы тотчас разлюбила человека, — если б он не пал к ее ногам, при удобном случае, если б не клялся ей всеми силами души, если б осмелился не сжечь и испепелить ее в своих объятиях, или дерзнул бы, кроме любви, заняться другим делом, а не пил бы только чашу жизни по капле в ее слезах и поцелуях.

Отсюда родилась мечтательность, которая создала ей особый мир. Чуть что-нибудь в простом мире совершалось не по законам особого, сердце ее возмущалось, она страдала. Слабый и без того организм женщины подвергался потрясению, иногда весьма сильному. Частые волнения раздражали нервы и, наконец, довели их до совершенного расстройства. Вот отчего эта задумчивость и грусть без причины, этот сумрачный взгляд на жизнь у многих женщин; вот отчего стройный, мудро созданный и совершающийся, по непреложным законам, порядок людского существования кажется им тяжкою цепью; вот, одним словом, отчего пугает их действительность, заставляя строить мир, подобный миру фата-морганы.

Кто же постарался обработать преждевременно и так неправильно сердце Юлии и оставить в покое ум?.. Кто? А тот классический триумвират педагогов, которые, по призыву родителей, являются воспринять на свое попечение юный ум, открыть ему всех вещей действа и причины, расторгнуть завесу прошедшего и показать, что под нами, над нами, что в самих нас — трудная обязанность! Зато и призваны были три нации на этот важный подвиг. Родители сами отступились от воспитания, полагая, что все их заботы кончаются тем, чтоб, положась на рекомендацию добрых приятелей, нанять француза Пуле, для обучения французской литературе и другим наукам; далее немца Шмита, потому что это принято учиться, но отнюдь не выучиваться по-немецки; наконец русского, учителя Ивана Иваныча.

— Да они все такие нечесаные, — говорит мать, — одеты так всегда дурно, хуже лакея на вид; иногда еще от них вином пахнет…

— Как же без русского учителя? нельзя! — решил отец, — не беспокойся: я сам выберу почище.

Вот француз принялся за дело. Около него ухаживали и отец и мать. Его приглашали в дом как гостя, обходились с ним очень почтительно: это был дорогой француз.

Ему было легко учить Юлию: она благодаря гувернантке болтала по-французски, читала и писала почти без ошибок. М. Пуле оставалось только занять ее сочинениями. Он задавал ей разные темы: то описать восходящее солнце, то определить любовь и дружбу, то написать поздравительное письмо родителям или излить грусть при разлуке с подругой.

А Юлии из своего окна видно было только, как солнце заходит за дом купца Гирина; с подругами она никогда не разлучалась, а дружба и любовь… но тут впервые мелькнула у ней идея об этих чувствах. Надо же когда-нибудь узнать о них.

Истощив весь запас этих тем, Пуле решился, наконец, приступить к той заветной тоненькой тетрадке, на заглавном листе которой крупными буквами написано: «Cours de litterature francaise» [«Курс французской литературы» (франц.)]. Кто из нас не помнит этой тетради? Через два месяца Юлия знала наизусть французскую литературу, то есть тоненькую тетрадку, а через три забыла ее; но гибельные следы остались. Она знала, что был Вольтер, и иногда навязывала ему «Мучеников*», а Шатобриану приписывала «Dictionnaire philosophique» [«Философский словарь» (франц.)]. Монтаня называла M-r de Montaigne и упоминала о нем иногда рядом с Гюго. Про Мольера говорила, что он пишет для театра; из Расина выучила знаменитую тираду: A peine nous sortions des portes de Trezenes! [Едва мы вышли из Трезенских ворот (из трагедии Расина «Федра»)]

{«Мученики» (1809) — роман французского реакционного писателя-романтика Шатобриана Франсуа-Рене (1768—1848). К. Маркс отмечал в его творчестве фальшивую глубину, «кокетничанье чувствами», театральность (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, Гиз, т. XXIV, стр. 425).

«Философский словарь». — Имеется в виду карманный «Философский словарь» (1764) крупнейшего французского просветителя XVIII в. Вольтера Франсуа-Мари (1694—1778).

Монтень Мишель-Эйкем (1533—1592) — французский философ и писатель эпохи Возрождения. Его «Опыты» — образец нравственно-наставительной гуманистической литературы XVI в.}

В мифологии ей очень понравилась комедия, разыгранная между Вулканом, Марсом и Венерой. Она было заступилась за Вулкана, но, узнав, что он был хромой и неуклюжий, и притом кузнец, сейчас перешла на сторону Марса. Она полюбила и басню о Семеле и Юпитере, и об изгнании Аполлона и его проказах на земле, принимая все это так, как оно написано, и не подозревая никакого другого значения в этих сказках. Подозревал ли сам француз — бог знает! На вопросы ее об этой религии древних он, наморщив лоб, с важностью отвечал ей: «Des betises! Mais cette bete de Vulcain devait avoir une drole de mine… ecoutez, — прибавил он потом, прищурив немного глаза и потрепав ее по руке, que feriez-vous a la place de Venus?» [Глупости! Но у этого дурака Вулкана, должно быть, было глупое выражение лица. Послушайте, что сделали бы вы на месте Венеры? (франц.)] Она ничего не отвечала, но в первый раз в жизни покраснела по неизвестной ей причине.

Француз усовершенствовал, наконец, воспитание Юлии тем, что познакомил ее уже не теоретически, а практически с новой школой французской литературы. Он давал ей наделавшие в свое время большого шуму: «Le manuscrit vert», «Les sept-peches capitaux», «L’ane mort»* [«Зеленая рукопись», «Семь смертных грехов», «Мертвый осел» (франц.)] и целую фалангу книг, наводнявших тогда Францию и Европу.

{«Зеленая рукопись» (1831) — роман Гюстава Друино,

«Семь смертных грехов» — роман Э. Сю.

«Мертвый осел» (1829) — Жюля Жанена.}

Бедная девушка с жадностью бросилась в этот безбрежный океан. Какими героями казались ей Жанены, Бальзаки, Друино — и целая вереница великих мужей! Что перед их дивными изображениями жалкая сказка о Вулкане? Венера перед этими новыми героинями просто невинность! И она жадно читала новую школу, вероятно читает и теперь.

Между тем как француз зашел так далеко, солидный немец не успел пройти и грамматики: он очень важно составлял таблички склонений, спряжений, придумывал разные затейливые способы, как запомнить окончания падежей; толковал, что иногда частица zu ставится на кощу и т. п.

А когда от него потребовали литературы, бедняк перепугался. Ему показали тетрадь француза, он покачал головой и сказал, что по-немецки этому нельзя учить, а что есть хрестоматия Аллера, в которой все писатели с своими сочинениями состоят налицо. Но он этим не отделался: к нему пристали, чтоб он познакомил Юлию, как М-г Пуле, с разными сочинителями.

Немец, наконец, обещал и пришел домой в сильном раздумье. Он отворил, или, правильнее, вскрыл шкаф, вынул одну дверцу совсем и приставил ее к стенке, потому что шкаф с давних пор не имел ни петель, ни замка, — достал оттуда старые сапоги, полголовы сахару, бутылку с нюхательным табаком, графин с водкой и корку черного хлеба, потом изломанную кофейную мельницу, далее бритвенницу с куском мыла и с щеточкой в помадной банке, старые подтяжки, оселок для перочинного ножа и еще несколько подобной дряни. Наконец за этим показалась книга, другая, третья, четвертая — так, пять счетом — все тут. Он похлопал их одну об другую: пыль поднялась облаком, как дым, и торжественно осенила голову педагога.

Первая книга была: «Идиллии» Геснера*, — «Gut!» [Хорошо! (нем.)] сказал немец и с наслаждением прочел идиллию о разбитом кувшине. Развернул вторую книгу: «Готский календарь 1804 года». Он перелистовал ее: там династии европейских государей, картинки разных замков, водопадов, — «Sehr gut!» [Очень хорошо! (нем.)] — сказал немец. Третья — библия: он отложил ее в сторону, пробормотав набожно: «Nein!» [Нет! (нем.)] Четвертая — «Юнговы ночи»: он покачал головой и пробормотал: «Nein!» Последняя — Вейссе! — и немец торжественно улыбнулся: «Da habe ich’s» [Вот, нашел (нем.)], — сказал он. Когда ему сказали, что есть еще Шиллер, Гете и другие, он покачал головой и упрямо затвердил: «Nein!»

{«Идиллии» Геснера. — Геснер Соломон (1730—1788)немецкий поэт и художник Известен был своими сентиментальными «Идиллиями». Первые русские переводы «Идиллий» Василия Левшина, М. 1787, и И. Тимковского, М. 1802—1803

Вейсе Христиан-Феликс (1726—1804) — немецкий писатель, автор рассказов для детей.}

Юлия зевнула, только что немец перевел ей первую страницу из Вейссе, и потом вовсе не слушала. Так от немца у ней в памяти и осталось только, что частица zu ставится иногда на концу.

А русский? этот еще добросовестнее немца делал свое дело. Он почти со слезами уверял Юлию, что существительное имя или глагол есть такая часть речи, а предлог вот такая-то, и, наконец, достиг, что она поверила ему и выучила наизусть определения всех частей речи. Она могла даже разом исчислить все предлоги, союзы, наречия, и когда учитель важно вопрошал: «А какие суть междометия страха или удивления», она вдруг, не переводя духу, проговаривала: «ах, ох, эх, увы, о, а, ну, эге!» И наставник был в восторге.

Она узнала несколько истин и из синтаксиса, но не могла никогда приложить их к делу и осталась при грамматических ошибках на всю жизнь.

Из истории она узнала, что был Александр Македонский, что он много воевал, был прехрабрый… и, конечно, прехорошенький… а что еще он значил и что значил его век, об этом ни ей, ни учителю и в голову не приходило, да и Кайданов не распространяется очень об этом.

Когда от учителя потребовали литературы, он притащил кучу старых, подержанных книг. Тут были и Кантемир, и Сумароков, потом Ломоносов, Державин, Озеров. Все удивились; осторожно развернули одну книгу, понюхали, потом бросили и потребовали чего-нибудь поновее. Учитель принес Карамзина. Но после новой французской школы читать Карамзина! Юлия прочла «Бедную Лизу»*, несколько страниц из «Путешествий» и отдала назад.

{«Бедная Лиза» (1792)-сентиментальная повесть Н. М. Карамзина (1766—1826), пользовавшаяся успехом у современников.

«Путешествия» — «Письма русского путешественника» (1791—1804) Карамзина.}

Антрактов у бедной ученицы между этими занятиями оставалось пропасть, и никакой благородной, здоровой пищи для мысли! Ум начинал засыпать, а сердце бить тревогу. Вот тут-то подвернулся услужливый кузен и кстати привез ей несколько глав «Онегина», «Кавказского пленника» и проч. И дева познала сладость русского стиха. «Онегин» был выучен наизусть и не покидал изголовья Юлии. И кузен, как прочие наставники, не умел растолковать ей значения и достоинства этого произведения. Она взяла себе за образец Татьяну и мысленно повторяла своему идеалу пламенные строки Татьянина письма к Онегину, и сердце ее ныло, билось. Воображение искало то Онегина, то какого-нибудь героя мастеров новой школы — бледного, грустного, разочарованного…

Итальянец и другой француз довершили ее воспитание, дав ее голосу и движениям стройные размеры, то есть выучили танцовать, петь, играть или, лучше, поиграть до замужества на фортепиано, но музыке не выучили. И вот она осьмнадцати лет, но уже с постоянно задумчивым взором, с интересной бледностью, с воздушной талией, с маленькой ножкой, явилась в салонах на показ свету.

Ее заметил Тафаев, человек со всеми атрибутами жениха, то есть с почтенным чином, с хорошим состоянием, с крестом на шее, словом с карьерой и фортуной. Нельзя сказать про него, чтоб он был только простой и добрый человек. О нет! он в обиду себя не давал и судил весьма здраво о нынешнем состоянии России, о том, чего ей недостает в хозяйственном и промышленном состоянии, и в своей сфере считался деловым человеком.

Бледная, задумчивая девушка, по какому-то странному противоречию с его плотной натурой, сделала на него сильное впечатление. Он на вечерах уходил из-за карт и погружался в непривычную думу, глядя на этот полувоздушный призрак, летавший перед ним. Когда на него падал ее томный взор, разумеется, случайно, он, бойкий гладиатор в салонных разговорах, смущался перед робкой девочкой, хотел ей иногда сказать что-нибудь, но не мог. Это надоело ему, и он решился действовать положительнее, чрез разных теток.

Справки о приданом оказались удовлетворительны. «Что же: нас пара! — рассуждал он сам с собой. — Мне только сорок пять лет, ей осьмнадцать: с нашим состоянием и не двое прожили бы хорошо. Наружность? она еще зауряд хорошенькая, а я, что называется, мужчина… видный. Образована она, говорят: что же? И я когда-то учился, помню, учили и по-латыни и римскую историю. Еще и теперь помню: там консул этот — как его… ну, чорт с ним! Помню, и о реформации читали… и эти стихи: Beatus ille… как дальше? puer, pueri, puero… [Блажен тот… отрок, отрока, отроку (лат.)] нет, не то, чорт знает — все перезабыл. Да ведь, ей-богу, затем и учат, чтобы забыть. Ну, вот хоть зарежь меня, а я говорю, что вон и этот, и тот, все эти чиновные и умные люди, ни один не скажет, какой это консул там… или в котором году были олимпийские игры, стало быть, учат так… потому что порядок такой! чтоб по глазам только было видно, что учился. Да и как не забыть: ведь в свете об этом уж потом ничего никогда не говорят, а заговори-ка кто, так, я думаю, просто выведут! Нет, нас пара».

И вот, когда Юлия вышла из детства, ее на первом шагу встретила самая печальная действительность — обыкновенный муж. Как он далек был от тех героев, которых создало ей воображение и поэты!

Пять лет провела она в этом скучном сне, как она называла замужество без любви, и вдруг явились свобода и любовь. Она улыбнулась, простерла к ним горячие объятия и предалась своей страсти, как человек предается быстрому бегу на коне. Он несется с могучим животным, забывая пространство. Дух замирает, предметы бегут назад; в лицо веет свежесть; грудь едва выносит ощущение неги… или как человек, предающийся беспечно в челноке течению волн: солнце греет его, зеленые берега мелькают в глазах, игривая волна ласкает корму и так сладко шепчет, забегает вперед и манит все дальше, дальше, показывая путь бесконечной струей… И он влечется. Некогда смотреть и думать тогда, чем кончится путь: мчит ли конь в пропасть, влечет ли волна на скалу?.. Мысли уносит ветер, глаза закрываются, обаяние непреодолимо… так и она не преодолевала его, а все влеклась, влеклась… Для нее, наконец, настали поэтические мгновения жизни: она полюбила эту то сладостную, то мучительную тревожность души, искала сама волнений, выдумывала себе и муку и счастье. Она пристрастилась к своей любви, как пристращаются к опиуму, и жадно пила сердечную отраву.

Юлия была уж взволнована ожиданием. Она стояла у окна, и нетерпение ее возрастало с каждой минутой. Она ощипывала китайскую розу и с досадой бросала листья на пол, а сердце так и замирало: это был момент муки. Она мысленно играла в вопрос и ответ: придет или не придет? вся сила ее соображения была устремлена на то, чтоб решить эту мудреную задачу. Если соображения говорили утвердительно, она улыбалась, если нет — бледнела.

Когда Александр подъехал, она, бледная, опустилась в кресла от изнеможения — так сильно работали в ней нервы. Когда он вошел… невозможно описать этого взгляда, которым она встретила его, этой радости, которая мгновенно разлилась по всем ее чертам, как будто они год не видались, а они виделись накануне. Она молча указала на стенные часы; но едва он заикнулся, чтоб оправдаться, она, не выслушав, поверила, простила, забыла всю боль нетерпения, подала ему руку, и оба сели на диван и долго говорили, долго молчали, долго смотрели друг на друга. Не напомни человек, они непременно забыли бы обедать.

Сколько наслаждений! Никогда Александру и не мечталось о такой полноте искренних, сердечных излияний. Летом прогулки вдвоем за городом: если толпу привлекали куда-нибудь музыка, фейерверк, вдали между деревьями мелькали они, гуляя под руку. Зимой Александр приезжал к обеду, и после они сидели рядом у камина. до ночи Иногда велели закладывать санки и, промчавшись по темным улицам, спешили продолжать нескончаемую беседу за самоваром. Каждое явление кругом, каждое мимолетное движение мысли и чувства — все замечалось и делилось вдвоем.

Александр боялся встречи с дядей, как огня. Он иногда приходил к Лизавете Александровне, но она никогда не успевала расшевелить в нем откровенности. Он всегда был в беспокойстве, чтоб не застал дядя и не разыграл с ним опять какой-нибудь сцены, и оттого всегда сокращал свои визиты

Был ли он счастлив? Про других можно сказать в таком случае и да и нет, а про него нет; у него любовь начиналась страданием. Минутами, когда он успевал забыть прошлое, он верил в возможность счастья, в Юлию и в ее любовь. В другое время он вдруг смущался в пылу самых искренних излияний, с боязнию слушал ее страстный, восторженный бред. Ему казалось, что вот, того и гляди, она изменит или какой-нибудь другой неожиданный удар судьбы мигом разрушит великолепный мир блаженства. Вкушая минуту радости, он знал, что ее надо выкупить страданием, и хандра опять находила на него.

Однакож прошла зима, настало лето, а любовь не кончалась. Юлия привязывалась к нему все сильнее. Ни измены, ни удара судьбы не было: случилось совсем другое. Взор его просветлел. Он свыкся с мыслию о возможности постоянной привязанности. «Только эта любовь уж не так пылка… — думал он однажды, глядя на Юлию, — но зато прочна, может быть вечна! Да, нет сомнения. А! наконец я понимаю тебя, судьба! Ты хочешь вознаградить меня за прошлые мучения и ввести после долгого странствования в мирную пристань. Так вот где приют счастья… Юлия!» — воскликнул он вслух.

Она вздрогнула.

— Что вы? — спросила она.

— Нет! так…

— Нет! скажите: у вас была какая-то мысль?

Александр упрямился. Она настаивала.

— Я думал, что для полноты нашего счастья недостает…

— Чего? — с беспокойством спросила она.

— Так, ничего! мне пришла странная идея.

Юлия смутилась.

— Ах! не мучьте меня, говорите скорей! — сказала она.

Александр задумался и говорил вполголоса, как будто с собой.

— Приобрести право не покидать ее ни на минуту, не уходить домой .. быть всюду и всегда с ней. Быть в глазах света законным ее обладателем… Она назовет меня громко, не краснея и не бледнея, своим… и так всю жизнь! и гордиться этим вечно…

Говоря этим высоким слогом, слово за слово, он добрался, наконец, до слова: супружество. Юлия вздрогнула, потом заплакала. Она подала ему руку с чувством невыразимой нежности и признательности, и они оба оживились, оба вдруг заговорили. Положено было Александру поговорить с теткой и просить ее содействия в этом мудреном деле.

В радости они не знали что делать. Вечер был прекрасный. Они отправились куда-то за город, в глушь, и, нарочно отыскав с большим трудом где-то холм, просидели целый вечер на нем, смотрели на заходящее солнце, мечтали о будущем образе жизни, предполагали ограничиться тесным кругом знакомых, не принимать и не делать пустых визитов.

Потом воротились домой и начали толковать о будущем порядке в доме, о распределении комнат и прочее. Пришли к тому, как убрать комнаты. Александр предложил обратить ее уборную в свой кабинет, так, чтоб это было подле спальни.

— Какую же мебель хотите вы в кабинет? — спросила она.

— Я бы желал орехового дерева с синей бархатной покрышкой.

— Это очень мило и не марко: для мужского кабинета надобно выбирать непременно темные цвета: светлые скоро портятся от дыму. А вот здесь, в маленьком пассаже, который ведет из будущего вашего кабинета в спальню, я устрою боскет — не правда ли, это будет прекрасно? Там поставлю одно кресло, так, чтобы я могла, сидя на нем, читать или работать и видеть вас в кабинете.

— Недолго мне так прощаться с вами, — говорил, прощаясь, Александр.

Она зажала ему рот рукой.

На другой день Александр отправился к Лизавете Александровне открывать то, что ей давно было известно, и требовать ее совета и помощи. Петра Иваныча не было дома.

— Что ж, хорошо! — сказала она, выслушав его исповедь, — вы теперь не мальчик: можете судить о своих чувствах и располагать собой. Только не торопитесь: узнайте ее хорошенько.

— Ах, ma tante, если б вы ее знали! Сколько достоинств!

— Например?

— Она так любит меня…

— Это, конечно, важное достоинство, да не одно это нужно в супружестве.

Тут она сказала несколько общих истин насчет супружеского состояния, о том, какова должна быть жена, каков муж.

— Только погодите. Теперь осень наступает, — прибавила она, — съедутся все в город. Тогда я сделаю визит вашей невесте; мы познакомимся, и я примусь за дело горячо. Вы не оставляйте ее: я уверена, что вы будете счастливейший муж.

Она обрадовалась.

Женщины страх как любят женить мужчин; иногда они и видят, что брак как-то не клеится и не должен бы клеиться, но всячески помогают делу. Им лишь бы устроить свадьбу, а там новобрачные как себе хотят. Бог знает, из чего они хлопочут.

Александр просил тетку, до окончания дела, ничего не говорить Петру Иванычу.

Промелькнуло лето, протащилась и скучная осень. Наступила другая зима. Свидания Адуева с Юлией были так же часты.

У ней как будто сделан был строгий расчет дням, часам и минутам, которые можно было провести вместе. Она выискивала все случаи к тому.

— Рано ли вы завтра отправитесь на службу? — спрашивала она иногда.

— Часов в одиннадцать.

— А в десять приезжайте ко мне, будем завтракать вместе. Да нельзя ли не ходить совсем? будто уж там без вас…

— Как же? отечество… долг… — говорил Александр.

— Вот прекрасно! А вы скажите, что вы любите и любимы. Неужели начальник ваш никогда не любил? Если у него есть сердце, он поймет. Или принесите сюда свою работу: кто вам мешает заниматься здесь?

В другой раз не пускала его в театр, а к знакомым решительно почти никогда. Когда Лизавета Александровна приехала к ней с визитом, Юлия долго не могла притти в себя, увидев, как молода и хороша тетка Александра. Она воображала ее так себе теткой: пожилой, нехорошей, как большая часть теток, а тут, прошу покорнейше, женщина лет двадцати шести, семи, и красавица! Она сделала Александру сцену и стала реже пускать его к дяде.

Но что значили ее ревность и деспотизм в сравнении с деспотизмом Александра? Он уж убедился в ее привязанности, видел, что измена и охлаждение не в ее натуре, и — ревновал: но как ревновал! Это не была ревность от избытка любви: плачущая, стонущая, вопиющая от мучительной боли в сердце, трепещущая от страха потерять счастье, — но равнодушная, холодная, злая. Он тиранил бедную женщину из любви, как другие не тиранят из ненависти. Ему покажется, например, что вечером, при гостях, она не довольно долго и нежно или часто глядит на него, и он осматривается, как зверь, кругом, — и горе, если в это время около Юлии есть молодой человек, и даже не молодой, а просто человек, часто женщина, иногда — вещь. Оскорбления, колкости, черные подозрения и упреки сыпались градом. Она тут же должна была оправдываться и откупаться разными пожертвованиями, безусловною покорностью: не говорить с тем, не сидеть там, не подходить туда, переносить лукавые улыбки и шопот хитрых наблюдателей, краснеть, бледнеть, компрометировать себя.

Если она получала приглашение куда-нибудь, она, не отвечая, прежде всего обращала на него вопросительный взгляд, — и чуть он наморщит брови, она, бледная и трепещущая, в ту же минуту отказывалась. Иногда он даст позволение — она соберется, оденется, готовится сесть в карету, — как вдруг он, по минутному капризу, произносит грозное veto! [Запрещаю! (лат.)] и она раздевалась, карета откладывалась. После он, пожалуй, начнет просить прощенья, предлагает ехать, но когда же опять делать туалет, закладывать карету? Так и остается. Он ревновал не к красавцам, не к достоинству ума или таланта, а даже к уродам, наконец к тем, чья физиономия просто не нравилась ему.

Однажды приехал какой-то гость из ее стороны, где жили ее родные. Гость был пожилой, некрасивый человек, говорил все об урожае да о своем сенатском деле, так что Александр, соскучившись слушать его, ушел в соседнюю комнату. Ревновать было не к чему. Наконец гость стал прощаться.

— Я слышал, — сказал он, — что вы по средам дома; не позволите ли мне присоединиться к обществу ваших знакомых?

Юлия улыбнулась и готовилась сказать: «Прошу!» — как вдруг из другой комнаты раздался шопот громче всякого крика: «Не хочу!»

— Не хочу! — торопливо, вслух повторила Юлия гостю, вздрогнув.

Но Юлия сносила все. Она запиралась от гостей, никуда не выезжала и сидела с глазу на глаз с Александром.

Они продолжали систематически упиваться блаженством. Истратив весь запас известных и готовых наслаждений, она начала придумывать новые, разнообразить этот, и без того богатый удовольствиями, мир. Какой дар изобретательности обнаружила Юлия! Но и этот дар истощился. Начались повторения. Желать и испытывать было нечего.

Не было ни одного загородного места, которого бы они не посетили, ни одной пьесы, которой бы они не видали вместе, ни одной книги, которую бы не прочитали и не обсудили. Они изучили чувства, образ мыслей, достоинства и недостатки друг друга, и ничто уже не мешало им привести в исполнение задуманный план.

Искренние излияния стали редки. Они иногда по целым часам сидели, не говоря ни слова. Но Юлия была счастлива и молча.

Она изредка перекинется с Александром вопросом и получит: «да» или «нет» — и довольна; а не получит этого, так посмотрит на него пристально; он улыбнется ей, и она опять счастлива. Не улыбнись он и не ответь ничего, она начнет стеречь каждое движение, каждый взгляд и толковать по-своему, и тогда не оберешься упреков.

О будущем они перестали говорить, потому что Александр при этом чувствовал какое-то смущение, неловкость, которой не мог объяснить себе, и старался замять разговор. Он стал размышлять, задумываться. Магический круг, в который заключена была его жизнь любовью, местами разорвался, и ему вдали показались то лица приятелей и ряд разгульных удовольствий, то блистательные балы с толпой красавиц, то вечно занятой и деловой дядя, то покинутые занятия…

В таком расположении духа сидел он однажды вечером у Юлии. На дворе была метель. Снег бил в окна и клочьями прилипал к стеклам. Ветер врывался в камин и завывал унылую песню. В комнате слышалось однообразное качанье маятника столовых часов да изредка вздохи Юлии.

Александр окинул взглядом, от нечего делать, комнату, потом посмотрел на часы — десять, а надо просидеть еще часа два: он зевнул. Взгляд его остановился на Юлии.

Она, прислонясь спиной к камину, стояла, склонив бледное лицо к плечу, и следила глазами за Александром, но не с выражением недоверчивости и допроса, а неги, любви и счастья. Она, по-видимому, боролась с тайным ощущением, с сладкой мечтой и казалась утомленной.

Нервы так сильно действовали, что и самый трепет неги повергал ее в болезненное томление: мука и блаженство были у ней неразлучны.

Александр отвечал ей сухим, беспокойным взором. Он подошел к окну и начал слегка барабанить пальцами по стеклу, глядя на улицу.

С улицы доносился до них смешанный шум голосов, езды экипажей. В окнах везде светились огни, мелькали тени. Ему казалось, что там, где больше освещено, собралась веселая толпа; там, может быть, происходил живой размен мыслей, огненных, летучих ощущений: там живут шумно и радостно. А вон, в том слабо освещенном окне, вероятно, сидит над дельным трудом благородный труженик. И Александр подумал, что почти два года уже он влачит праздную, глупую жизнь, — и вот два года вон из итога годов жизни, — а все любовь! Тут он напал на любовь.

«И что это за любовь! — думал он, — какая-то сонная, без энергии. Эта женщина поддалась чувству без борьбы, без усилий, без препятствий, как жертва: слабая, бесхарактерная женщина! осчастливила своей любовью первого, кто попался; не будь меня, она полюбила бы точно так же Суркова, и уже начала любить: да! как она ни защищайся — я видел! приди кто-нибудь побойчее и поискуснее меня, она отдалась бы тому… это просто безнравственно! Это ли любовь! где же тут симпатия душ, о которой проповедуют чувствительные души? А уж тут ли не тянуло душ друг к другу: казалось, слиться бы им навек, а вот поди ж ты! Чорт знает, что это такое, не разберешь!» — шепнул он с досадой.

— Что вы там делаете? О чем думаете? — спросила Юлия.

— Так… — сказал он, зевая, и сел на диван подальше от нее, обхватив одной рукой угол шитой подушки.

— Сядьте здесь, поближе.

Он не сел и ничего не отвечал.

— Что с вами? — продолжала она, подходя к нему, — вы несносны сегодня.

— Я не знаю… — сказал он вяло, — мне что-то… как будто я…

Он не знал, что отвечать ей и самому себе. Он еще все хорошенько не объяснил себе, что с ним делается.

Она села подле него, начала говорить о будущем и мало-помалу оживилась. Она представляла счастливую картину семейной жизни, порой шутила и заключила очень нежно:

— Вы — мой муж! смотрите, — сказала она, показывая вокруг, — скоро все это будет ваше. Вы здесь будете владычествовать в доме, как у меня в сердце. Я теперь независима, могу делать, что хочу, поехать, куда глаза глядят, а тогда ничто здесь не тронется с места без вашего приказания; я сама буду связана вашей волей; но какая прекрасная цепь! Заковывайте же поскорей; когда же?.. Всю жизнь мечтала я о таком человеке, о такой любви… и вот мечта исполняется… и счастье близко… я едва верю… Знаете ли: это мне кажется сном. Не награда ли это за все мои прошедшие страдания?

Александру мучительно было слышать эти слова.

— А если б я вас разлюбил? — вдруг спросил он, стараясь придать голосу шутливый тон.

— Я бы вам уши выдрала! — отвечала она, взяв его за ухо, потом вздохнула и задумалась от одного шутливого намека Он молчал.

— Да что с вами? — вдруг спросила она с живостию, — вы молчите, едва слушаете меня, смотрите в сторону…

Тут она подвинулась к нему и, положив ему на плечо руку, стала говорить тихо, почти топотом, на ту же тему, но не так положительно. Она напомнила начало их сближения, начало любви, первые ее признаки и первые радости. Она почти задыхалась от неги ощущений; на бледных ее щеках зарделись два розовые пятнышка. Они постепенно разгорались, глаза блистали, потом сделались томны и полузакрылись; грудь дышала сильно.

Она говорила едва внятно и одной рукой играла мягкими волосами Александра, потом заглянула ему в глаза. Он тихо освободил голову от ее руки, вынул из кармана гребенку и тщательно причесал приведенные ею в беспорядок волосы. Она встала и посмотрела на него пристально.

— Что с вами, Александр? — спросила она с беспокойством.

«Вот пристала! почем я знаю?» — думал он, но молчал.

— Вам скучно? — вдруг сказала она, и в голосе ее слышались и вопрос и сомнение.

«Скучно! — подумал он, — слово найдено! Да! это мучительная, убийственная скука! вот уж с месяц этот червь вполз ко мне в сердце и точит его… О, боже мой, что мне делать? а она толкует о любви, о супружестве. Как ее образумить?»

Она села за фортепиано и сыграла несколько любимых его пьес. Он не слушал и все думал свою думу.

У Юлии опустились руки. Она вздохнула, завернулась в шаль и бросилась в другой угол дивана, откуда взорами с тоской наблюдала за Александром.

Он взял шляпу.

— Куда вы? — спросила она с удивлением.

— Домой.

— Еще нет одиннадцати часов.

— Мне надо писать к маменьке: я давно не писал к ней.

— Как давно: вы третьегодня писали.

Он молчал: сказать было нечего. Он точно писал и как-то вскользь сказал ей тогда об этом, но забыл; а любовь не забывает ни одной мелочи. В глазах ее все, что ни касается до любимого предмета, все важный факт. В уме любящего человека плетется многосложная ткань из наблюдений, тонких соображений, воспоминаний, догадок обо всем, что окружает любимого человека, что творится в его сфере, что имеет на него влияние. В любви довольно одного слова, намека… чего намека! взгляда, едва приметного движения губ, чтобы составить догадку, потом перейти от нее к соображению, от соображения к решительному заключению и потом мучиться или блаженствовать от собственной мысли. Логика влюбленных, иногда фальшивая, иногда изумительно верная, быстро возводит здание догадок, подозрений, но сила любви еще быстрее разрушает его до основания: часто довольно для этого одной улыбки, слезы, много, много двух, трех слов — и прощай подозрения. Этого рода контроля ни усыпить, ни обмануть невозможно ничем. Влюбленный то вдруг заберет в голову то, чего другому бы и во сне не приснилось, то не видит того, что делается у него под носом, то проницателен до ясновидения, то недальновиден до слепоты.

Юлия вскочила с дивана, как кошка, и схватила его за руку.

— Что это значит? куда вы? — спросила она.

— Да ничего, право, ничего; ну, мне просто спать хочется: я нынче мало спал — вот и все.

— Мало спали! как же сами сказали давеча утром, что спали девять часов и что у вас даже оттого голова заболела?..

Опять нехорошо.

— Ну, голова болит… — сказал он, смутившись немного, — оттого и еду.

— А после обеда сказали, что голова прошла.

— Боже мой, какая у вас память! Это несносно! Ну, мне престо хочется домой.

— Разве вам здесь нехорошо? Что у вас там, дома?

Она, глядя ему в глаза, недоверчиво покачала головой. Он кое-как успокоил ее и уехал.

«Что, ежели я не поеду сегодня к Юлии?» — задал себе вопрос Александр, проснувшись на другой день поутру.

Он прошелся раза три по комнате. «Право, не поеду!» — прибавил он решительно.

— Евсей! одеваться. — И пошел бродить по городу.

«Как весело, как приятно гулять одному! — думал он, — пойти — куда хочется, остановиться, прочитать вывеску, заглянуть в окно магазина, зайти туда, сюда… очень, очень хорошо! Свобода — великое благо! Да! именно: свобода в обширном, высоком смысле значит — гулять одному!»

Он постукивал тростью по тротуару, весело кланялся со знакомыми Проходя по Морской, он увидел в окне одного дома знакомое лицо. Знакомый приглашал его рукой войти. Он поглядел. Ба! да это Дюмэ! И вошел, отобедал, просидел до вечера, вечером отправился в театр, из театра ужинать. О доме он старался не вспоминать: он знал, что там ждет его.

В самом деле, по возвращении он нашел до полдюжины записок на столе и сонного лакея в передней. Слуге не велено было уходить, не дождавшись его. В записках — упреки, допросы и следы слез. На другой день надо было оправдываться. Он отговорился делом по службе. Кое-как помирились.

Дня через три, и с той и с другой стороны, повторилось то же самое. Потом опять и опять. Юлия похудела, никуда не выезжала и никого не принимала, но молчала, потому что Александр сердился за упреки.

Недели через две после того Александр условился с приятелями выбрать день и повеселиться напропалую; но в то же утро он получил записку от Юлии с просьбой пробыть с ней целый день и приехать пораньше. Она писала, что она больна, грустна, что нервы ее страдают и т. п. Он рассердился, однакож поехал предупредить ее, что он не может остаться с ней, что у него много дела.

— Да, конечно: обед у Дюмэ, театр, катанье на горах — очень важные дела… — сказала она томно.

— Это что значит? — спросил он с досадой, — вы, кажется, присматриваете за мной? я этого не потерплю.

Он встал и хотел итти.

— Постойте, послушайте! — сказала она, — поговоримте.

— Мне некогда.

— Одну минуту: сядьте.

Он сел нехотя на край стула.

Она, сложив руки, беспокойно вглядывалась в него, ,как будто старалась прочесть на лице его заранее ответ на то, что ей хотелось сказать.

Он от нетерпения вертелся на месте.

— Поскорей! мне некогда! — сказал он сухо. Она вздохнула.

— Вы меня уж не любите? — спросила она, слегка качая головой.

— Старая песня! — сказал он, поглаживая шляпу рукавом.

— Как она вам надоела! — отвечала она. Он встал и начал скорыми шагами ходить по комнате. Через минуту послышалось всхлипыванье.

— Этого только недоставало! — сказал он почти с яростью, остановясь перед ней, — мало вы мучили меня!

— Я мучила! — воскликнула она и зарыдала сильнее.

— Это нестерпимо! — сказал Александр, готовясь уйти.

— Ну, не стану, не стану! — торопливо заговорила она, отирая слезы, — видите, я не плачу, только не уходите, сядьте.

Она старалась улыбнуться, а слезы так и капали на щеки. Александр почувствовал жалость. Он сел и начал качать ногой. Он стал задавать себе мысленно вопрос за вопросом и дошел до заключения, что он охладел, не любит Юлию. А за что? Бог знает! Она любит его с каждым днем сильнее и сильнее; не оттого ли? Боже мой! какое противоречие! Все условия счастья тут. Ничто не препятствует им, даже и другое чувство не отвлекает, а он охладел! О жизнь! Но как успокоить Юлию? Пожертвовать собой? влачить с нею скучные, долгие дни; притворяться — он не умеет, а не притворяться — значит видеть ежеминутно слезы, слышать упреки, мучить ее и себя… Заговорить ей вдруг о дядиной теории измен и охлаждений — прошу покорнейше: она, ничего не видя, плачет, а тогда! что делать?

Юлия, видя, что он молчит, взяла его за руку и поглядела ему в глаза. Он медленно отвернулся и тихо высвободил свою руку. Он не только не чувствовал влечения к ней, но от прикосновения ее по телу его пробежала холодная и неприятная дрожь. Она удвоила ласки. Он не отвечал на них и сделался еще холоднее, угрюмее. Она вдруг оторвала от него свою руку и вспыхнула. В ней проснулись женская гордость, оскорбленное самолюбие, стыд. Она выпрямила голову, стан, покраснела от досады.

— Оставьте меня! — сказала она отрывисто.

Он проворно пошел вон, без всякого возражения. Но когда шум шагов его стал затихать, она бросилась вслед за ним.

— Александр Федорыч! Александр Федорыч! — закричала она. . Он воротился.

— Куда же вы?

— Да ведь вы велели уйти.

— А вы и рады бежать. Останьтесь!

— Мне некогда!

Она взяла его за руку и — опять полилась нежная, пламенная речь, мольбы, слезы. Он ни взглядом, ни словом, ни движением не обнаружил сочувствия, — стоял точно деревянный, переминаясь с ноги на ногу. Его хладнокровие вывело ее из себя. Посыпались угрозы и упреки. Кто бы узнал в ней кроткую, слабонервную женщину? Локоны у ней распустились, глаза горели лихорадочным блеском, щеки пылали, черты лица странно разложились. «Как она нехороша!» — думал Александр, глядя на нее с гримасой.

— Я отмщу вам, — говорила она, — вы думаете, что так легко можно шутить судьбой женщины? Вкрались в сердце лестью, притворством, овладели мной совершенно, а потом кинули, когда я уж не в силах выбросить вас из памяти… нет! я вас не оставлю: я буду вас всюду преследовать. Вы никуда не уйдете от меня: поедете в деревню — и я за вами, за границу — и я туда же, всегда и везде. Я не легко расстанусь с своим счастьем. Мне все равно: какова ни будет жизнь моя.. мне больше нечего терять; но я отравлю и вашу: я отмщу, отмщу; у меня должна быть соперница! Не может быть, чтоб вы так оставили меня… я найду ее — и посмотрите, что я сделаю: вы не будете рады и жизни! С каким бы наслаждением я услыхала теперь о вашей гибели… я бы сама убила вас! — крикнула она дико, бешено.

«Как это глупо! нелепо!» — думал Александр, пожимая плечами.

Видя, что Александр равнодушен и к угрозам, она вдруг перешла в тихий, грустный тон, потом молча глядела на него.

— Сжальтесь надо мной! — заговорила она, — не покидайте меня; что я теперь без вас буду делать? я не вынесу разлуки. Я умру! Подумайте: женщины любят иначе, нежели мужчины: нежнее, сильнее. Для них любовь — все, особенно для меня: другие кокетничают, любят свет, шум, суету; я не привыкла к этому, у меня другой характер. Я люблю тишину, уединение, книги, музыку, но вас более всего на свете… Александр обнаружил Нетерпение.

— Ну, хорошо! не любите меня, — с живостию продолжала она, — но исполните ваше обещание; женитесь на мне, будьте только со мной… вы будете свободны: делайте, что хотите, даже любите, кого хотите, лишь бы я иногда, изредка видела вас… О, ради бога, сжальтесь, сжальтесь!..

Она заплакала и не могла продолжать. Волнение истощило ее, она упала на диван, закрыла глаза, зубы ее стиснулись, рот судорожно искривился. С ней сделался истерический припадок. Через час она опомнилась, пришла в себя. Около нее суетилась горничная. Она огляделась кругом. «А где же?..» — спросила она.

— Они уехали!

— Уехал! — уныло повторила она и долго сидела молча и неподвижно.

На другой день записка за запиской к Александру. Он не являлся и не давал ответа. На третий, на четвертый день то же. Юлия написала к Петру Иванычу, приглашая его к себе по важному делу. Жену его она не любила, потому что она была молода, хороша и приходилась Александру теткой.

Петр Иваныч застал ее не шутя больной, чуть не умирающей. Он пробыл у ней часа два, потом отправился к Александру.

— Каков притворщик, а! — сказал он.

— Что такое? — спросил Александр.

— Смотрите, как будто не его дело! Не умеет влюбить в себя женщину, а сам с ума сводит.

— Я не понимаю, дядюшка…

— Чего тут не понимать? понимаешь! Я был у Тафаевой: она мне все сказала.

— Как! — пробормотал Александр в сильном смущении. — Все сказала!

— Все. Как она любит тебя! Счастливец! Ну, вот ты все плакал, что не находишь страсти: вот тебе и страсть: утешься! Она с ума сходит, ревнует, плачет, бесится… Только зачем вы меня путаете в свои дела? Вот ты женщин стал навязывать мне на руки. Этого только недоставало: потерял целое утро с ней. Я думал, за каким там делом: не имение ли хочет заложить в Опекунский совет… она как-то говорила… а вот за каким: ну дело!

— Зачем же вы у ней были?

— Она звала, жаловалась на тебя. В самом деле, как тебе не стыдно так неглижировать? четыре дня глаз не казал — шутка ли? Она, бедная, умирает! Ступай, поезжай скорее…

— Что ж вы ей сказали?

— Обыкновенно что: что ты также ее любишь без ума; что ты давно искал нежного сердца; что тебе страх как нравятся искренние излияния и без любви ты тоже не можешь жить; сказал, что напрасно она беспокоится: ты воротишься; советовал не очень стеснять тебя, позволить иногда и пошалить… а то, говорю, вы наскучите друг другу… ну, обыкновенно, что говорится в таких случаях. Она стала такая веселая, проговорилась, что у вас положено быть свадьбе, что и жена моя тут вмешалась. А мне ни слова — каковы! Ну, что ж: дай бог! у этой хоть что-нибудь есть; проживете вдвоем. Я сказал ей, что ты непременно исполнишь свое обещание… Я уж нынче постарался для тебя, Александр, в благодарность за услугу, которую ты мне оказал… уверил ее, что ты любишь так пламенно, так нежно…

[15]

— Что вы наделали, дядюшка! — заговорил Александр, меняясь в лице, — я… я не люблю ее больше!.. я не хочу жениться!.. Я холоден к ней, как лед!.. скорей в воду… чем…

— Ба, ба, ба! — сказал Петр Иваныч с притворным изумлением, — тебя ли я слышу? Да не ты ли говорил — помнишь? — что презираешь человеческую натуру и особенно женскую; что нет сердца в мире, достойного тебя?.. Что еще ты говорил?.. дай бог память…

— Ради бога, ни слова, дядюшка: довольно и этого упрека; зачем еще нравоучение? Вы думаете, что я так не понимаю… О люди! люди!

Он вдруг начал хохотать, а с ним и дядя.

— Вот так-то лучше! — сказал Петр Иваныч, — я говорил, что ты сам будешь смеяться над собою — вот оно…

И опять оба захохотали.

— Ну-ка, скажи, — продолжал Петр Иваныч, — какого ты мнения теперь об этой… как ее?.. Пашенька, что ли, с бородавкой-то?

— Дядюшка, это не великодушно!

— Нет, я только говорю, чтоб узнать, все ли ты еще презираешь ее?

— Оставьте это, ради бога, а лучше помогите мне теперь выйти из ужасного положения. Вы так умны, так рассудительны…

— А! теперь комплименты, лесть! Нет, ты женись-ка поди.

— Ни за что, дядюшка! Умоляю, помогите!..

— То-то и есть, Александр: хорошо, что я давно догадался о твоих проделках…

— Как, давно!

— Да так: я знаю о твоей связи с самого начала.

— Вам, верно, сказала ma tante.

— Как не так! я ей сказал. Что тут мудреного? у тебя все на лице было написано. Ну, не тужи: я уж помог тебе.

— Как? когда?

— Сегодня же утром. Не беспокойся: Тафаева больше не станет тревожить тебя…

— Как же вы сделали? Что вы ей сказали?

— Долго повторять, Александр: скучно.

— Но, может быть, вы бог знает что наговорили ей. Она ненавидит, презирает меня…

— Не все ли равно? я успокоил ее — этого и довольно; сказал, что ты любить не можешь, что не стоит о тебе и хлопотать…

— Что ж она?

— Она теперь даже рада, что ты оставил ее.

— Как, рада! — сказал Александр задумчиво.

— Так, рада.

— Вы не заметили в ней ни сожаления, ни тоски? ей все равно? Это ни на что не похоже!

Он начал в беспокойстве ходить по комнате.

— Рада, покойна! — твердил он, — прошу покорнейше! сейчас же еду к ней.

— Вот люди! — заметил Петр Иваныч, — вот сердце: живи им — хорошо будет. Да не ты ли боялся, чтоб она не прислала за тобой? не ты ли просил помочь? а теперь встревожился, что она, расставаясь с тобой, не умирает с тоски.

— Рада, довольна! — говорил, ходя взад и вперед, Александр, и не слушая дяди. — А! так она не любила меня! ни тоски, ни слез. Нет, я увижу ее.

Петр Иваныч пожал плечами.

— Воля ваша: я не могу оставить так, дядюшка! — прибавил Александр, хватаясь за шляпу.

— Ну, так поди к ней опять: тогда и не отвяжешься, а уж ко мне потом не приставай: я не стану вмешиваться; и теперь вмешался только потому, что сам же ввел тебя в это положение. Ну, полно, что еще повесил нос?

— Стыдно жить на свете!.. — сказал со вздохом Александр.

— И не заниматься делом, — примолвил дядя. — Полно! приходи сегодня к нам: за обедом посмеемся над твоей историей, а потом прокатаемся на завод.

— Как я мелок, ничтожен! — говорил в раздумье Александр, — нет у меня сердца! я жалок, нищ духом!

— А все от любви! — прервал Петр Иваныч. — Какое глупое занятие: предоставь его какому-нибудь Суркову. А ты дельный малый: можешь заняться чем-нибудь поважнее. Полно тебе гоняться за женщинами.

— Но ведь вы любите же вашу жену?..

— Да, конечно. Я очень к ней привык, но это не мешает мне делать свое дело. Ну, прощай же, приходи.

Александр сидел смущенный, угрюмый. К нему подкрался Евсей с сапогом, в который опустил руку.

— Извольте-ка посмотреть, сударь, — сказал он умильно, — какая вакса-то: вычистишь, словно зеркало, а всего четвертак стоит.

Александр очнулся, посмотрел машинально на сапог, потом на Евсея.

— Пошел вон! — сказал он, — ты дурак!

— В деревню бы послать… — начал опять Евсей.

— Пошел, говорю тебе, пошел! — закричал Александр, почти плача, — ты измучил меня, ты своими сапогами сведешь меня в могилу… ты… варвар!

Евсей проворно убрался в переднюю.

IV[править]

— Отчего это Александр не ходит к нам? месяца три не видал, — спросил однажды Петр Иваныч у жены, воротясь откуда-то домой.

— Я уж потеряла надежду когда-нибудь увидеться с ним, — отвечала она.

— Да что с ним. Опять влюблен, что ли?

— Не знаю.

— Он здоров?

— Здоров.

— Напиши, пожалуйста, к нему, мне нужно поговорить с ним. У них опять перемены в службе, а он, я думаю, и не знает. Не понимаю, что за беспечность.

— Я уж десять раз писала, звала. Он говорит, что некогда, а сам играет с какими-то чудаками в шашки или удит рыбу. Поди ты лучше сам: ты бы узнал, что с ним.

— Нет, не хочется. Послать человека.

— Александр не пойдет.

— Попробуем.

Послали. Человек вскоре воротился.

— Ну что, он дома? — спросил Петр Иваныч.

— Дома-с. Кланяться приказали.

— Что он делает?

— Лежат на диване.

— Как, об эту пору?

— Они, слышь, всегда лежат.

— Да что ж он, спит?

— Никак нет-с. Я сам сначала думал, что почивают, да глазки-то у них открыты: на потолок изволят смотреть.

Петр Иваныч пожал плечами.

— Он придет сюда? — спросил он.

— Никак нет-с. «Кланяйся, говорит, доложи дяденьке, чтоб извинили: не так, дескать, здоров»; и вам, сударыня, кланяться приказали.

— Что еще там с ним? Это удивительно, право! Ведь уродится же этакой! Не вели откладывать кареты. Нечего делать, съезжу. Но уж, право, в последний раз.

И Петр Иваныч застал Александра на диване. Он, при входе дяди, привстал и сел.

— Ты нездоров? — спросил Петр Иваныч.

— Так… — отвечал Александр, зевая.

— Что же ты делаешь?

— Ничего.

— И ты можешь пробыть без дела?

— Могу.

— Я слышал, Александр, сегодня, что будто у вас Иванов выходит.

— Да, выходит.

— Кто ж на его место?

— Говорят, Иченко.

— А ты что?

— Я? ничего.

— Как ничего? Отчего же не ты?

— Не удостоивают. Что ж делать: верно, не гожусь.

— Помилуй, Александр, надо хлопотать. Ты бы съездил к директору.

— Нет, — сказал Александр, тряся головой.

— Тебе, повидимому, все равно?

— Все равно.

— Да ведь уж тебя в третий раз обходят.

— Все равно: пусть!

— Вот посмотрим, что-то скажешь, когда твой бывший подчиненный станет приказывать тебе или когда войдет, а тебе надо встать и поклониться.

— Что ж: встану и поклонюсь.

— А самолюбие?

— У меня его нет.

— Однакож у тебя есть же какие-нибудь интересы в жизни?

— Никаких. Были да прошли.

— Не может быть- одни интересы сменяются другими. Отчего ж у тебя прошли, а у других не проходят? Рано бы, кажется: тебе еще и тридцати лет нет…

Александр пожал плечами

Петру Иванычу уж и не хотелось продолжать этого разговора. Он называл все это капризами; но он знал, что по возвращении домой ему не избежать вопросов жены, и оттого нехотя продолжал:

— Ты бы развлекся чем-нибудь, посещал бы общество, — сказал он, — читал бы.

— Не хочется, дядюшка.

— Про тебя уж начинают поговаривать, что ты того… этак… тронулся от любви, делаешь бог знает что, водишься с какими-то чудаками… Я бы для одного этого пошел.

— Пусть их говорят, что хотят.

— Послушай, Александр, шутки в сторону. Это все мелочи; можешь кланяться или не кланяться, посещать общество или нет — дело не в том. Но вспомни, что тебе, как и всякому, надо сделать какую-нибудь карьеру. Думаешь ли ты иногда об этом?

— Как же не думаю: я уж сделал.

— Как так?

— Я очертил себе круг действия и не хочу выходить из этой черты. Тут я хозяин: вот моя карьера.

— Это лень.

— Может быть.

— Ты не вправе лежать на боку, когда можешь делать что-нибудь, пока есть силы. Сделано ли твое дело?

— Я делаю дело. Никто не упрекнет меня в праздности. Утро я занят в службе, а трудиться сверх того — это роскошь, произвольная обязанность. Зачем я буду хлопотать?

— Все хлопочут из чего-нибудь — иной потому, что считает своим долгом делать сколько есть сил, другой из денег, третий из почета… Ты что за исключение?

— Почет, деньги! особенно деньги! Зачем они? Ведь я сыт, одет: на это станет.

— И одет-то теперь плохо, — заметил дядя. — Да будто тебе только и надобно?

— Только.

— А роскошь умственных и душевных наслаждений, а искусство .. — начал было Петр Иваныч, подделываясь под тон Александра. — Ты можешь итти вперед: твое назначение выше; долг твой призывает тебя к благородному труду… А стремления к высокому — забыл?

— Бог с ними! Бог с ними! — сказал с беспокойством Александр. — И вы, дядюшка, начали дико говорить! Этого прежде не водилось за вами. Не для меня ли? Напрасный труд! Я стремился выше — вы помните? Что ж вышло?

— Помню, как ты вдруг сразу в министры захотел, а потом в писатели. А как увидал, что к высокому званию ведет длинная и трудная дорога, а для писателя нужен талант, так и назад. Много вашей братьи приезжают сюда с высшими взглядами, а дела своего под носом не видят. Как понадобится бумагу написать — смотришь, и того… Я не про тебя говорю: ты доказал, что можешь заниматься, а со временем и быть чем-нибудь. Да скучно, долго ждать. Мы вдруг хотим; не удалось — и нос повесили.

— Да я стремиться выше не хочу. Я хочу так остаться, как есть: разве я не вправе избрать себе занятие, ниже ли оно моих способностей, или нет — что нужды? если я делаю дело добросовестно — я исполняю свой долг. Пусть упрекают меня в неспособности к высшему: меня нисколько не огорчило бы, если б это была и правда. Сами же вы говорили, что есть поэзия в скромном уделе, а теперь упрекаете, что я избрал скромнейший. Кто мне запретит сойти несколькими ступенями ниже и стать на той, которая мне нравится? Я не хочу высшего назначения — слышите ли, не хочу!..

— Слышу! я не глух, только все это жалкие софизмы.

— Нужды нет. Вот я нашел себе место и буду сидеть на нем век. Нашел простых, незатейливых людей, нужды нет, что ограниченных умом, играю с ними в шашки и ужу рыбу — и прекрасно! Пусть я, по-вашему, буду наказан за это, пусть лишусь наград, денег, почета, значения — всего, что так льстит вам. Я навсегда отказываюсь…

— Ты, Александр, хочешь притвориться покойным и равнодушным ко всему, а в твоих словах так и кипит досада: ты и говоришь как будто не словами, а слезами. Много желчи в тебе: ты не знаешь, на кого излить ее, потому что виноват только сам.

— Пусть! — сказал Александр.

— Что ж ты хочешь? Человек должен же хотеть чего-нибудь?

— Хочу, чтоб мне не мешали быть в моей темной сфере, не хлопотать ни о чем и быть покойным.

— Да разве это жизнь?

— А по-моему, та жизнь, которою вы живете, не жизнь: стало быть, и я прав.

— Тебе бы хотелось переделать жизнь по-своему: я воображаю, хороша была бы. У тебя, я думаю, среди розовых кустов гуляли бы все попарно любовники да друзья…

Александр ничего не сказал.

Петр Иваныч молча глядел на него. Он опять похудел. Глаза впали. На щеках и на лбу появились преждевременные складки.

Дядя испугался. Душевным страданиям он мало верил, но боялся, не кроется ли под этим унынием начало какого-нибудь физического недуга. «Пожалуй, — думал он, — малый рехнется, а там поди разделывайся с матерью: то-то заведется переписка! того гляди, еще прикатит сюда».

— Да ты, Александр, разочарованный, я вижу, — сказал он.

«Как бы, — думал он, — повернуть его назад, к его любимым идеям. Постой-ка, я прикинусь…»

— Послушай, Александр, — сказал он, — ты очень опустился. Стряхни с себя эту апатию. Нехорошо! И отчего? Ты, может быть, принял слишком горячо к сердцу, что я иногда небрежно отзывался о любви, о дружбе. Ведь это я делал шутя, больше для того, чтоб умерить в тебе восторженность, которая в наш положительный век как-то неуместна, особенно здесь, в Петербурге, где все уравнено, как моды, так и страсти, и дела, и удовольствия, все взвешено, узнано, оценено… всему назначены границы. Зачем одному отступать наружно от этого общего порядка? Неужели же ты в самом деле думаешь, что я бесчувственный, что я не признаю любви? Любовь — чувство прекрасное: нет ничего святее союза двух сердец, или дружба, например… Я внутренне убежден, что чувство должно быть постоянно, вечно…

Александр засмеялся.

— Что ты? — спросил Петр Иваныч.

— Дико, дико говорите, дядюшка. Не прикажете ли сигару? закурим: вы будете продолжать говорить, а я послушаю.

— Да что с тобой?

— Так, ничего. Вздумали поддеть меня! А называли когда-то неглупым человеком! хотите играть мной, как мячиком, — это обидно! Не век же быть юношей. К чему-нибудь да пригодилась школа, которую я прошел. Как вы пустились ораторствовать! будто у меня нет глаз? Вы только устроили фокус, а я смотрел.

«Не за свое дело взялся, — подумал Петр Иваныч. — к жене послать».

— Приходи к нам, — сказал он, — жена очень хочет видеть тебя.

— Не могу, дядюшка.

— Хорошо ли ты делаешь, что забываешь ее?

— Может быть, очень дурно, но, ради бога, извините меня и теперь не ждите. Погодите еще несколько времени, приду.

— Ну, как хочешь, — сказал Петр Иваныч. Он махнул рукой и поехал домой.

Он сказал жене, что отступается от Александра, что как он хочет, так пусть и делает, а он, Петр Иваныч, сделал все, что мог, и теперь умывает руки.

Александр, бежав Юлии, бросился в вихрь шумных радостей. Он твердил стихи известного нашего поэта:

Пойдем туда, где дышит радость,

Где шумный вихрь забав шумит,

Где не живут, но тратят жизнь и младость!

Среди веселых игр за радостным столом,

На час упившись счастьем ложным.

Я приучусь к мечтам ничтожным,

С судьбою примирюсь вином.

Я сердца усмирю заботы,

Я думам не велю летать;

Небес на тихое сиянье

Я не велю глазам своим взирать

и проч.

Явилась семья друзей, и с ними неизбежная чаша, Друзья созерцали лики свои в пенистой влаге, потом в лакированных сапогах. «Прочь горе, — восклицали они, ликуя, — прочь заботы! Истратим, уничтожим, испепелим, выпьем жизнь и молодость! Ура!» Стаканы и бутылки с треском летели на пол.

На некоторое время свобода, шумные сборища, беспечная жизнь заставили его забыть Юлию и тоску. Но все одно да одно, обеды у рестораторов, те же лица с мутными глазами; ежедневно все тот же глупый и пьяный бред собеседников и, вдобавок к этому, еще постоянно расстроенный желудок: нет, это не по нем. Слабый организм тела и душа Александра, настроенная на грустный, элегический тон, не вынесли этих забав.

Он бежал веселых игр за радостным столом и очутился один в своей комнате, наедине с собой, с забытыми книгами. Но книга вываливалась из рук, перо не слушалось вдохновения. Шиллер, Гете, Байрон являли ему мрачную сторону человечества — светлой он не замечал: ему было не до нее.

А как счастлив бывал он в этой комнате некогда! он был не один; около него присутствовал тогда прекрасный призрак и осенял его днем за заботливым трудом, ночью бодрствовал над его изголовьем. Там жили с ним тогда мечты, будущее было одето туманом, но не тяжелым, предвещающим ненастье, а утренним, скрывающим светлую зарю. За тем туманом таилось что-то, вероятно — счастье… А теперь? не только его комната, для него опустел целый мир, и в нем самом холод, тоска…

Вглядываясь в жизнь, вопрошая сердце, голову, он с ужасом видел, что ни там, ни сям не осталось ни одной мечты, ни одной розовой надежды: все уже было назади; туман рассеялся; перед ним разостлалась, как степь, голая действительность. Боже! какое необозримое пространство! какой скучный, безотрадный вид! Прошлое погибло, будущее уничтожено, счастья нет: все химера — а живи!

Чего он хотел, и сам не знал; а как многого не хотел!

Голова его была как будто в тумане. Он не спал, но был, казалось, в забытьи. Тяжелые мысли бесконечной вереницей тянулись в голосе. Он думал:

«Что могло увлечь его? Пленительных надежд, беспечности — нет! он знал все, что впереди. Почет, стремление по пути честей? Да что ему в них. Стоит ли, для каких-нибудь двадцати, тридцати лет, биться как рыба об лед? И греет ли это сердце? Отрадно ли душе, когда тебе не сколько человек поклонятся низко, а сами подумают, может быть: „Чорт бы тебя взял!“

Любовь? Да, вот еще! Он знает ее наизусть, да и потерял уже способность любить. А услужливая память, как насмех, напоминала ему Наденьку, но не невинную, простодушную Наденьку — этого она никогда не напоминала — а непременно Наденьку-изменницу, со всею обстановкой, с деревьями, с дорожкой, с цветами, и среди всего этот змеенок, с знакомой ему улыбкой, с краской неги и стыда… и все для другого, не для него!.. Он со стоном хватался за сердце.

„Дружба, — подумал он, — другая глупость! Все изведано, нового ничего нет, старое не повторится, а живи!“

Он никому и ничему не верил, не забывался в наслаждении; вкушал его, как человек без аппетита вкушает лакомое блюдо, холодно, зная, что за этим наступит скука, что наполнить душевной пустоты ничем нельзя. Ввериться чувству — оно обманет и только взволнует душу и прибавит еще несколько ран к прежним. Глядя на людей, связанных любовью, не помнящих себя от восторга, он улыбался иронически и думал; „Погодите, опомнитесь; после первых радостей начнется ревность, сцены примирения, слезы. Живучи вместе, надоедите друг другу смертельно, а расстанетесь — вдвое заплачете. Сойдетесь опять — еще хуже. Сумасшедшие! беспрерывно ссорятся, дуются друг на друга, ревнуют, потом мирятся на минуту, чтоб сильней поссориться: это у них любовь, преданность! а все вместе, с пеной на устах, иногда со слезами отчаяния на глазах, упрямо называют счастьем! А дружба ваша… брось-ка кость, так что твои собаки!“

{…брось-ка кость, так что твои собаки — в басне И. А. Крылова

„Собачья дружба“: „А только кинь им кость, так что твои собаки!“}

Желать он боялся, зная, что часто, в момент достижения желаемого» судьба вырвет из рук счастье и предложит совсем другое» чего вовсе не хочешь — так, дрянь какую-нибудь; а если, наконец, и даст желаемое, то прежде измучив истомит, унизит в собственных глазах и потом бросит как бросают подачку собаке, заставивши ее прежде проползти до лакомого куска, смотреть на него, держать на носу, завалять в пыли, стоять на задних лапах, и тогда — пиль!

Его пугал и периодический прилив счастья и несчастья в жизни. Радостей он не предвидел, а горе все непременно впереди, его не избежишь: все подвержены общему закончу; всем, как казалось ему, отпущена ровная доля и счастья и несчастья. Счастье для него кончилось, и какое счастье? фантасмагория, обман. Только горе реально, а оно впереди. Там и болезни, и старость, и разные утраты,., может быть еще нужда… Все эти удары рока, как говорит деревенская тетушка, стерегут его; а отрады какие? Высокое поэтическое назначение изменило; на него наваливают тяжкую ношу и называют это долгом! Остаются жалкие е блага — деньги, комфорт, чины… Бог с ними! О, как грустно разглядеть жизнь, понять, какова она, и не понять, зачем она!

Так хандрил он и не видел исхода из омута этих сомнений. Опыты только понапрасну измяли его, а здоровья не подбавили в жизнь, не очистили воздуха в ней и не дали света. Он не знал, что делать: ворочался с боку на бок на диване, стал перебирать в уме знакомых — и пуще затосковал. Один служит отлично, пользуется почетом, известностью, как хороший администратор; другой обзавелся семьей и предпочитает тихую жизнь всем суетным благам мира, никому не завидуя, ничего не желая; третий… да что? все, все как-то пристроились, основались и идут по своему ясному и угаданному пути. «Один я только… да что же я такое?»

Тут он стал допытываться у самого себя: мог ли бы он быть администратором, каким-нибудь командиром эскадрона? мог ли бы довольствоваться семейною жизнью? и увидел, что ни то, ни другое, ни третье не удовлетворило бы его. Какой-то бесенок все шевелился в нем, все шептал ему, что это мелко для него, что ему бы летать выше… а где и как — он не мог решить. В авторстве он ошибся. «Что же делать, что начать?» — спрашивал он себя и не знал, что отвечать. А досада так и грызла его: ну, хоть, пожалуй, администратором или эскадронным командиром… да нет: время ушло, надо начинать с азбуки.

Отчаяние выдавило у него слезы из глаз, — слезы досады, зависти, недоброжелательства ко всем, самые мучительные слезы. Он горько каялся, что не послушал матери и бежал из глуши.

«Маменька сердцем чуяла отдаленное горе, — думал он, — там эти беспокойные порывы спали бы непробудным сном; там не было бы бурного брожения этой сложной жизни. Между тем и там посетили бы меня все человеческие чувстве и страсти: и самолюбие, и гордость. и честолюбие — все, в малом размере, коснулось бы сердца в тесных границах нашего уезда — и все бы удовлетворилось. Первый в уезде! да! все условно. Божественная искра небесного огня, который, более или менее, горит во всех нас, сверкнула бы там незаметно во мне и скоро потухла бы в праздной жизни или зажглась бы в привязанности к жене и детям. Существование не было бы отравлено. Я прошел бы гордо свое назначение: путь жизни был бы тих, казался бы и прост и понятен мне, жизнь была бы по силам, я бы вынес борьбу с ней… А любовь? Она цвела бы пышным цветом и наполнила бы всю жизнь мою. Софья пролюбила бы меня в тишине. Я не терял бы веры ни во что, рвал бы одни розы, не зная шипов, не испытывая даже ревности, за недостатком — соперничества! Зачем же так сильно и слепо влекло меня вдаль, в туман, на неровную и неизвестную борьбу с судьбой? А как прекрасно понимал я тогда и жизнь и людей! так понимал бы их еще и теперь, ничего не понимая. Я ждал тогда от жизни так много, и, не рассмотрев ее пристально, ждал бы там от нее чего-нибудь еще и до сих пор. Сколько сокровищ открыл я в душе своей: куда они делись? Я пустил их в размен по свету, я отдал искренность сердца, первую заветную страсть — и что получил? горькое разочарование, узнал, что все обман, все непрочно, что нельзя надеяться ни на себя, ни на других — и стал бояться и других и себя… Я не мог, среди этого анализа, признать мелочей жизни и быть ими доволен, как дядюшка и многие другие… И вот теперь!..»

Теперь он желал только одного: забвения прошедшего, спокойствия, сна души. Он охлаждался более и более к жизни, на все смотрел сонными глазами. В толпе людской, в шуме собраний он находил скуку, бежал от них, а скука за ним.

Он удивлялся, как могут люди веселиться, беспрестанно заниматься чем-нибудь, увлекаться каждый день новыми интересами. Ему странно казалось, как это все не ходят сонные, как он, не плачут и, вместо того, чтоб болтать о погоде, не говорят о тоске и взаимных страданиях, а если и говорят, так о тоске в ногах или в другом месте, о ревматизме или геморрое. Одно тело наводит на них заботу, а души и в помине нет! «Пустые, ничтожные люди, животные!» — думал он. А иногда-таки впадал в глубокое раздумье. «Их так много, этих ничтожных людей, — говорил он себе с некоторым беспокойством, — а я один: неужели… все они… пусты… неправы… а я?..»

Тут ему казалось, что чуть ли не он один виноват, и он делался от этого еще несчастнее.

Со старыми знакомыми он перестал видеться; приближение нового лица обдавало его холодом. После разговора с дядей он еще глубже утонул в апатическом сне: душа его погрузилась в совершенную дремоту. Он предался какому-то истуканному равнодушию, жил праздно, упрямо удалялся от всего, что только напоминало образованный мир.

«Как бы ни прожить, лишь бы прожить! — говорил он, — всякий волен понимать жизнь, как хочет; а там, как умрешь..»

Он искал беседы людей с желчным, озлобленным умом, с ожесточенным сердцем и отводил душу, слушая злые насмешки над судьбой; или проводил время с людьми, не равными ему ни по уму, ни по воспитанию, всего чаще со стариком Костяковым, с которым Заезжалов хотел познакомить Петра Иваныча.

Костяков жил на Песках и ходил по своей улице в лакированном картузе, в халате, подпоясавшись носовым платком. У него жила кухарка, с которой он играл по вечерам в свои козыри. Если случался пожар, он являлся первый и уходил последний. Проходя мимо церкви, в которой отпевали покойника, он продирался сквозь толпу взглянуть мертвому в лицо и потом шел провожать его на кладбище. Вообще он был страстный любитель всяких церемоний, и веселых, и печальных; любил также присутствовать при разных экстраординарных происшествиях, как-то: драках, несчастных смертных случаях, провалах потолков и т. п., и читал с особенным наслаждением исчисление подобных случаев в газетах. Читал он, кроме этого, еще медицинские книги, «для того, говорил он, чтоб знать, что в человеке есть». Зимой Александр играл с ним в шашки, а летом за городом удил рыбу. Старик разговаривал о том, о сем. Когда шли к полю, он говорил о хлебе, о посеве; по берегу — о рыбе, о судоходстве; по улице — делал замечания о домах, о постройке, о материалах и доходах… отвлеченностей никаких. На жизнь смотрел, как на хорошую вещь, когда есть деньги, и наоборот. Такой человек был не опасен Александру и душевных волнений пробудить не мог.

Александр так же усердно старался умертвить в себе духовное начало, как отшельники стараются об умерщвлении плоти. На службе он был молчалив, при встрече с знакомыми отделывался двумя, тремя словами и, отговариваясь недосугом, бежал прочь. Зато с своим приятелем Костяковым он виделся каждый день. То старик сидит у него целый день, то зазовет к себе Адуева на щи. Уж он выучил Александра делать настойку, варить селянку и рубцы. Потом они отправляются вместе куда-нибудь в окрестную деревню — в поле. У Костякова везде было много знакомых. С мужиками он рассуждал о их житье-бытье, с бабами шутил — и точно был балагур, как рекомендовал его Заезжалов. Александр предоставлял ему полную волю говорить, а сам большею частью молчал.

Он уже чувствовал, что идеи покинутого мира посещали его реже, вращаясь в голове медленнее и, не находя в окружающем ни отражения, ни сопротивления, не сходили на язык и умирали не плодясь. В душе было дико и пусто, как в заглохшем саду. Ему оставалось уж немного до состояния совершенной одеревенелости. Еще несколько месяцев — и прощай! Но вот что случилось.

Однажды Александр с Костяковым удили рыбу. Костяков, в архалуке, в кожаной фуражке, водрузив на берегу несколько удочек разной величины, и донных, и с поплавками, с бубенчиками и с колокольчиками, курил из коротенькой трубки, а сам наблюдал, не смея мигнуть, за всей этой батареей удочек, в том числе и за удочкой Адуева, потому что Александр стоял, прислонясь к дереву, и смотрел в другую сторону. Долго так стояли они молча.

— У вас клюет, смотрите, Александр Федорыч! — вдруг шопотом сказал Костяков.

Адуев посмотрел на воду и опять отвернулся.

— Нет, это так показалось вам от зыби, — сказал он.

— Смотрите, смотрите! — закричал Костяков, — клюет, ей-богу, клюет! ай, ай! тащите, тащите! держите!

В самом деле, поплавок нырнул в воду, леса проворно побежала за ним же, за лесой поползла и палка с куста. Александр ухватился за палку, потом за лесу.

— Тише, полегоньку, не так… что вы это? — кричал Костяков, проворно перехватывая лесу. — Батюшки! тяжесть какая! не дергайте; водите, водите, а то оборвет. Вот так, направо, налево, сюда, к берегу! Отходите! дальше; теперь тащите, тащите, только не вдруг; вот так, вот так…

На поверхности воды показалась огромная щука. Она быстро свилась кольцом, сверкнув серебристой чешуей, хлестнула хвостом направо, налево и обдала их обоих брызгами. Костяков побледнел.

— Какая щука-то! — закричал он почти с испугом и распростерся над водой, падал, спотыкался о свои удочки и ловил обеими руками вертевшуюся над водой щуку. — Ну, на берег, на берег, туда, дальше! там уж наша будет, как ни вертись. Вишь как скользит: словно бес! Ах, какая!

«Ах!» — кто-то повторил сзади.

Александр обернулся. В двух шагах от них стоял старик, под руку с ним хорошенькая девушка, высокого роста, с открытой головой и с зонтиком в руках. Брови у ней слегка нахмурились. Она немного нагнулась вперед и с сильным участием следила глазами за каждым движением Костякова. Она даже не заметила Александра.

Адуева смутило это неожиданное явление. Он выпустил из рук палку, щука бухнулась в воду, грациозно вильнула хвостом и умчалась в глубь, увлекая за собой лесу. Все это сделалось в одно мгновение.

— Александр Федорыч! что вы это? — как бешеный закричал Костяков и начал хватать лесу. Он дернул ее и вытащил только конец, но без крючка и без щуки.

Он, весь бледный, оборотился к Александру, показывая ему конец лесы, и с яростью посмотрел на него с минуту молча, потом плюнул.

— Никогда не пойду с вами рыбу ловить, будь я анафема! — промолвил он и отошел к своим удочкам.

В это время девушка заметила, что Александр смотрит на нее, покраснела и отступила назад. Старик, по-видимому ее отец, поклонился Адуеву. Адуев угрюмо отвечал на поклон, бросил удочку и сел шагах в десяти оттуда на скамью под деревом.

«И тут покоя нет! — думал он. — Вот какой-то Эдип с Антигоной. Опять женщина! Никуда не уйдешь. Боже мой! какая их пропасть везде!»

— Эх вы, рыболовы! — говорил между тем Костяков, поправляя свои удочки и поглядывая по временам злобно на Александра, — куда вам рыбу ловить! ловили бы вы мышей, сидя там у себя, на диване; а то рыбу ловить! Где уж ловить, коли из рук ушла? чуть во рту не была, только что не жареная! Диво еще, как у вас с тарелки не уходит!

— А есть клев? — спросил старик.

— Да, вот видите, — отвечал Костяков, — вон у меня на шести удочках хоть бы поганый ершишка насмех клюнул; а там об эту пору, — диви бы на донную, — а то с поплавком, вот что привалило: щука фунтов в десять, да и тут прозевали. Вот, говорят, на ловца зверь бежит! Как не так: сорвись-ка у меня, так я бы ее в воде достал; а тут щука сама в зубы лезет, а мы спим… а еще рыболовы называются! Какие это рыболовы! этакие ли рыболовы бывают? Нет, настоящий-то рыболов, хоть из пушки рядом пали, не смигнет. А то это рыболовы! Куда вам рыбу ловить!

Девушка между тем успела разглядеть, что Александр был совсем другого рода человек, нежели Костяков. И костюм Александра был не такой, как Костикова, и талия, и лета, и манеры, да и все. Она быстро заметила в нем признаки воспитания, на лице прочла мысль; от нее не ускользнул даже и оттенок грусти.

«Но что ж он убежал! — подумала она. — Странно, кажется, я не такая, чтоб бегать от меня…»

Она гордо выпрямилась, опустила ресницы, потом подняла их и неблагосклонно взглянула на Александра.

Ей уж было досадно. Она увлекла отца и величаво прошла мимо Адуева. Старик опять раскланялся с Александром; но дочь не удостоила его даже взгляда.

«Пусть узнает он, что им вовсе не занимаются!» — думала она, поглядывая украдкой, смотрит ли Адуев.

Александр, хотя и не взглянул на нее, однако невольно принял позу поживописнее.

«Каково! он и не смотрит! — думала девушка. — Какая дерзость!»

Костяков на другой же день повлек Александра опять на рыбную ловлю и таким образом, по собственному заклятию, стал анафемой.

Два дня ничто не нарушало их уединения. Александр сначала оглядывался, будто с боязнию; но, не видя никого, успокоился опять. Во второй день он вытащил огромного окуня. Костяков вполовину помирился с ним.

— Но все это не щука! — говорил он со вздохом, — было счастье в руках, да не умели пользоваться; дважды этого не случится. А у меня опять ничего! на шесть удочек — ничего.

— А вы позвоните в колокольчики-то! — сказал какой-то крестьянин, остановившийся мимоходом посмотреть на успех ловли, — может, рыба на благовест-то и того… пойдет.

Костяков злобно посмотрел на него.

— Молчи ты, необразованный человек! — сказал он, — мужик!

Мужик пошел прочь.

— Дубина! — кричал вслед ему Костяков, — скот, так скот и есть. Шутил бы с своим братом, анафема этакая! скот, говорю тебе, мужик!

Боже сохрани раздразнить охотника в минуту неудачи!

На третий день, когда они молча удили, устремив неподвижный взор на воду, сзади послышался шорох. Александр обернулся и вздрогнул, как будто его укусил комар, ни более, ни менее. Старик и девушка были тут.

Адуев, косясь на них, едва отвечал на поклон старика, но, кажется, он ожидал этого посещения. Обыкновенно он ходил на рыбную ловлю очень небрежно одетый; а тут надел новое пальто и кокетливо повязал на шею голубую косыночку, волосы расправил, даже, кажется, немного позавил и стал походить на идиллического рыбака. Выждав столько времени, сколько требовало приличие, он ушел и сел под дерево.

«Cela passe toute permission!» [Это переходит всякие границы (франц.)] — подумала Антигона, вспыхнув от гнева.

— Извините! — сказал Эдип Адуеву, — мы, может быть, помешали вам?..

— Нет! — отвечал Адуев. — Я устал.

— Есть ли клев? — спросил старик Костикова.

— Какой клев, когда под руку говорят, — отвечал тот сердито. — Вот тут прошел какой-то леший, болтнул под руку — и хоть бы клюнуло с тех пор. А вы, видно, близко в этих местах изволите жить? — спросил он у Эдипа.

— Вон наша дача, с балконом, — отвечал тот.

— Дорого изволите платить?

— Пятьсот рублей за лето.

— Дача, кажется, хорошая, хозяйственная, и на дворе строения много. Тысяч тридцать, чай, стала хозяину.

— Да, около того.

— Так-с.

— А это дочка ваша?

— Дочь.

— Так-с. Славная барышня! Гулять изволите?

— Да, гуляем. На даче жить, надо гулять.

— Точно, точно, как не гулять: время стоит хорошее; не то что на той неделе: какая была погода, ай, ай, аи! не приведи бог! Чай, озими досталось.

— Бог даст, поправится.

— Дай бог!

— Так у вас нынче не ловится!

— У меня ничего, а у них так вот, извольте посмотреть.

Он показал окуня.

— Доложу вам, — продолжал он, — это редкость, как они счастливы! Жаль, что думают не об этом, а то бы с их счастьем мы никогда с пустыми руками не уходили. Упустить этакую щуку!

Он вздохнул.

Антигона начала живее вслушиваться, но Костяков замолчал.

Появление старика с дочерью стало повторяться чаще и чаще. И Адуев удостоил их внимания. Он иногда тоже перемолвит слова два со стариком, а с дочерью все ничего. Ей сначала было досадно, потом обидно, наконец стало грустно. А поговори с ней Адуев или даже обрати на нее обыкновенное внимание — она бы забыла о нем; а теперь совсем другое. Сердце людское только, кажется, и живет противоречиями: не будь их, и его как будто нет в груди.

Антигона обдумала было какой-то ужасный план мщения, но потом мало-помалу оставила его.

Однажды, когда старик с дочерью подошли к нашим приятелям, Александр, погодя немного, положил удочку на куст, а сам по обыкновению сел на свое место и машинально смотрел то на отца, то на дочь.

Они стояли к нему боком. В отце он не открыл ничего особенного. Белая блуза, нанковые панталоны и низенькая шляпа с большими полями, подбитыми зеленым плюшем. Но зато дочь! как грациозно оперлась она на руку старика! Ветер по временам отвевал то локон от ее лица, как будто нарочно, чтобы показать Александру прекрасный профиль и белую шею, то приподнимал шелковую мантилью и выказывал стройную талию, то заигрывал с платьем и открывал маленькую ножку. Она задумчиво смотрела на воду.

Александр долго не мог отвести глаз от нее и почувствовал, что по телу его пробежала лихорадочная дрожь. Он отвернулся от соблазна и стал прутом срывать головки с цветов.

«А! знаю я, что это такое! -думал он, — дай волю, оно бы и пошло! Вот и любовь готова: глупо! Дядюшка прав. Но одно животное чувство меня не увлечет, — нет, я до этого не унижусь».

— Можно мне поудить? — робко спросила девушка у Костикова.

— Можно, сударыня, отчего неможно? — отвечал тот, подавая ей удочку Адуева.

— Ну, вот вам и товарищ! — сказал отец Костикову и, оставя дочь, пошел бродить вдоль берега.

— Смотри же, Лиза, налови рыбы к ужину, — прибавил он.

Несколько минут длилось молчание.

— Отчего это ваш товарищ такой угрюмый? — спросила Лиза тихо у Костикова.

— Третий раз местом обошли, сударыня.

— Что? — спросила она, сдвинув слегка брови.

— В третий раз, мол, места не дают.

Она покачала головой.

«Нет; не может быть! — подумала она, — не то!»

— Вы мне не верите, сударыня? будь я анафема! И щуку-то, помните, упустил все от этого.

«Не то, не то, — подумала она уже с уверенностью, — я знаю, отчего он упустил щуку».

— Ах, ах, — закричала она вдруг, — посмотрите, шевелится, шевелится.

Она дернула и ничего не поймала.

— Сорвалась! — сказал Костяков, глядя на удочку, — вишь, как червяка-то схватила: большой окунь должен быть. А вы не умеете, сударыня: не дали ему клюнуть хорошенько.

— Да разве и тут надо уметь?

— Как и во всем, — сказал Александр машинально.

Она вспыхнула и с живостью обернулась, уронив в свою очередь удочку в воду. Но Александр смотрел уже в другую сторону.

— Как же достичь этого, чтобы уметь? — сказала она с легким трепетом в голосе.

— Чаще упражняться, — отвечал Александр.

«А, вот что! — думала она, замирая от удовольствия, — то есть чаще приходить сюда — понимаю! Хорошо, я буду приходить, но я помучаю вас, г. дикарь, за все ваши дерзости…»

Так кокетство перевело ей ответ Александра, а он в тот день больше ничего и не сказал.

«Она подумает, пожалуй, бог знает что! — говорил он сам себе, — станет жеманиться, кокетничать… это глупо!»

С того дня посещения старика и девушки повторялись ежедневно. Иногда Лиза приходила без старика, с нянькой. Она приносила с собой работу, книги и садилась под дерево, показывая вид совершенного равнодушия к присутствию Александра.

Она думала тем затронуть его самолюбие и, как она говорила, помучить. Она вслух разговаривала с нянькой о доме, о хозяйстве, чтобы показать, что она даже и не видит Адуева. А он иногда и точно не видал ее, увидев же, сухо кланялся — и ни слова.

Видя, что этот обыкновенный маневр ей не удался, она переменила план атаки и раза два заговаривала с ним сама; иногда брала у него удочку. Александр мало-помалу стал с ней разговорчивее, но был очень осторожен и не допускал никакой искренности. Расчет ли то был с его стороны, или еще прежних ран, что ли, ничто не излечило*, как он говорил, только он был довольно холоден с ней и в разговоре.

[16]

Однажды старик велел принести на берег самовар. Лиза разливала чай. Александр упрямо отказался от чаю, сказав, что он не пьет его по вечерам.

«Все эти чаи ведут за собой сближение… знакомства… не хочу!» — подумал он.

— Что вы? да вчера четыре стакана выпили! — сказал Костяков.

— Я на воздухе не пью, — поспешно прибавил Александр.

— Напрасно! — сказал Костяков, — чай славнейший, цветочный, поди, рублев пятнадцать Пожалуйте-ка еще, сударыня, да хорошо бы ромку!

Принесли и ром.

Старик зазывал Александра к себе, но он отказался наотрез. Лиза, услышав отказ, надула губки. Она стала добиваться от него причины нелюдимости. Как ни хитро наводила она разговор на этот предмет, Александр еще хитрее отделывался.

Эта таинственность только раздражала любопытство, а может быть, и другое чувство Лизы. На лице ее, до тех пор ясном, как летнее небо, появилось облачко беспокойства, задумчивости. Она часто устремляла на Александра грустный взгляд, со вздохом отводила глаза и потупляла в землю, а сама, кажется, думала: «Вы несчастливы! может быть, обмануты… О, как бы я умела сделать вас счастливым! как бы берегла вас, как бы любила… я бы защитила вас от самой судьбы, я бы…» и прочее.

Так думает большая часть женщин и большая часть обманывает тех, кто верит этому пению сирен. Александр будто ничего не замечает. Он говорит с ней, как бы говорил с приятелем, с дядей: никакого оттенка той нежности, которая невольно вкрадывается в дружбу мужчины и женщины и делает эти отношения не похожими на дружбу. Оттого и говорят, что между мужчиной и женщиной нет и не может быть дружбы, что называемое дружбой между ними — есть не что иное, как или начало, или остатки любви, или, наконец, самая любовь. Но, глядя на обращение Адуева с Лизой, можно было поверить, что такая дружба существует.

Однажды только он отчасти открыл или хотел открыть ей образ своих мыслей. Он взял со скамьи принесенную ею книгу и развернул. То был «Чайльд-Гарольд» во французском переводе. Александр покачал головой, вздохнул и молча положил книгу на место.

— Вам не нравится Байрон? Вы против Байрона? — сказала она. — Байрон такой великий поэт — и не нравится вам!

— Я ничего не говорю, а вы уж напали на меня, — отвечал он.

— Отчего же вы покачали головой?

— Так; мне жаль, что эта книга попалась вам в руки.

— Кого же жаль: книги или меня?

Александр молчал.

— Отчего же мне не читать Байрона? — спросила она.

— По двум причинам, — сказал Александр, помолчав. Он положил свою руку на ее руку, для большего ли убеждения, или потому, что у ней была беленькая и мягкая ручка, — и начал говорить тихо, мерно, поводя глазами то по локонам Лизы, то по шее, то по талии. По мере этих переходов возвышался постепенно и голос его.

— Во-первых, потому, — говорил он, — что вы читаете Байрона по-французски и, следовательно, для вас потеряны красота и могущество языка поэта. Посмотрите, какой здесь бледный, бесцветный, жалкий язык! Это прах великого поэта: идеи его как будто расплылись в воде. Во-вторых, потому бы я не советовал вам читать Байрона, что… он, может быть, пробудит в душе вашей такие струны, которые бы век молчали без того…

Тут он крепко и выразительно сжал ее руку, как будто хотел придать тем вес своим словам.

— Зачем вам читать Байрона? — продолжал он, — может быть, жизнь ваша протечет тихо, как этот ручей: видите, как он мал, мелок; он не отразит ни целого неба в себе, ни туч; на берегах его нет ни скал, ни пропастей; он бежит игриво; чуть-чуть лишь легкая зыбь рябит его поверхность; отражает он только зелень берегов, клочок неба да маленькие облака… так, вероятно, протекла бы и жизнь ваша, а вы напрашиваетесь на напрасные волнения, на бури; хотите взглянуть на жизнь и людей сквозь мрачное стекло… Оставьте, не читайте! глядите на все с улыбкой, не смотрите вдаль, живите день за днем, не разбирайте темных сторон в жизни и людях, а то…

— А то что?

— Ничего! — сказал Александр, будто опомнившись.

— Нет, скажите мне: вы, верно, испытали что-нибудь?

— Где моя удочка? Позвольте, мне пора.

Он казался встревоженным, что высказался так неосторожно.

— Нет, еще слово, — заговорила Лиза, — ведь поэт должен пробуждать сочувствие к себе. Байрон великий поэт, отчего же вы не хотите, чтоб я сочувствовала ему? разве я так глупа, ничтожна, что не пойму?..

Она обиделась.

— Не то совсем: сочувствуйте тому, что свойственно вашему женскому сердцу; ищите того, что под лад ему, иначе может случиться страшный разлад… и в голове, и в сердце. — Тут он покачал головой, намекая на то, что он сам — жертва этого разлада.

— Один покажет вам, — говорил он, — цветок и заставит наслаждаться его запахом и красотой, а другой укажет только ядовитый сок в его чашечке… тогда для вас пропадут и красота, и благоухание. Он заставит вас сожалеть о том, зачем там этот сок, и вы забудете, что есть и благоухание… Есть разница между этими обоими людьми и между сочувствием к ним. Не ищите же яду, не добирайтесь до начала всего, что делается с нами и около нас; не ищите ненужной опытности: не она ведет к счастью.

Он замолчал. Она доверчиво и задумчиво слушала его.

— Говорите, говорите… — сказала она с детской покорностью, — я готова слушать вас целые дни, повиноваться вам во всем…

— Мне? — сказал Александр холодно, — помилуйте! какое я имею право располагать вашей волей? . Извините, что я позволил себе сделать замечание. Читайте, что угодно… «Чайльд-Гарольд» — очень хорошая книга, Байрон — великий поэт!

— Нет, не притворяйтесь! не говорите так. Скажите, что мне читать?

Он с педантическою важностью предложил было ей несколько исторических книг, путешествий, но она сказала, что это ей и в пансионе надоело. Тогда он указал ей Вальтер Скотта, Купера, несколько французских и английских писателей и писательниц, из русских двух или трех авторов, стараясь при этом, будто нечаянно, обнаружить свой литературный вкус и такт. Потом между ними уже не было подобного разговора.

Александр все хотел бежать прочь. «Что мне женщины! — говорил он, — любить я не могу: я отжил для них…»

«Ладно, ладно! — возражал на это Костяков, — вот женитесь, так увидите. Я сам, бывало, только бы играть с молодыми девками да бабами, а как пришла пора к венцу, словно кол в голову вбили; так кто-то и пихал жениться!»

И Александр не бежал. В нем зашевелились все прежние мечты. Сердце стало биться усиленным тактом. В глазах его мерещились то талия, то ножка, то локон Лизы, и жизнь опять немного просветлела. Дня три уж не Костяков звал его, а он сам тащил Костякова на рыбную ловлю. «Опять! опять прежнее! — говорил Александр, — но я тверд!» — и между тем торопливо шел на речку.

Лиза всякий раз с нетерпением поджидала прихода приятелей. Костякову каждый вечер готовилась чашка душистого чаю с ромом — и, может быть, Лиза отчасти обязана была этой хитрости тем, что они не пропускали ни одного вечера. Если они опаздывали, Лиза с отцом шла им навстречу. Когда ненастная погода удерживала приятелей дома, на другой день упрекам, и им, и погоде, не было конца.

Александр думал, думал и решился на время прекратить свои прогулки, бог знает с какою целью, он и сам не знал этого, и не ходил ловить рыбу целую неделю. И Костяков не ходил. Наконец пошли.

Еще за версту до того места, где они ловили, встретили они Лизу с нянькой. Она вскрикнула, завидя их, потом вдруг смешалась, покраснела. Адуев холодно поклонился, Костяков пустился болтать.

— Вот и мы, — сказал он, — вы не ждали? хе, хе, хе! вижу, что не ждали: и самовара нет! Давненько, сударыня, давненько не видались! Есть ли клев? Я все порывался, да вот Александра Федорыча не мог уговорить: сидит дома… или нет, бишь, все лежит.

Она с упреком взглянула на Адуева.

— Что это значит? — спросила она.

— Что?

— Вы не были целую неделю?

— Да, кажется, с неделю не был.

— Отчего же?

— Так, не хотелось…

— Не хотелось! — сказала она с изумлением.

— Да; а что?

Она молчала, но, кажется, думала: «Да разве вам может не хотеться итти сюда?»

— Я хотела послать папеньку в город к вам, — сказала она, — да не знала, где вы живете.

— В город, ко мне? зачем?

— Прекрасный вопрос! — сказала она обиженным тоном, — зачем? Проведать, не случилось ли с вами чего-нибудь, здоровы ли вы?..

— Да что же вам?..

— Что мне? Боже!

— Что боже?

— Как что!.. да ведь… у меня ваши книги есть… — Она смешалась. — Неделю не быть! — прибавила она.

— Разве я непременно должен бывать здесь каждый день?

— Непременно!

— Зачем?

— Зачем, зачем! — Она печально глядела на него и твердила: — зачем, зачем!

Он взглянул на нее. Что это? слезы, смятение, и радость, и упреки? Она бледна, немного похудела, глаза покраснели.

«Так вот что! уже! — подумал Александр, — я не ожидал так скоро!» Потом он громко засмеялся.

— Зачем? — говорите вы. Послушайте… — продолжала она. У ней в глазах блеснула какая-то решимость. Она, по-видимому, готовилась сказать что-то важное, но в ту минуту подходил к ним ее отец.

— До завтра, — сказала она, — завтра мне надо с вами поговорить; сегодня я не могу: сердце мое слишком полно… Завтра вы придете? да, слышите? вы не забудете нас? не покинете?..

И побежала, не дождавшись ответа.

Отец поглядел пристально на нее, потом на Адуева и покачал головой. Александр молча смотрел ей вслед. Он будто и жалел и досадовал на себя, что незаметно довел ее до этого положения; кровь бросилась ему не к сердцу, а в голову.

«Она любит меня, — думал Александр, едучи домой. — Боже мой, какая скука! как это нелепо: теперь нельзя и приехать сюда, а в этом месте рыба славно клюет… досадно!»

А между тем внутренне он, кажется, почему-то был не недоволен этим, стал весел и болтал поминутно с Костяковым.

Услужливое воображение, как нарочно, рисовало ему портрет Лизы во весь рост, с роскошными плечами, с стройной талией, не забыло и ножку. В нем зашевелилось странное ощущение, опять по телу пробежала дрожь, но не добралась до души — и замерла. Он разобрал это ощущение от источника до самого конца.

«Животное! — бормотал он про себя, — так вот какая мысль бродит у тебя в уме… а! обнаженные плечи, бюст, ножка… воспользоваться доверчивостью, неопытностью… обмануть… ну, хорошо, обмануть, а там что? — Та же скука, да еще, может быть, угрызение совести, а из чего? Нет! нет! не допущу себя, не доведу и ее… О, я тверд! чувствую в себе довольно чистоты души, благородства сердца… Я не паду во прах — и не увлеку ее».

Лиза ждала его целый день с трепетом удовольствия, а потом сердце у ней сжалось; она оробела, сама не зная отчего, стала грустна и почти не желала прихода Александра. Когда же урочный час настал, а Александра не было, нетерпение ее превратилось в томительную тоску. С последним лучом солнца исчезла всякая надежда; она заплакала.

На другой день опять ожила, опять с утра была весела, а к вечеру сердце стало пуще ныть и замирать и страхом, и надеждой. Опять не пришли.

На третий, на четвертый день то же. А надежда все влекла ее на берег: чуть вдали покажется лодка или мелькнут по берегу две человеческие тени, она затрепещет и изнеможет под бременем радостного ожидания. Но когда увидит, что в лодке не они, что тени не их, она опустит уныло голову на грудь, отчаяние сильнее наляжет на душу… Через минуту опять коварная надежда шепчет ей утешительный предлог промедления — и сердце опять забьется ожиданием. А Александр медлил, как будто нарочно.

Наконец, когда она, полубольная, с безнадежностью в душе, сидела однажды на своем месте под деревом, вдруг послышался ей шорох; она обернулась и задрожала от радостного испуга: перед ней, сложа руки крестом, стоял Александр.

Она с радостными слезами протянула ему руки и долго не могла притти в себя. Он взял ее за руку и жадно, также с волнением, вглядывался ей в лицо.

— Вы похудели! — сказал он тихо, — вы страдаете? — Она вздрогнула.

— Как вы долго не были! — промолвила она.

— А вы ждали меня?

— Я? — с живостью отвечала она. — О, если б вы знали! . — Она докончила ответ крепким пожатием его руки.

— А я пришел проститься с вами! — сказал он и остановился, наблюдая, что будет с ней.

Она с испугом и недоверчивостью взглянула на него.

— Неправда, — сказала она.

— Правда! — отвечал он.

— Послушайте! — вдруг заговорила она, робко оглядываясь во все стороны, — не уезжайте, ради бога, не уезжайте! я вам скажу тайну… Здесь нас увидит папенька из окошек: пойдемте к нам в сад, в беседку… она выходит в поле, я вас проведу.

Они пошли. Александр не сводил глаз с ее плеч, стройной талии и чувствовал лихорадочную дрожь.

«Что ж за важность, — думал он, идучи за ней, — что я пойду? ведь я так только… взгляну, как у них там, в беседке… отец звал же меня; ведь я мог бы итти прямо и открыто… но я далек от соблазна, ей-богу, далек, и докажу это: вот, нарочно пришел сказать, что еду… хотя и не еду никуда! — Нет, демон! меня не соблазнишь». Но тут, кажется, как будто Крылова бесенок, явившийся из-за печки затворнику*, шепнул и ему: «А зачем ты пришел сказать это? в этом не было надобности; ты бы не явился, и недели через две был бы забыт…»

[17]

Но Александру казалось, что он поступает благородно, являясь на подвиг самоотвержения, бороться с соблазном лицом к лицу. Первым трофеем его победы над собой был поцелуй, похищенный им у Лизы, потом он обнял ее за талию, сказал, что никуда не едет, что выдумал это, чтоб испытать ее, узнать, есть ли в ней чувство к нему. Наконец, к довершению победы, он обещал на другой день явиться в этот же час в беседку. Идучи домой, он рассуждал о своем поступке, и его обдавало то холодом, то жаром. Он замирал от ужаса и не верил самому себе; наконец решился не быть завтра — и явился ранее назначенного часа.

Это было в августе месяце. Уж смеркалось. Александр обещал быть в девять часов, а пришел в восемь, один, без удочки. Он, как вор, пробирался к беседке, то боязливо оглядывался, то бежал опрометью. Но кто-то опередил его. Тот тоже торопливо, запыхавшись, вбежал в беседку и сел на диван в темном углу.

Александра как будто стерегли. Он тихо отворил дверь, в сильном волнении, на цыпочках, подошел к дивану и тихо взял за руку — отца Лизы. Александр вздрогнул, отскочил, хотел бежать, но старик поймал его за фалду и посадил насильно подле себя на диван.

— Как это вы, батюшка, зашли сюда? — спросил он.

— Я… за рыбой… — бормотал Александр, едва шевеля губами. Зубы у него стучали один о другой. Старик был вовсе не страшен, но Александр, как и всякий вор, пойманный на деле, дрожал, как в лихорадке.

— За рыбой! — повторил старик насмешливо. — Знаете ли, что это значит ловить рыбу в мутной воде? Давно я замечаю за вами, и вот узнал вас наконец; а Лизу свою знаю с пелен: она добра и доверчива, а вы, вы опасный плут…

Александр хотел встать, но старик удержал его за руку.

— Да, батюшка, не погневайтесь. Вы прикинулись несчастным, притворно избегали Лизы, завлекли ее, уверились, да и хотели воспользоваться… Хорошее ли это дело? Как вас назвать?

— Клянусь честью, я не предвидел последствий… — сказал Александр голосом глубокого убеждения, — я не хотел…

Старик молчал несколько минут.

— А может быть, и то! — сказал он, — может быть, вы не по любви, а так, от праздности, сбивали с толку бедную девочку, не зная сами, что из этого будет?.. удастся — хорошо, не удастся — нужды нет! В Петербурге много этаких молодцов… Знаете, как поступают с такими франтами?..

Александр сидел, потупя взоры. У него недоставало духу оправдываться.

— А сначала я думал лучше об вас, да ошибся, крепко ошибся! Видишь, ведь каким тихеньким прикинулся! слава богу, что спохватился вовремя… Слушайте: терять времени некогда; глупая девчонка, того и гляди, явится на свидание. Я вчера подкараулил вас. Не нужно, чтоб она видела нас вместе: вы уйдете и, разумеется, не воротитесь никогда; она подумает, что вы обманули ее, и это послужит ей уроком. Только смотрите, чтоб вас здесь никогда не было; найдите другое место для рыбной ловли, а не то… я провожу вас неласково… Счастье ваше, что Лиза еще может прямо глядеть мне в глаза; я целый день наблюдал за нею… иначе вы не этой дорогой вышли бы отсюда… Прощайте!

Александр что-то хотел сказать, но старик отворил дверь и почти вытолкал его.

Александр вышел, в каком положении — пусть судит читатель, если только ему не совестно будет на минуту поставить себя на его место. У моего героя брызнули даже слезы из глаз, слезы стыда, бешенства на самого себя, отчаяния…

«Зачем я живу? — громко сказал он, — отвратительная убийственная жизнь! А я, я… нет! если у меня недостало твердости устоять против обольщения… то достанет духу прекратить это бесполезное, позорное существование…»

Он скорыми шагами подошел к речке. Она была черна. По волнам перебегали какие-то длинные, фантастические, уродливые тени. Берег, где стоял Александр, был мелок.

— Тут и умереть нельзя! — сказал он презрительно и пошел на мост, бывший оттуда во ста шагах. Александр облокотился на перила посредине моста и стал вглядываться в воду. Он мысленно прощался с жизнию, посылал вздохи к матери, благословлял тетку, даже простил Наденьку. Слезы умиления текли у него по щекам… Он закрыл лицо руками… Неизвестно, что бы он сделал, как вдруг мост заколебался у него под ногами; он оглянулся: боже мой! он на краю пропасти: перед ним зияет могила: половина моста отделилась и отплывает прочь… проходят барки; еще минута — и прощай! Он собрал все силы и сделал отчаянный прыжок… на ту сторону. Там он остановился, перевел дух и схватился за сердце.

— Что, барин, испужался? — спросил его сторож.

— Чего, братец, чуть было в середину не попал, — отвечал дрожащим голосом Александр.

— Боже храни! долго ль до греха? — промолвил сторож, зевая, — в запрошлом лете один барочник и так упал.

Александр пошел домой, придерживаясь рукой за сердце. Он по временам оглядывался на реку, на разведенный мост и, вздрагивая, тотчас же отворачивался и ускорял шаги.

Между тем Лиза кокетливо одевалась, не брала с собой ни отца, ни няньки и каждый вечер просиживала до поздней ночи под деревом.

Настали темные вечера: она все ждала; но о приятелях ни слуху, ни духу.

Пришла осень. Желтые листья падали с деревьев и усеяли берега; зелень полиняла; река приняла свинцовый цвет; небо было постоянно серо; дул холодный ветер с мелким дождем. Берега и реки опустели: не слышно было ни веселых песен, ни смеху, ни звонких голосов по берегам; лодки и барки перестали сновать взад и вперед. Ни одно насекомое не прожужжит в траве, ни одна птичка не защебечет на дереве; только галки и вороны криком наводили уныние на душу; и рыба перестала клевать.

А Лиза все ждала: ей непременно нужно было поговорить с Александром: открыть ему тайну. Она все сидела на скамье, под деревом, в кацавейке. Она похудела; глаза у ней немного впали; щеки были подвязаны платком. Так застал ее однажды отец.

— Пойдем, полно тут сидеть, — сказал он, морщась и дрожа от холода, — посмотри, у тебя руки посинели; ты озябла. Лиза! слышишь ли? пойдем. — Куда?

— Домой: мы сегодня переезжаем в город.

— Зачем? — спросила она с удивлением.

— Как зачем? осень на дворе; мы одни только остались на даче.

— Ах, боже мой! — сказала она, — здесь и зимой будет хорошо: останемтесь.

— Вот что еще вздумала! Полно, полно, пойдем!

— Погодите! — сказала она умоляющим голосом, — еще воротятся красные дни.

— Послушай! — отвечал отец, трепля ее по щеке и указывая на то место, где удили приятели, — они не воротятся…

— Не… воротятся! — повторила она вопросительно-печальным голосом, потом подала отцу руку и тихо, склонив голову, пошла домой, оглядываясь по временам назад.

А Адуев с Костяковым давно уже удили где-то в противоположной стороне от этого места.

V[править]

Мало-помалу Александр успел забыть и Лизу, и неприятную сцену с ее отцом. Он опять стал покоен, даже весел, часто хохотал плоским шуткам Костякова. Его смешил взгляд этого человека на жизнь. Они строили даже планы уехать куда-нибудь подальше, выстроить на берегу реки, где много рыбы, хижину и прожить там остаток дней. Душа Александра опять стала утопать в тине скудных понятий и материального быта. Но судьба не дремала, и ему не удавалось утонуть совсем в этой тине.

Осенью он получил от тетки записку с убедительнейшею просьбою проводить ее в концерт, потому что дядя был не совсем здоров. Приехал какой-то артист, европейская знаменитость.

— Как, в концерт! — говорил Александр в сильной тревоге, — в концерт, опять в эту толпу, в самый блеск мишуры, лжи, притворства… нет, не поеду.

— Поди, чай, еще пять рублев стоит, — заметил бывший тут Костяков.

— Билет стоит пятнадцать рублей, — сказал Александр, — но я охотно бы дал пятьдесят, чтоб не ехать.

— Пятнадцать! — закричал Костяков, всплеснув руками, — вот мошенники! анафемы! ездят сюда надувать пас, обирать деньги. Дармоеды проклятые! Не ездите, Александр Федорыч, плюньте! Добро бы вещь какая-нибудь: взял бы домой, на стол поставил или съел; а то послушал только, да и на: плати пятнадцать рублев! За пятнадцать рублев можно жеребенка купить.

— Иногда за то, чтобы провести с удовольствием вечер, платят и дороже, — заметил Александр.

— Провести вечер с удовольствием! Да знаете что: пойдемте в баню, славно проведем! Я всякий раз, как соскучусь, иду туда — и любо; пойдешь часов в шесть, а выйдешь в двенадцать, и погреешься, и тело почешешь, а иногда и знакомство приятное сведешь: придет духовное лицо, либо купец, либо офицер; заведут речь о торговле, что ли, или о преставлении света… и не вышел бы! а всего по шести гривен с человека! Не знают, где вечер провести!

Но Александр поехал. Он со вздохом вытащил давно ненадеванный, прошлогодний фрак, натянул белые перчатки.

— Перчатки пять рублев, итого двадцать? — считал Костяков, присутствовавший при туалете Адуева. — Двадцать рублев, так вот, в один вечер кинули! Послушать: эко диво!

Александр отвык одеваться порядочно. Утром он ходил на службу в покойном вицмундире, вечером в старом сюртуке или в пальто. Ему было неловко во фраке. Там теснило, тут чего-то недоставало; шее было слишком жарко в атласном платке.

Тетка встретила его приветливо, с чувством благодарности за то, что он решился для нее покинуть свое затворничество, но ни слова о его образе жизни и занятиях.

Отыскав в зале место для Лизаветы Александровны, Адуев прислонился к колонне, под сенью какого-то плечистого меломана, и начал скучать. Он тихонько зевнул в руку, но не успел закрыть рта, как раздались оглушительные рукоплескания, приветствовавшие артиста. Александр и не взглянул на него.

Заиграли интродукцию. Через несколько минут оркестр стал стихать. К последним его звукам прицепились чуть слышно другие, сначала резвые, игривые, как будто напоминавшие игры детства: слышались точно детские голоса, шумные, веселые; потом звуки стали плавнее и мужественнее; они, казалось, выражали юношескую беспечность, отвагу, избыток жизни и сил. Потом полились медленнее, тише, как будто передавали нежное излияние любви, задушевный разговор, и, ослабевая, мало-помалу, слились в страстный шопот и незаметно смолкли…

Никто не смел пошевелиться. Масса людей замерла в безмолвии. Наконец вырвалось у всех единодушное ах! и шопотом пронеслось по зале. Толпа было зашевелилась, но вдруг звуки снова проснулись, полились crescendo [Усиливаясь — итал.], потоком, потом раздробились на тысячу каскадов и запрыгали, тесня и подавляя друг друга. Они гремели, будто упреками ревности, кипели бешенством страсти; ухо не успевало ловить их — и вдруг прервались, как точно у инструмента не стало более ни сил, ни голоса. Из-под смычка стал вырываться то глухой, отрывистый стон, то слышались плачущие, умоляющие звуки, и все окончилось болезненным, продолжительным вздохом. Сердце надрывалось: звуки как будто пели об обманутой любви и безнадежной тоске. Все страдания, вся скорбь души человеческой слышались в них.

Александр трепетал. Он поднял голову и поглядел сквозь слезы через плечо соседа. Худощавый немец, согнувшись над своим инструментом, стоял перед толпой и могущественно повелевал ею. Он кончил и равнодушно отер платком руки и лоб. В зале раздался рев и страшные рукоплескания. И вдруг этот артист согнулся в свой черед перед толпой и начал униженно кланяться и благодарить.

«И он поклоняется ей, — думал Александр, глядя с робостью на эту тысячеглавую гидру, — он, стоящий так высоко перед ней!..»

Артист поднял смычок и — все мгновенно смолкло. Заколебавшаяся толпа слилась опять в одно неподвижное тело. Потекли другие звуки, величавые, торжественные; от этих звуков спина слушателя выпрямлялась, голова поднималась, нос вздергивался выше: они пробуждали в сердце гордость, рождали мечты о славе. Оркестр начал глухо вторить, как будто отдаленный гул толпы, как народная молва…

Александр побледнел и поник головой. Эти звуки, как нарочно, внятно рассказывали ему прошедшее, всю жизнь его, горькую и обманутую.

— Посмотри, какая мина у этого! — сказал кто-то, указывая на Александра, — я не понимаю, как можно так обнаружиться: я Паганини слыхал, да у меня и бровь не шевельнулась.

Александр проклинал и приглашение тетки, и артиста, а более всего судьбу, что она не дает ему забыться.

«И к чему? с какой целью? — думал он, — чего она добивается от меня? к чему напоминать мне мое бессилие, бесполезность прошедшего, которого не воротишь?»

Проводив тетку до дому, он хотел было ехать к себе, но она удержала его за руку.

— Неужели вы не зайдете? — спросила она с упреком.

— Нет.

— Отчего же?

— Теперь уже поздно; когда-нибудь в другой раз,

— И это вы мне отказываете?

— Вам более, нежели кому-нибудь.

— Почему же?

— Долго говорить. Прощайте,

— Полчаса, Александр, слышите? не более. Если откажете, значит вы никогда ни на волос не имели ко мне дружбы.

Она просила с таким чувством, так убедительно, что у Александра не стало духу отказаться, и он пошел за ней, склонив голову. Петр Иваныч был у себя в кабинете.

— Неужели я заслужила от вас одно пренебрежение, Александр? — спросила Лизавета Александровна, усадив его у камина.

— Вы ошибаетесь: это не пренебрежение, — отвечал он.

— Что же это значит? как это назвать: сколько раз я писала к вам, звала к себе, вы не шля, наконец перестали отвечать на записки.

— Это не пренебрежение…

— Что же?

— Так! — сказал Александр и вздохнул. — Прощайте, ma tante.

— Постойте! что я вам сделала? что с вами, Александр? Отчего вы такие? отчего -равнодушны ко всему, никуда не ходите, живете в обществе не по вас?

— Да так, ma tante; этот образ жизни мне нравится; так покойно жить, хорошо; это по мне…

— По вас? вы находите пищу для ума и сердца в такой жизни, с такими людьми? Александр кивнул головой.

— Вы притворяетесь, Александр; вы чем-нибудь сильно огорчены, и молчите. Прежде, бывало, вы находили, кому поверить ваше горе; вы знали, что всегда найдете утешение или по крайней мере сочувствие; а теперь разве у вас никого уж нет?

— Никого!..

— Вы никому не верите?

— Никому.

— Разве вы не вспоминаете иногда о вашей матушке… о ее любви к вам… ласках?.. Неужели вам не приходило в голову, что, может быть, кто-нибудь и здесь любит вас, если не так, как она, то по крайней мере как сестра или, еще больше, как друг?

— Прощайте, ma tante! — сказал он.

— Прощайте, Александр: я вас не удерживаю более, — отвечала тетка. У ней навернулись слезы.

Александр взял было шляпу, но потом положил и поглядел на Лизавету Александровну.

— Нет, не могу бежать от вас: недостает сил! — сказал он, — что вы Делаете со мной?

— Будьте опять прежним Александром, хоть на одну минуту. Расскажите, поверьте мне все…

— Да, я не могу молчать перед вами: вам выскажу все, что у меня на душе, — сказал он.

Вы спрашиваете, отчего я прячусь от людей, отчего я ко всему равнодушен, отчего не вижусь даже с вами?., отчего? Знайте же, что жизнь давно опротивела мне, и я избрал себе такой быт, где она меньше заметна. Я ничего не хочу, не ищу, кроме покоя, сна души. Я изведал всю пустоту и всю ничтожность жизни — и глубоко презираю ее. Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей*. Деятельность, хлопоты, заботы, развлечение — все надоело мне. Я ничего не хочу добиваться и искать; у меня нет цели, потому что к чему повлечешься, достигнешь — и увидишь, что все призрак. Радости для меня миновались; я к ним охладел. В образованном мире, с людьми, я сильнее чувствую невыгоды жизни, а у себя, один, вдалеке от толпы, я одеревенел: случись что хочет в этом сне — я не замечаю ни людей, ни себя. Я ничего не делаю и не вижу ни чужих, ни своих поступков — и покоен… мне все равно: счастья не может быть, а несчастье не проймет меня…

[18]

— Это ужасно! Александр, — сказала тетка, — в эти лета такое охлаждение ко всему…

— Чему вы удивляетесь, ma tante? Отделитесь на минуту от тесного горизонта, в котором вы заключены, посмотрите на жизнь, на мир: что это такое?.. Что вчера велико, сегодня ничтожно; чего хотел вчера, не хочешь сегодня; вчерашний друг — сегодня враг. Стоит ли хлопотать из чего-нибудь, любить, привязываться, ссориться, мириться — словом, жить? не лучше ли спать и умом, и сердцем? Я и сплю, оттого и не хожу никуда, и к вам особенно… Я уснул было совсем, а вы будите и ум, и сердце, и толкаете их опять в омут. Если хотите видеть меня веселым, здоровым, может быть живым, даже, пожалуй, по понятиям дядюшки, счастливым, — оставьте меня там, где я теперь. Дайте успокоиться этим волнениям; пусть мечты улягутся, пусть ум оцепенеет совсем, сердце окаменеет, глаза отвыкнут от слез, губы от улыбки — и тогда, через год, через два, я приду к вам совсем готовый на всякое испытание; тогда не пробудите, как ни старайтесь, а теперь…

Он сделал отчаянный жест.

— Смотрите, Александр, — живо перебила тетка, — вы в одну минуту изменились; у вас слезы на глазах; вы еще все те же; не притворяйтесь же, не удерживайте чувства, дайте ему волю…

— Зачем? я не буду лучше от этого? я буду только сильнее мучиться. Нынешний вечер уничтожил меня в собственных глазах. Я ясно понял, что не имею права никого винить в своей тоске. Я сам погубил свою жизнь. Я мечтал о славе, бог знает с чего, и пренебрег своим делом; я испортил свое скромное назначение и теперь не поправлю прошлого: поздно! Я бежал толпы, презирал ее, — а этот немец, с своей глубокой, сильной душой, с поэтической натурой, не отрекается от мира и не бежит от толпы: он гордится ее рукоплесканиями. Он понимает, что он едва заметное кольцо в бесконечной цепи человечества; он тоже все знает, что я: ему знакомы страдания. Слышали, как он рассказал в звуках всю жизнь: и радости, и горечь ее, и счастье, и скорбь души? она понятна ему. Как стал я сегодня вдруг мелок, ничтожен в собственных глазах, с своей тоской, страданиями!.. Он пробудил во мне горькое сознание, что я горд — и бессилен… Ах, зачем вы вызвали меня? Прощайте, пустите меня.

— Чем же я виновата, Александр? неужели я могла пробудить в вас горькое чувство — я?..

— Вот то-то и беда! ваше ангельское, доброе лицо, ma tante, кроткие речи, дружеское пожатие руки — все это смущает и трогает меня: мне хочется плакать, хочется опять жить, томиться… а зачем?

— Как зачем? Останьтесь всегда с нами; и если вы считаете меня хоть немного достойною вашей дружбы, стало быть, вы найдете утешение и в другой; не одна я такая… вас оценят.

— Да! вы думаете, это всегда будет утешать меня? вы думаете, я поверю этому минутному умилению? Вы, точно, женщина в благороднейшем смысле слова; вы созданы на радость, на счастье мужчины; да можно ли надеяться на это счастье? можно ли поручиться, что оно прочно, что сегодня, завтра судьба не обернет вверх дном этой счастливой жизни, — вот вопрос! Можно ли верить чему-нибудь и кому-нибудь, даже себе? Не лучше ли жить без всяких надежд и волнений, не ожидать ничего, не искать радостей и, стало быть, не оплакивать потерь?..

— От судьбы вы нигде не уйдете, Александр: и там, где вы теперь, она все будет преследовать вас…

— Да, правда; только там судьбе не над чем забавляться, больше забавляюсь я над нею: смотришь, то рыба сорвется с удочки, когда уж протянул к ней руку, то дождь пойдет, когда собрался за город, или погода хороша, да самому не хочется… ну, и смешно…

У Лизаветы Александровны недоставало более возражений.

— Вы женитесь… будете любить…- сказала она нерешительно.

— Женюсь! вот еще! Неужели вы думаете, что я вверю свое счастье женщине, если б даже и полюбил ее, чего тоже быть не может? или неужели вы думаете, что я взялся бы сделать женщину счастливой? Нет, я знаю, что мы обманем друг друга и оба обманемся. Дядюшка Петр Иваныч и опыт научили меня…

— Петр Иваныч! да, он много виноват! — сказала Лизавета Александровна со вздохом, — но вы имели право не слушать его… и были бы счастливы в супружестве…

— Да, в деревне, конечно; а теперь… Нет, ma tante, супружество не для меня. Я теперь не могу притвориться, когда разлюблю и перестану быть счастлив; не могу также не увидеть, когда жена притворится; будем оба хитрить, как хитрите… например, вы и дядюшка…

— Мы? — с изумлением и с испугом спросила Лизавета Александровна.

— Да, вы! Скажите-ка, так ли вы счастливы, как мечтали некогда?

— Не так, как мечтала… но счастлива иначе, нежели мечтала, разумнее, может быть, больше — не все ли это равно?.. — с замешательством отвечала Лизавета Александровна, — и вы тоже…

— Разумнее! Ах, ma tante, не вы бы говорили: так дядюшкой и отзывается! Знаю я это счастье по его методе: разумнее — так, но больше ли? ведь у него все счастье, несчастья нет. Бог с ним! Нет! моя жизнь исчерпана; я устал, утомился жить…

Оба замолчали. Александр поглядывал на шляпу; тетка придумывала, чем бы еще остановить его.

— А талант! — вдруг сказала она с живостью.

— Э! ma tante! охота вам смеяться надо мной! Вы забыли русскую пословицу: лежачего не бьют. У меня таланта нет, решительно нет. У меня есть чувство, была горячая голова; мечты я принял за творчество и творил. Недавно еще я нашел кое-что из старых грехов, прочел — и самому смешно стало. Дядюшка прав, что принудил меня сжечь все, что было. Ах, если б я мог воротить прошедшее! Не так я распорядился им.

— Не разочаровывайтесь до конца! — сказала она, — всякому из нас послан тяжкий крест…

— Кому это крест? — спросил Петр Иваныч, входя в комнату. — Здравствуй, Александр! тебе, что ли?

Петр Иваныч сгорбился и шел, едва передвигая ноги.

— Только не такой, как ты думаешь, — сказала Лизавета Александровна, — я говорю о тяжком кресте, который несет Александр…

— Что он там еще несет? — спросил Петр Иваныч, опускаясь с величайшею осторожностью в кресла. — Ох! какая боль! что это за наказание!

Лизавета Александровна помогла ему сесть, подложила под спину подушку, под ноги подвинула скамеечку.

— Что с вами, дядюшка? — спросил Александр.

— Видишь: тяжкий крест несу! Ох, поясница! Вот крест, так крест: дослужился-таки до него! Ох, боже мой!..

— Вольно же тебе так много сидеть: ты знаешь здешний климат, — сказала Лизавета Александровна, — доктор велел больше ходить, так нет: утро пишет, а вечером в карты играет.

— Что ж я стану, разиня рот, по улицам ходить да время терять?

— Вот и наказан.

— Этого здесь не минуешь, если хочешь заниматься делом. У кого не болит поясница? Это почти вроде знака отличия у всякого делового человека… ох! не разогнешь спины. Ну, что ты, Александр, делаешь?

— Все то же, что прежде.

— А! ну так у тебя поясница не заболит. Это удивительно, право!

— Что ж ты удивляешься: не ты ли сам отчасти виноват, что он стал такой… — сказала Лизавета Александровна.

— Я? вот это мне нравится! я приучил его ничего не делать!

— Точно, дядюшка, вам нечему удивляться, — сказал Александр, — вы много помогли обстоятельствам сделать из меня то, что я теперь; но я вас не виню. Я сам виноват, что не умел или, лучше сказать, не мог воспользоваться вашими уроками как следует, потому что не был приготовлен к ним. Вы, может быть, отчасти виноваты тем, что поняли мою натуру с первого раза и, несмотря на то, хотели переработать ее; вы, как человек опытный, должны были видеть, что это невозможно… вы возбудили во мне борьбу двух различных взглядов на жизнь и не могли примирить их: что ж вышло? Все превратилось во мне в сомнение, в какой-то хаос.

— Ох, поясница! — стонал Петр Иваныч. — Хаос! ну, вот из хаоса я и хотел сделать что-нибудь.

— Да! а что сделали? представили мне жизнь в самой безобразной наготе, и в какие лета? когда я должен был понимать ее только с светлой стороны.

— То есть я старался представить тебе жизнь, как она есть, чтоб ты не забирал себе в голову, чего нет. Я помню, каким ты молодцом приехал из деревни: надо ж было предостеречь тебя, что здесь таким быть нельзя. Я предостерег тебя, может быть, от многих ошибок и глупостей: если б не я, ты бы их еще не столько наделал!

— Может быть. Но вы только выпустили одно из виду, дядюшка: счастье. Вы забыли, что человек счастлив заблуждениями, мечтами и надеждами; действительность не счастливит…

— Какую ты дичь несешь! Это мнение привез ты прямо с азиатской границы: в Европе давно перестали верить этому. Мечты, игрушки, обман — все это годится для женщин и детей, а мужчине надо знать дело, как оно есть. По-твоему, это хуже, нежели обманываться?

— Да, дядюшка, что ни говорите, а счастье соткано из иллюзий, надежд, доверчивости к людям, уверенности в самом себе, потом из любви, дружбы… А вы твердили мне, что любовь — вздор, пустое чувство, что легко, и далее лучше, прожить без него; что любить страстно — не великое достоинство, что этим не перещеголяешь животное…

— Да ты вспомни, как ты хотел любить: сочинял плохие стихи, говорил диким языком, так что до смерти надоел этой, твоей… Груне, что ли! Этим ли привязывают женщину?

— Чем же? — сухо спросила Лизавета Александровна мужа.

— Ох, как колет поясницу! — простонал Петр Иваныч.

— Потом вы твердили, — продолжал Александр, — что привязанности глубокой, симпатической нет, а есть одна привычка…

Лизавета Александровна молча и глубоко посмотрела на мужа.

— То есть я, вот видишь ли, я говорил тебе для того… чтоб… ты… того… ой, ой, поясница!

— И вы говорили это, — продолжал Александр, — двадцатилетнему мальчику, для которого любовь — все, которого деятельность, цель — все вертится около этого чувства: им он может спастись или погибнуть.

— Точно двести лет назад родился! — бормотал Петр Иваныч, — жить бы тебе при царе Горохе.

— Вы растолковали мне, — говорил Александр, — теорию любви, обманов, измен, охлаждений… зачем? я знал все это прежде, нежели начал любить; а любя, я уж анализировал любовь, как ученик анатомирует тело под руководством профессора и, вместо красоты форм, видит только мускулы, нервы…

— Однако, я помню, это не помешало тебе сходить с ума по этой… как ее?.. Дашеньке, что ли?

— Да; но вы не дали мне обмануться: я бы видел в измене Наденьки несчастную случайность и ожидал бы до тех пор, когда уж не нужно было бы любви, а вы сейчас подоспели с теорией и показали мне, что это общий порядок, — и я, в двадцать пять лет, потерял доверенность к счастью и к жизни и состарелся душой. Дружбу вы отвергали, называли и ее привычкой; называли себя, и то, вероятно, шутя, лучшим моим другом, потому разве, что успели доказать, что дружбы нет.

Петр Иваныч слушал и поглаживал одной рукой спину. Он возражал небрежно, как человек, который, казалось, одним словом мог уничтожить все взводимые на него обвинения.

— И дружбу хорошо ты понимал, — сказал он, — тебе хотелось от друга такой же комедии, какую разыграли, говорят, в древности вон эти два дурака… как их? что один еще остался в залоге, пока друг его съездил повидаться… Что, если б все-то так делали, ведь просто весь мир был бы дом сумасшедших!

— Я любил людей, — продолжал Александр, — верил в их достоинства, видел в них братьев, простер было к ним горячие объятия…

— Да, очень нужно! Помню твои объятия, — перебил Петр Иваныч, — ты мне ими тогда порядочно надоел.

— А вы показали мне, чего они стоят. Вместо того, чтоб руководствовать мое сердце в привязанностях, вы научили меня не чувствовать, а разбирать, рассматривать и остерегаться людей; я рассмотрел их — и разлюбил!

— Кто ж тебя знал! Видишь, ведь ты какой прыткий: я думал, что ты от этого будешь только снисходительнее к ним. Я вот знаю их, да не возненавидел…

— Что ж, ты любишь людей? — спросила Лизавета Александровна.

— Привык… к ним.

— Привык! — повторила она монотонно.

— И он бы привык, — сказал Петр Иваныч, — да он уж прежде был сильно испорчен в деревне теткой да желтыми цветами, оттого так туго и развивается.

— Потом я верил в самого себя, — начал опять Александр, — вы показали мне, что я хуже других, — я возненавидел и себя.

— Если б ты рассматривал дело похладнокровнее, так увидел бы, что ты не хуже других и не лучше, чего я и хотел от тебя: тогда не возненавидел бы ни других, ни себя, а только равнодушнее сносил бы людские глупости и был бы повнимательнее к своим. Я вот знаю цену себе, вижу, что нехорош, а признаюсь, очень люблю себя.

— А! тут любишь, а не привык! — холодно заметила Лизавета Александровна.

— Ох, поясница! — заохал Петр Иваныч.

— Наконец вы, одним ударом, без предостережения, без жалости, разрушили лучшую мечту мою: я думал, что во мне есть искра поэтического дарования; вы жестоко доказали мне, что я не создан жрецом изящного; вы с болью вырвали у меня эту занозу из сердца и предложили мне труд, который был мне противен. Без вас я писал бы…

— И был бы известен публике, как бездарный писатель, — перебил Петр Иваныч.

— Что мне до публики? Я хлопотал о себе, я приписывал бы свои неудачи злости, зависти, недоброжелательству и мало-помалу свыкся бы с мыслью, что писать не нужно, и сам бы принялся за другое. Чему же вы удивляетесь, что я, узнавши все, упал духом?..

— Ну, что скажешь? — спросила Лизавета Александровна.

— Не хочется и говорить-то: как отвечать на такой вздор? Я виноват, что ты, едучи сюда, воображал, что здесь все цветы желтые, любовь да дружба; что люди только и делают, что одни пишут стихи, другие слушают да изредка, так, для разнообразия, примутся за прозу?..

Я доказывал тебе, что человеку, вообще везде, а здесь в особенности, надо работать, и много работать, даже до боли в пояснице… цветов желтых нет, есть чины, деньги: это гораздо лучше! Вот что я хотел доказать тебе! я не отчаивался, что ты поймешь наконец, что такое жизнь, особенно как ее теперь понимают. Ты и понял, да как увидел, что в ней мало цветов и стихов, и вообразил, что жизнь — большая ошибка, что ты видишь это и оттого имеешь право скучать; другие не замечают и оттого живут припеваючи. Ну, чем ты недоволен? чего тебе недостает? Другой, на твоем месте, благословил бы судьбу. Ни нужда, ни болезнь, никакое реальное горе не дотрогивалось до тебя. Чего у тебя нет? Любви, что ли? Мало еще тебе: любил ты два раза и был любим. Тебе изменили, ты поквитался. Мы решили, что друзья у тебя есть, какие у другого редко бывают: не фальшивые; в воду за тебя, правда, не бросятся и на костер не полезут, обниматься тоже не охотники; да ведь это до крайности глупо; пойми наконец! но зато совет, помощь, даже деньги — всегда найдешь… Это ли еще не друзья? Со временем ты женишься; карьера перед тобой: займись только; а вместе с ней и фортуна. Делай все, как другие, — и судьба не обойдет тебя: найдешь свое. Смешно воображать себя особенным, великим человеком, когда ты не создан таким! Ну, о чем же ты горюешь?

— Я вас не виню, дядюшка, напротив, я умею ценить ваши намерения и от души благодарю за них. Что делать, что они не удались? Не вините же и меня. Мы не поняли друг друга — вот в чем наша беда! Что может нравиться и годиться вам, другому, третьему — не нравится мне…

— Нравится мне, другому, третьему!.. не то говоришь, милый! разве я один так думаю и действую, как учил думать и действовать тебя?.. Посмотри кругом: рассмотри массу — толпу, как ты называешь ее — не ту, что в деревне живет: туда это долго не дойдет, а современную, образованную, мыслящую и действующую: чего она хочет и к чему стремится? как мыслит? и увидишь, что именно так, как я учил тебя. Чего я требовал от тебя — не я все это выдумал.

— Кто же? — спросила Лизавета Александровна.

— Век.

— Так непременно и надо следовать всему, что выдумает твой век? — спросила она, — так все и свято, все и правда?

— Все и свято! — сказал Петр Иваныч.

— Как! правда, что надо больше рассуждать, нежели чувствовать? Не давать воли сердцу, удерживаться от порывов чувства? не предаваться и не верить искреннему излиянию?

— Да, — сказал Петр Иваныч.

— Действовать везде по методе, меньше доверять людям, считать все ненадежным и жить одному про себя?

— Да.

— И это свято, что любовь не главное в жизни, что надо больше любить свое дело, нежели любимого человека, не надеяться ни на чью преданность, верить, что любовь должна кончаться охлаждением, изменой или привычкой? что дружба привычка? Это все правда?

— Это была всегда правда, — отвечал Петр Иваныч, — только прежде не хотели верить ей, а нынче это сделалось общеизвестной истиной.

— Свято и это, что все надо рассматривать, все рассчитывать и обдумывать, не позволять себе забыться, помечтать, увлечься хоть и обманом, лишь бы быть оттого счастливым?..

— Свято, потому что разумно, — сказал Петр Иваныч.

— Правда и это, что умом надобно действовать и с близкими сердцу… например, с женой?..

— У меня еще никогда так не болела поясница… ох! — сказал Петр Иваныч, корчась на стуле.

— А! поясница! Хорош век! нечего сказать.

— Очень хорош, милая; так, из капризов, ничего не делается; везде разум, причина, опыт, постепенность и, следовательно, успех; все стремятся к совершенствованию и добру.

— В ваших словах, дядюшка, может быть, есть и правда, — сказал Александр, — но она не утешает меня. Я по вашей теории знаю все, смотрю на вещи вашими глазами; я воспитанник вашей школы, а между тем мне скучно жить, тяжело, невыносимо… Отчего же это?

— А от непривычки к новому порядку. Не один ты такой: еще есть отсталые; это все страдальцы. Они точно жалки; но что ж делать? Нельзя же для горсти людей оставаться назади целой массе. На все, в чем ты меня сейчас обвинил, — сказал Петр Иваныч, подумав, — у меня есть одно и главное оправдание: помнишь ли, когда ты явился сюда, я, после пятиминутного разговора с тобой, советовал тебе ехать назад? Ты не послушал. За что ж теперь нападаешь на меня? Я предсказал тебе, что ты не привыкнешь к настоящему порядку вещей, а ты понадеялся на мое руководство, просил советов… говорил высоким слогом о современных успехах ума, о стремлениях человечества… о практическом направлении века — ну, вот тебе! Нельзя же мне было нянчиться с тобой с утра до вечера: что мне за надобность? Я не мог ни закрывать тебе рта платком на ночь от мух, ни крестить тебя. Я говорил тебе дело, потому что ты просил меня об этом; а что из этого вышло, то уж до меня не касается. Ты не ребенок и не глуп: можешь рассудить и сам… Тут чем бы свое дело делать, ты — то стонешь от измены девчонки, то плачешь в разлуке с другом, то страдаешь от душевной пустоты, то от полноты ощущений; ну, что это за жизнь? Ведь это пытка! Посмотри-ка на нынешнюю молодежь: что за молодцы! Как все кипит умственною деятельностью, энергией, как ловко и легко управляются они со всем этим вздором, что на вашем старом языке называется треволнениями, страданиями… и чорт знает что еще!

— Как ты легко рассуждаешь! — сказала Лизавета Александровна, — и тебе не жаль Александра?

— Нет. Вот если б у него болела поясница, так я бы пожалел: это не вымысел, не мечта, не поэзия, а реальное горе.. Ох!

— Научите же меня, дядюшка, по крайней мере, что мне делать теперь? Как вы вашим умом разрешите эту задачу?

— Что делать? Да… ехать в деревню.

— В деревню! — повторила Лизавета Александровна, — в уме ли ты, Петр Иваныч? Что он там станет делать?

— В деревню! — повторил Александр, и оба глядели на Петра Иваныча.

— Да, в деревню: там ты увидишься с матерью, утешишь ее. Ты же ищешь покойной жизни: здесь вон тебя все волнует; а где покойнее, как не там, на озере, с теткой… Право, поезжай! А кто знает? может быть, ты и того… Ох!

Он схватился за спину.

Недели через две Александр вышел в отставку и пришел проститься с дядей и теткой. Тетка и Александр были грустны и молчаливы. У Лизаветы Александровны висели слезы на глазах. Петр Иваныч говорил один.

— Ни карьеры, ни фортуны! — говорил он, качая головою, — стоило приезжать! осрамил род Адуевых!

— Да полно, Петр Иваныч, — сказала Лизавета Александровна, — ты надоел с своей карьерой.

— Как же, милая, в восемь лет ничего не сделать!

— Прощайте, дядюшка, — сказал Александр. — Благодарю вас за все, за все…

— Не за что! Прощай, Александр! Не надо ли денег на дорогу?

— Нет, благодарю: мне станет.

— Что это, никогда не возьмет! это, наконец, бесит меня. Ну, с богом, с богом.

— И тебе не жаль расстаться с ним? — промолвила Лизавета Александровна.

— M-м! — промычал Петр Иваныч, — я… привык к нему. Помни же, Александр, что у тебя есть дядя и друг — слышишь? и если понадобятся служба, занятия и презренный металл, смело обратись ко мне: всегда найдешь и то, и другое, и третье.

— А если понадобится участие, — сказала Лизавета Александровна, — утешение в горе, теплая, надежная дружба…

— И искренние излияния, — прибавил Петр Иваныч.

— …так вспомните, — продолжала Лизавета Александровна, — что у вас есть тетка и друг.

— Ну, этого, милая, и в деревне не занимать стать: все есть: и цветы, и любовь, и излияния, и даже тетка.

Александр был растроган; он не мог сказать ни слова. Прощаясь с дядей, он простер было к нему объятия, хоть и не так живо, как восемь лет назад. Петр Иваныч не обнял его, а взял только его за обе руки и пожал их крепче, нежели восемь лет назад. Лизавета Александровна залилась слезами.

— Ух! гора с плеч, слава богу! — сказал Петр Иваныч, когда Александр уехал, — как будто и пояснице легче стало!

— Что он тебе сделал? — промолвила сквозь слезы жена.

— Что? просто мученье: хуже, чем с фабричными: тех, если задурят, так посечешь; а с ним что станешь делать?

Тетка проплакала целый день, и когда Петр Иваныч спросил обедать, ему сказали, что стола не готовили, что барыня заперлась у себя в кабинете и не приняла повара.

— А все Александр! — сказал Петр Иваныч. — Что это за мука с ним!

Он поворчал, поворчал и поехал обедать в английский клуб.

Дилижанс рано утром медленно тащился из города и увозил Александра Федорыча и Евсея.

Александр, высунув голову из окна кареты, всячески старался настроить себя на грустный тон и, наконец, мысленно разрешился монологом.

Проезжали мимо куаферов, дантистов, модисток, барских палат. «Прощай, — говорил он, покачивая головой и хватаясь за свои жиденькие волосы, — прощай, город поддельных волос, вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, город учтивой спеси, искусственных чувств, безжизненной суматохи! Прощай, великолепная гробница глубоких, сильных, нежных и теплых движений души. Я здесь восемь лет стоял лицом к лицу с современною жизнью, но спиною к природе, и она отвернулась от меня: я утратил жизненные силы и состарелся в двадцать девять лет; а было время…

Прощай, прощай, город,

Где я страдал, где я любил,

Где сердце я похоронил.

[19]

К вам простираю объятия, широкие поля, к вам, благодатные веси и пажити моей родины: примите меня в свое лоно, да оживу и воскресну душой!»

Тут он прочел стихотворение Пушкина: «Художник варвар кистью сонной» и т. д., отер влажные глаза и спрятался в глубину кареты.

VI[править]

Утро было прекрасное. Знакомое читателю озеро в селе Грачах чуть-чуть рябело от легкой зыби. Глаза невольно зажимались от слепительного блеска солнечных лучей, сверкавших то алмазными, то изумрудными искрами в воде. Плакучие березы купали в озере свои ветви, и кое-где берега поросли осокой, в которой прятались большие желтые цветы, покоившиеся на широких пловучих листьях. На солнце набегали иногда легкие облака; вдруг оно как будто отвернется от Грачей; тогда и озеро, и роща, и село — все мгновенно потемнеет; одна даль ярко сияет. Облако пройдет — озеро опять заблестит, нивы обольются точно золотом.

Анна Павловна с пяти часов сидит на балконе. Что ее вызвало: восход солнца, свежий воздух или пение жаворонка? Нет! она не сводит глаз с дороги, что идет через рощу. Пришла Аграфена просить ключей. Анна Павловна не поглядела на нее и, не спуская глаз с дороги, отдала ключи и не спросила даже зачем. Явился повар: она, тоже не глядя на него, отдала ему множество приказаний. Другой день стол заказывался на десять человек.

Анна Павловна осталась опять одна. Вдруг глаза ее заблистали; все силы ее души и тела перешли в зрение: на дороге что-то зачернело. Кто-то едет, но тихо, медленно. Ах! это воз спускается с горы. Анна Павловна нахмурилась.

— Вот кого-то понесла нелегкая! — проворчала она, — нет, чтоб объехать кругом; все лезут сюда.

Она с неудовольствием опустилась опять в кресло и опять с трепетным ожиданием устремила взгляд на рощу, не замечая ничего вокруг. А вокруг было что заметить: декорация начала значительно изменяться. Полуденный воздух, накаленный знойными лучами солнца, становился душен и тяжел Вот и солнце спряталось. Стало темно. И лес, и дальние деревни, и трава — все облеклось в безразличный какой-то зловещий цвет.

Анна Павловна очнулась и взглянула вверх. Боже мой! С запада тянулось, точно живое чудовище, черное, безобразное пятно с медным отливом по краям и быстро надвигалось на село и на рощу, простирая будто огромные крылья по сторонам. Все затосковало в природе. Коровы понурили головы; лошади обмахивались хвостами, раздували ноздри и фыркали, встряхивая гривой. Пыль под их копытами не поднималась вверх, но тяжело, как песок, рассыпалась под колесами. Туча надвигалась грозно. Вскоре медленно прокатился отдаленный гул.

Все притихло, как будто ожидало чего-то небывалого. Куда девались эти птицы, которые так резво порхали и пели при солнышке? Где насекомые, что так разнообразно жужжали в траве? Все спряталось и безмолвствовало, и бездушные предметы, казалось, разделяли зловещее предчувствие. Деревья перестали покачиваться и задевать друг друга сучьями; они выпрямились; только изредка наклонялись верхушками между собою, как будто взаимно предупреждая себя шопотом о близкой опасности. Туча уже обложила горизонт и образовала какой-то свинцовый, непроницаемый свод. В деревне все старались убраться во- время по домам. Наступила минута всеобщего, торжественного молчания. Вот от лесу как передовой вестник пронесся свежий ветерок, повеял прохладой в лицо путнику, прошумел по листьям, захлопнул мимоходом ворота в избе и, вскрутя пыль на улице, затих в кустах. Следом за ним мчится бурный вихрь, медленно двигая по дороге столб пыли; вот ворвался в деревню, сбросил несколько гнилых досок с забора, снес соломенную кровлю, взвил юбку у несущей воду крестьянки и погнал вдоль улицы петухов и кур, раздувая им хвосты.

Пронесся. Опять безмолвие. Все суетится и прячется; только глупый баран не предчувствует ничего: он равнодушно жует свою жвачку, стоя посреди улицы, и глядит в одну сторону, не понимая общей тревоги; да перышко с соломинкой, кружась по дороге, силятся поспеть за вихрем.

Упали две, три крупные капли дождя — и вдруг блеснула молния. Старик встал с завалинки и поспешно повел маленьких внучат в избу; старуха, крестясь, торопливо закрыла окно.

Грянул гром и, заглушая людской шум, торжественно, царственно прокатился в воздухе. Испуганный конь оторвался от коновязи и мчится с веревкой в поле; тщетно преследует его крестьянин. А дождь так и сыплет, так и сечет, все чаще и чаще, и дробит в кровли и окна сильнее и сильнее. Беленькая ручка боязливо высовывает на балкон предмет нежных забот — цветы.

При первом ударе грома Анна Павловна перекрестилась и ушла с балкона.

— Нет, уж сегодня нечего, видно, ждать, — сказала она со вздохом, — от грозы где-нибудь остановился, разве к ночи.

Вдруг послышался стук колес, только не от рощи, а с другой стороны. Кто-то въехал на двор. У Адуевой замерло сердце.

«Как же оттуда? — думала она, — разве не хотел ли он тайком приехать? Да нет, тут не дорога».

Она не знала, что подумать; но вскоре все объяснилось. Через минуту вошел Антон Иваныч. Волосы его серебрились проседью; сам он растолстел; щеки отекли от бездействия и объядения. На нем был тот же сюртук, те же широкие панталоны.

— Уж я вас ждала, ждала, Антон Иваныч, — начала Анна Павловна, — думала, что не будете, — отчаялась было.

— Грех это думать! к кому другому, матушка — так! меня не ко всякому залучишь… только не к вам. Замешкался не по своей вине: ведь я нынче на одной лошадке разъезжаю.

— Что так? — спросила рассеянно Анна Павловна, подвигаясь к окну.

— Чего, матушка, с крестин у Павла Савича пегашка захромала: угораздила нелегкая кучера положить через канавку старую дверь от амбара… бедные люди, видите! Не стало новой дощечки! А на двери-то был гвоздь или крючок, что ли, — лукавый их знает! Лошадь как ступила, так в сторону и шарахнулась и мне чуть было шеи не сломала… пострелы этакие! Вот с тех пор и хромает… Ведь есть же скареды такие! Вы не поверите, матушка, что это у них в доме: в иной богадельне лучше содержат народ. А в Москве, на Кузнецком мосту, что год, то тысяч десять и просадят!

Анна Павловна слушала его рассеянно и слегка покачала головой, когда он кончил.

— А ведь я от Сашеньки письмо получила, Антон Иваныч! — перебила она, — пишет, что около двадцатого будет: так я и не вспомнилась от радости.

— Слышал, матушка: Прошка сказывал, да я сначала-то не разобрал, что он говорит; подумал, что уж и приехал; с радости меня индо в пот бросило.

— Дай бог вам здоровья, Антон Иваныч, что любите нас.

— Еще бы не любить! Да ведь я Александра Федорыча на руках носил: все равно, что родной.

— Спасибо вам, Антон Иваныч: бог вас наградит! А я другую ночь почти не сплю и людям не даю спать: неравно приедет, а мы все дрыхнем — хорошо будет! Вчера и третьего дня до рощи пешком ходила, и нынче бы пошла, да старость проклятая одолевает. Ночью бессонница истомила. Садитесь-ка, Антон Иваныч. Да вы все перемокли: не хотите ли выпить и позавтракать? Обедать-то, может быть, поздно придется: станем поджидать дорогого гостя.

— Так разве, закусить. А то я уж, признаться, завтракать-то завтракал.

— Где это вы успели?

— А на перепутье у Марьи Карповны остановился. Ведь мимо их приходилось: больше для лошади, нежели для себя: ей дал отдохнуть. Шутка ли по нынешней жаре двенадцать верст махнуть! Там кстати и закусил. Хорошо, что не послушался: не остался, как ни удерживали, а то бы гроза захватила там на целый день.

— Что, каково поживает Марья Карповна?

— Слава богу! кланяется вам.

— Покорно благодарю; а дочка-то, Софья Михайловна, с муженьком-то, что?

— Ничего, матушка; уж шестой ребеночек в походе. Недели через две ожидают. Просили меня побывать около того времени. А у самих в доме бедность такая, что и не глядел бы. Кажись, до детей ли бы? так нет: туда же!

— Что вы!

— Ей-богу! в покоях косяки все покривились; пол так и ходит под ногами; через крышу течет. И поправить-то не на что, а на стол подадут супу, ватрушек да баранины — вот вам и все! А ведь как усердно зовут!

— Туда же, за моего Сашеньку норовила, ворона этакая!

— Куда ей, матушка, за этакого сокола! Жду не дождусь, как бы взглянуть: чай, красавец какой! Я что-то смекаю, Анна Павловна: не высватал ли он там себе какую-нибудь княжну или графиню, да не едет ли просить вашего благословения да звать на свадьбу?

— Что вы, Антон Иваныч! — сказала Анна Павловна, млея от радости.

— Право!

— Ах! вы, голубчик мой, дай бог вам здоровья!.. Да! вот было из ума вон: хотела вам рассказать, да и забыла: думаю, думаю, что такое, так на языке и вертится; вот ведь, чего доброго, так бы и прошло. Да не позавтракать ли вам прежде, или теперь рассказать?

— Все равно, матушка, хоть во время завтрака: я не пророню ни кусочка… ни словечка, бишь.

— Ну, вот, — начала Анна Павловна, когда принесли завтрак и Антон Иваныч уселся за стол, — и вижу я…

— А что ж, вы сами-то разве не станете кушать? — спросил Антон Иваныч.

— И! до еды ли мне теперь? Мне и кусок в горло не пойдет; давеча и чашки чаю не допила. — Вот я вижу во сне, что я будто сижу этак-то, а так, напротив меня, Аграфена стоит с подносом. Я и говорю будто ей: «Что же, мол, говорю, у тебя, Аграфена, поднос-то пустой?» — а она молчит, а сама смотрит все на дверь. «Ах, матушки мои! — думаю во сне-то сама про себя, — что же это она уставила туда глаза?» Вот и я стала смотреть… смотрю: вдруг Сашенька и входит, такой печальный, подошел ко мне и говорит, да так, словно наяву говорит: «Прощайте, говорит, маменька, я еду далеко, вон туда, — и указал на озеро, — и больше, говорит, не приеду». — «Куда же это, мой дружочек?» — спрашиваю я, а сердце так и ноет у меня. Он будто молчит, а сам смотрит на меня так странно да жалостно. «Да откуда ты взялся, голубчик?» — будто спрашиваю я опять. А он, сердечный, вздохнул и опять указал на озеро. «Из омута, — молвил чуть слышно, — от водяных». Я так вся и затряслась — и проснулась. Подушка у меня вся в слезах; и наяву-то не могу опомниться; сижу на постели, а сама плачу, так и заливаюсь, плачу. Как встала, сейчас затеплила лампадку перед Казанской божией матерью: авось, она, милосердная заступница наша, сохранит его от всяких бед и напастей. Такое сомнение навело, ей-богу! не могу понять, что бы это значило? Не случилось бы с ним чего-нибудь? Гроза же этакая…

— Это хорошо, матушка, плакать во сне: к добру! — сказал Антон Иваныч, разбивая яйцо о тарелку, — завтра непременно будет.

— А я было думала, не пойти ли нам после завтрака до рощи, навстречу ему; как-нибудь бы дотащились; да вон ведь грязь какая вдруг сделалась.

— Нет, сегодня не будет: у меня есть примета!

В эту минуту по ветру донеслись отдаленные звуки колокольчика и вдруг смолкли. Анна Павловна притаила дыхание.

— Ах! — сказала она, облегчая грудь вздохом, — а я было думала… Вдруг опять.

— Господи, боже мой! никак колокольчик? — сказала она и бросилась к балкону.

— Нет, — отвечал Антон Иваныч, — это жеребенок тут близко пасется с колокольчиком на шее: я видел дорогой. Еще я пугнул его, а то в рожь бы забрел. Что вы не велите стреножить?

Вдруг колокольчик зазвенел как будто под самым балконом и заливался все громче и громче.

— Ах, батюшки! так и есть: сюда, сюда едет! Это он, он! — кричала Анна Павловна. — Ах, ах! Бегите, Антон Иваныч! Где люди? Где Аграфена? Никого нет!.. точно в чужой дом едет, боже мой!

Она совсем растерялась. А колокольчик звенел уж как будто в комнате.

Антон Иваныч выскочил из-за стола.

— Он! он! — кричал Антон Иваныч, — вон и Евсей на козлах! Где же у вас образ, хлеб-соль? Дайте скорее! Что же я вынесу к нему на крыльцо? Как можно без хлеба и соли? примета есть… Что это у вас за беспорядок! никто не подумал! Да что ж вы сами-то, Анна Павловна, стоите, нейдете навстречу? Бегите скорее!..

— Не могу! — проговорила она с трудом, — ноги отнялись.

И с этими словами опустилась в кресла. Антон Иваныч схватил со стола ломоть хлеба, положил на тарелку, поставил солонку и бросился было в дверь.

— Ничего не приготовлено! — ворчал он. Но в те же двери навстречу ему ворвались три лакея и две девки. —

— Едет! едет! приехал! — кричали они, бледные, испуганные, как будто приехали разбойники. Вслед за ними явился и Александр.

— Сашенька! друг ты мой!.. — воскликнула Анна Павловна и вдруг остановилась и глядела в недоумении на Александра.

— Где же Сашенька? — спросила она.

— Да это я, маменька! — отвечал он, целуя у ней руку.

— Ты?

Она поглядела на него пристально.

— Ты, точно ты, мой друг? — сказала она и крепко обняла его. Потом вдруг опять посмотрела на него.

— Да что с тобой? Ты нездоров? — спросила она с беспокойством, не выпуская его из объятий.

— Здоров, маменька.

— Здоров! Что ж с тобой сталось, голубчик ты мой? Таким ли я отпустила тебя?

Она прижала его к сердцу и горько заплакала. Она целовала его в голову, в щеки, в глаза.

— Где же твои волоски? как шелк были! — приговаривала она сквозь слезы, — глаза светились, словно две звездочки; щеки — кровь с молоком; весь ты был, как наливное яблочко! Знать, извели лихие люди, позавидовали твоей красоте да моему счастью! А дядя-то чего смотрел? А еще отдала с рук на руки как путному человеку! Не умел сберечь сокровища! Голубчик ты мой!..

Старушка плакала и осыпала ласками Александра.

«Видно, слезы-то во сне не к добру!» — подумал Антон Иваныч.

— Что это вы, матушка, над ним, словно над мертвым, вопите? — шепнул он, — нехорошо, примета есть.

— Здравствуйте, Александр Федорыч! — сказал он, — привел бог еще и на этом свете увидеться.

Александр молча подал ему руку. Антон Иваныч пошел посмотреть, все ли вытащили из кибитки, потом стал сзывать дворню здороваться с барином. Но все уже толпились в передней и в сенях. Он всех расставил в порядке и учил, кому как здороваться: кому поцеловать у барина руку, кому плечо, кому только полу платья, и что говорить при этом. Одного парня совсем прогнал, сказав ему: «Ты поди прежде рожу вымой да нос утри».

Евсей, подпоясанный ремнем, весь в пыли, здоровался с дворней; она кругом обступила его. Он дарил петербургские гостинцы: кому серебряное кольцо, кому березовую табакерку. Увидя Аграфену, он остановился, как окаменелый, и смотрел на нее молча, с глупым восторгом. Она поглядела на него сбоку, исподлобья, но тотчас же невольно изменила себе: засмеялась от радости, потом заплакала было, но вдруг отвернулась в сторону и нахмурилась.

— Что молчишь? — сказала она, — экой болван: и не здоровается!

Но он не мог ничего говорить. Он с той же глупой улыбкой подошел к ней. Она едва дала ему обнять себя.

— Принесла нелегкая, — говорила она сердито, глядя на него по временам украдкой; но в глазах и в улыбке ее выражалась величайшая радость. — Чай, петербургские-то… свертели там вас с барином? Вишь, усищи какие отрастил!

Он вынул из кармана маленькую бумажную коробочку и подал ей. Там были бронзовые серьги. Потом он достал из мешка пакет, в котором завернут был большой платок.

Она схватила и проворно сунула, не поглядев, и то и другое в шкаф.

— Покажите гостинцы, Аграфена Ивановна, — сказали некоторые из дворни.

— Ну, что тут смотреть? Чего не видали? Подите отсюда! Что вы тут набились? — кричала она на них.

— А вот еще! — выговорил Евсей, подавая ей другой пакет.

— Покажите, покажите! — пристали некоторые. Аграфена рванула бумажку, и оттуда посыпалось несколько колод игранных, но еще почти новых карт.

— Вот нашел что привезти! — сказала Аграфена, -ты думаешь, мне только и дела, что играть? как же! Выдумал что: стану я с тобой играть!

Она спрятала и карты. Через час Евсей опять сидел уже на старом месте, между столом и печкой.

— Господи! какой покой! — говорил он, то поджимая, то протягивая ноги, — то ли дело здесь! А у нас, в Петербурге, просто каторжное житье! Нет ли чего перекусить, Аграфена Ивановна? С последней станции ничего не ели.

— Ты еще не отстал от своей привычки? На! Видишь, как принялся; видно, вас там не кормили совсем.

Александр прошел по всем комнатам, потом по саду, останавливаясь у каждого куста, у каждой скамьи. Ему сопутствовала мать. Она, вглядываясь в его бледное лицо, вздыхала, но плакать боялась; ее напугал Антон Иваныч. Она расспрашивала сына о житье-бытье, но никак не могла добиться причины, отчего он стал худ, бледен и куда девались волосы. Она предлагала ему и покушать, и выпить, но он, отказавшись от всего, сказал, что устал с дороги и хочет уснуть.

Анна Павловна посмотрела, хорошо ли постлана постель, побранила девку, что жестко, заставила перестлать при себе и до тех пор не ушла, пока Александр улегся. Она вышла на цыпочках, погрозила людям, чтоб не смели говорить и дышать вслух и ходили бы без сапог. Потом велела послать к себе Евсея. С ним пришла и Аграфена. Евсей поклонился барыне в ноги и поцеловал у ней

— Что это с Сашенькою сделалось? — спросила она грозно, — на кого он стал похож — а?

Евсей молчал.

— Что ж ты молчишь? — сказала Аграфена, — слышишь, барыня тебя спрашивает?

— Отчего он так похудел? — сказала Анна Павловна, — куда волоски-то у него девались?

— Не могу знать, сударыня! — сказал Евсей, — барское дело!

— Не можешь знать! А чего ж ты смотрел?

Евсей не знал, что сказать, и все молчал.

— Нашли кому поверить, сударыня! — промолвила Аграфена, глядя с любовью на Евсея, — добро бы человеку! Что ты там делал? Говори-ка барыне! Вот ужо будет тебе!

— Я ли, сударыня, не усердствовал! — боязливо сказал Евсей, глядя то на барыню, то на Аграфену, — служил верой и правдой, хоть извольте у Архипыча спросить…

— У какого Архипыча?

— У тамошнего дворника.

— Вишь ведь что городит! — заметила Аграфена. — Что вы его, сударыня, слушаете! Запереть бы его в хлев — вот и стал бы знать!

— Готов не токмя что своим господам исполнять их барскую волю, — продолжал Евсей, — хоть умереть сейчас! Я образ сниму со стены…

— Все вы хороши на словах! — сказала Анна Павловна. — А как дело делать, так вас тут нет! Видно, хорошо смотрел за барином: допустил до того, что он, голубчик мой, здоровье потерял! Смотрел ты! Вот ты увидишь у меня…

Она погрозила ему.

— Я ли не смотрел, сударыня? В восемь-то лет из барского белья только одна рубашка пропала, а то у меня и изношенные-то целы.

— А куда она пропала? — гневно спросила Анна Павловна.

— У прачки пропала. Я тогда докладывал Александру Федорычу, чтоб вычесть у ней, да они ничего не сказали.

— Видишь, мерзавка, — заметила Анна Павловна, — польстилась на хорошее-то белье!

— Как не смотреть! — продолжал Евсей. — Дай бог всякому так свою должность справить. Они, бывало, еще почивать изволят, а я и в булочную сбегаю…

— Какие он булки кушал?

— Белые-с, хорошие.

— Знаю, что белые; да сдобные?

— Этакой ведь столб! — сказала Аграфена, — и слова-то путем не умеет молвить, а еще петербургский!

— Никак нет-с! — отвечал Евсей, — постные.

— Постные! Ах ты, злодей этакой! душегубец! разбойник! — сказала Анна Павловна, покраснев от гнева. — Ты это не догадался сдобных-то булок покупать ему? а смотрел!

— Да они, сударыня, не приказывали ..

— Не приказывали! Ему, голубчику моему, все равно, что ни подложи — все скушает. А тебе и этого в голову не пришло? Ты разве забыл, что он здесь кушал все сдобные булки? Покупать постные булки! Верно, ты деньги-то в другое место относил? Вот я тебя! Ну, что еще? говори…

— После, как откушают чай, — продолжал Евсей, оробев, — в должность пойдут, а я за сапоги: целое утро чищу, все перечищу, иные раза по три; вечером снимут — опять вычищу. Как, сударыня, не смотрел: да я ни у одного из господ таких сапог не видывал. У Петра Иваныча хуже вычищены, даром что трое лакеев.

— Отчего же он такой? — сказала, несколько смягчившись, Анна Павловна.

— Должно быть, от писанья, сударыня.

— Много писал?

— Много-с; каждый день.

— Что ж он писал? бумаги, что ли, какие?

— Должно быть, бумаги-с.

— А ты что не унимал?

— Я унимал, сударыня: «Не сидите, мол, говорю, Александр Федорыч, извольте итти гулять: погода хорошая, много господ гуляет. Что за писанье? грудку надсадите: маменька, мол, гневаться станут…»

— А он что?

— «Пошел, говорят, вон: ты дурак!»

— И подлинно, дурак! — промолвила Аграфена. Евсей взглянул при этом на нее, потом опять продолжал глядеть на барыню.

— Ну, а дядя-то разве не унимал? — спросила Анна Павловна.

— Куда, сударыня! придут, да коли застанут без дела, так и накинутся. «Что, говорят, ничего не делаешь? Здесь, говорят, не деревня, надо работать, говорят, а не на боку лежать! Все, говорят, мечтаешь!» А то еще и выбранят…

— Как выбранят?

— «Провинция…» говорят… и пойдут, и пойдут… так бранятся, что иной раз не слушал бы.

— Чтоб ему пусто было! — сказала, плюнув, Анна Павловна. — Своих бы пострелят народил, да и ругал бы! Чем бы унять, а он… Господи, боже мой, царь милосердый! — воскликнула она, — на кого нынче надеяться, коли и родные свои хуже дикого зверя? Собака, и та бережет своих щенят, а тут дядя извел родного племянника! А ты, дурачина этакой, не мог дядюшке-то сказать, чтоб он не изволил так лаяться на барина, а отваливал бы прочь. Кричал бы на жену свою, мерзавку этакую! Видишь, нашел кого ругать: «Работай, работай!» Сам бы околевал над работой! Собака, право, собака, — прости господи! Холопа нашел работать!

За этим последовало молчание.

— Давно ли Сашенька стал так худ? — спросила она потом.

— Вот уж года три, — отвечал Евсей, — Александр Федорыч стали больно скучать и пищи мало принимали; вдруг стали худеть, худеть, таяли словно свечка.

— Отчего же скучал-то?

— Бог их ведает, сударыня. Петр Иваныч изволили говорить им что-то об этом; я было послушал, да мудрено: не разобрал.

— А что он говорил?

Евсей подумал с минуту, стараясь, по-видимому, что-то припомнить, и шевелил губами.

— Называли как-то они их, да забыл… Анна Павловна и Аграфена смотрели на него и дожидались с нетерпением ответа.

— Ну?.. — сказала Анна Павловна. Евсей молчал.

— Ну же, разиня, молви что-нибудь, — прибавила Аграфена, — барыня дожидается.

— Ра… кажись, разочаро… ванный… — выговорил, наконец, Евсей.

Анна Павловна посмотрела с недоумением на Аграфену, Аграфена на Евсея, Евсей на них обеих, и все молчали.

— Как? — спросила Анна Павловна.

— Разо… разочарованный, точно так-с, вспомнил! — решительным голосом отвечал Евсей.

— Что это еще за напасть такая? Господи! болезнь, что ли? — спросила Анна Павловна с тоской

— Ах, да не испорчен ли это значит, сударыня? — торопливо промолвила Аграфена.

Анна Павловна побледнела и плюнула.

— Чтоб тебе типун на язык! — сказала она. — Ходил ли он в церковь?

Евсей несколько замялся.

— Нельзя сказать, сударыня, чтоб больно ходили… — нерешительно отвечал он, — почти можно сказать, что и не ходили… там господа, почесть, мало ходят в церковь…

— Вот оно отчего! -сказала Анна Павловна со вздохом и перекрестилась. — Видно, богу не угодны были одни мои молитвы. Сон-то и не лжив: точно из омута вырвался, голубчик мой!

Тут пришел Антон Иваныч.

— Обед простынет, Анна Павловна, — сказал он, — не пора ли будить Александра Федорыча?

— Нет, нет, боже сохрани! — отвечала она, — он не велел себя будить. «Кушайте, говорит, одни: у меня аппетиту нет; я лучше усну, говорит: сон подкрепит меня; разве вечером захочу». Так вы вот что сделайте, Антон Иваныч: уж не прогневайтесь на меня, старуху: я пойду затеплю лампадку да помолюсь, пока Сашенька почивает; мне не до еды; а вы откушайте одни.

— Хорошо, матушка, хорошо, исполню: положитесь на меня.

— Да уж окажите благодеяние, — продолжала она, — вы наш друг, так любите нас, позовите Евсея и расспросите путем, отчего это Сашенька стал задумчивый и худой и куда делись его волоски? Вы мужчина: вам оно ловчее… не огорчили ли его там? ведь есть этакие злодеи на свете… все узнайте.

— Хорошо, матушка, хорошо: я допытаюсь, всю подноготную выведаю. Пошлите-ка ко мне Евсея, пока я буду обедать, — все исполню!

— Здорово, Евсей! — сказал он, садясь за стол и затыкая салфетку за галстук, — как поживаешь?

— Здравствуйте, сударь. Что наше за житье? плохое-с. Вот вы так подобрели здесь.

Антон Иваныч плюнул.

— Не сглазь, брат: долго ли до греха? — прибавил он и начал есть щи.

— Ну, что вы там, как? — спросил он.

— Да так-с: не больно хорошо.

— Чай, провизия-то хорошая? Ты что ел?

— Что-с? возьмешь в лавочке студени да холодного пирога — вот и обед!

— Как, в лавочке? а своя-то печь?

— Дома не готовили. Там холостые господа стола не держут.

— Что ты! — сказал Антон Иваныч, положив ложку.

— Право-с: и барину-то из трактира носили.

— Экое цыганское житье! а! не похудеть! На-ка, выпей!

— Покорнейше вас благодарю, сударь! за ваше здоровье!

Затем последовало молчание. Антон Иваныч ел.

— Почем там огурцы? — спросил он, положив себе на тарелку огурец.

— Сорок копеек десяток.

— Полно?

— Ей-богу-с; да чего, сударь, срам сказать: иной раз из Москвы соленые-то огурцы возят.

— Ах ты, господи! ну! не похудеть!

— Где там этакого огурца увидишь! — продолжал Евсей, указывая на один огурец, — и во сне не увидишь! мелочь, дрянь; здесь и глядеть бы не стали, а там господа кушают! В редком доме, сударь, хлеб пекут. А этого там, чтобы капусту запасать, солонину солить, грибы мочить — ничего в заводе нет.

Антон Иваныч покачал головой, но ничего не сказал, потому что рот у него был битком набит,

— Как же? — спросил он, прожевав.

— Все в лавочке есть; а чего нет в лавочке, так тут же где-нибудь в колбасной есть; а там нет, так в кондитерской; а уж чего в кондитерской нет, так иди в аглицкий магазин: у французов все есть!

Молчание.

— Ну, а почем поросята? — спросил Антон Иваныч, взявши на тарелку почти полпоросенка.

— Не знаю-с; не покупывали: что-то дорого, рубля два, кажись…

— Ай, ай, ай! не похудеть! этакая дороговизна!

— Их хорошие-то господа мало и кушают: все больше чиновники.

Опять молчание.

— Ну, так как же вы там: плохо? — спросил Антон Иваныч.

— И не дай бог, как плохо! Вот здесь квас-то какой, а там и пиво-то жиже; а от квасу так целый день в животе словно что кипит! Только хороша одна вакса: уж вакса, так и не наглядишься! и запах какой: так бы и съел!

— Что ты!

— Ей-богу-с. Молчание.

— Ну, так как же? — спросил Антон Иваныч, прожевав.

— Да так-с.

— Плохо ели?

— Плохо. Александр Федорыч кушали так, самую малость: совсем отвыкли от еды; за обедом и фунта хлеба не скушают.

— Не похудеть! — сказал Антон Иваныч. — Все оттого, что дорого, что ли?

— И дорого-с, да и обычая нет наедаться каждый день досыта. Господа кушают словно украдкой, по одному разу в день, и то коли успеют, часу в пятом, иной раз в шестом; а то так чего-нибудь перехватят, да тем и кончат. Это у них последнее дело: сначала все дела переделают, а потом и кушать.

— Вот житье-то! — говорил Антон Иваныч. — Не похудеть! диво, как вы там не умерли! И весь век так?

— Нет-с: по праздникам господа, как соберутся иногда, так, не дай бог, как едят! Поедут в какой-нибудь немецкий трактир, да рублей сто, слышь, и проедят. А пьют что — боже упаси! хуже нашего брата! Вот, бывало, у Петра Иваныча соберутся гости: сядут за стол часу в шестом, а встанут утром в четвертом часу.

Антон Иваныч вытаращил глаза.

— Что ты! — сказал он, — и все едят?

— Все едят!

— Хоть бы посмотреть: не по-нашему! Что же они едят?

— Да что, сударь, не на что смотреть! Не узнаешь, что и ешь: немцы накладут в кушанье бог знает чего: и в рот-то взять не захочется. И перец-то у них не такой; подливают в соус чего-то из заморских склянок… Раз угостил меня повар Петра Иваныча барским кушаньем, так три дня тошнило. Смотрю, оливка в кушанье: думал, как и здесь оливка; раскусил — глядь: а там рыбка маленькая; противно стало, выплюнул; взял другую — и там то же; да во всех… ах вы, чтоб вас, проклятые!..

— Как же это они, нарочно кладут туда?

— Бог их ведает! Я спрашивал: ребята смеются, говорят: так, слышь, родятся. И что за кушанья? Сначала горячее подадут, как следует, с пирогами, да только уж пироги: с наперсток; возьмешь в рот вдруг штук шесть, хочешь пожевать, смотришь — уж там их и нет, и растаяли… После горячего вдруг чего-то сладкого дадут, там говядины, а там мороженого, а там травы какой-то, а там жаркое… и не ел бы!

— Так печь-то у вас и не топилась? Ну, как не похудеть! — промолвил Антон Иваныч, вставая из-за стола.

«Благодарю тебя, боже мой, — начал он вслух, с глубоким вздохом, — яко насытил мя еси небесных благ… что я! замололся язык-то: земных благ, — и не лиши меня небесного твоего царствия».

— Убирайте со стола: господа не будут кушать. К вечеру приготовьте другого поросенка… или нет ли индейки? Александр Федорыч любит индейку; он, чай, проголодается. А теперь принесите-ка мне посвежее сенца в светелку: я вздохну часок-другой; там к чаю разбудите. Коли чуть там Александр Федорыч зашевелится, так того… растолкайте меня.

Восстав от сна, он пришел к Анне Павловне.

— Ну что, Антон Иваныч? — спросила она.

— Ничего, матушка, покорно благодарю за хлеб за соль… и уснул так сладко; сено такое свежее, душистое…

— На здоровье, Антон Иваныч. Ну, а что говорит Евсей? Вы спрашивали?

— Как не спрашивать! Все выведал: пустое! все поправится. Дело-то все выходит оттого, что пища там была, слышь, плоха.

— Пища?

— Да; судите сами: огурцы сорок копеек десяток, поросенок два рубля, а кушанье все кондитерское — и не наешься досыта. Как не похудеть! Не беспокойтесь, матушка, мы его поставим здесь на ноги, вылечим. Вы велите-ка заготовить побольше настойки березовой; я дам рецепт; мне от Прокофья Астафьича достался; да утром и вечером и давайте по рюмке или по две, и перед обедом хорошо; можно со святой водой… у вас есть?

— Есть, есть: вы же привезли.

— Да, ведь в самом деле я. Кушанья выбирайте пожирнее. Я уж к ужину велел поросенка или индейку зажарить.

— Благодарствуйте, Антон Иваныч.

— Не на чем, матушка! Не велеть ли еще цыплят с белым соусом?

— Я велю…

— Зачем вам самим? а я-то на что? похлопочу… дайте мне.

— Похлопочите, помогите, отец родной.

Он ушел, а она задумалась.

Женский инстинкт и сердце матери говорили ей, что не пища главная причина задумчивости Александра. Она стала искусно выведывать намеками, стороной, но Александр не понимал этих намеков и молчал. Так прошли недели две-три. Поросят, цыплят и индеек пошло на Антона Иваныча множество, а Александр все был задумчив, худ, и волосы не росли.

Тогда Анна Павловна решилась поговорить с ним напрямки.

— Послушай, друг мой, Сашенька, — сказала она однажды, — вот уж с месяц, как ты живешь здесь, а я еще не видала, чтоб ты улыбнулся хоть раз: ходишь словно туча, смотришь в землю. Или тебе ничто не мило на родной стороне? Видно, на чужой милее; тоскуешь по ней, что ли? Сердце мое надрывается, глядя на тебя. Что с тобой сталось? Расскажи ты мне: чего тебе недостает? я ничего не пожалею. Обидел ли кто тебя: я доберусь и до того.

— Не беспокойтесь, маменька, — сказал Александр, — это так, ничего! я вошел в лета, стал рассудительнее, оттого и задумчив…

— А худ-то отчего? а волосы-то где?

— Я не могу рассказать, отчего… всего не перескажешь, что было в восемь лет… может быть, и здоровье немного расстроилось…

— Что ж у тебя болит?

— Болит и тут, и здесь. — Он указал на голову и сердце.

Анна Павловна дотронулась рукой до его лба.

— Жару нет, — сказала она. — Что ж бы это такое было? стреляет, что ли, в голову?

— Нет… так…

— Сашенька! пошлем за Иваном Андреичем.

— Кто это Иван Андреич?

— Новый лекарь; года два как приехал. Дока такой, что чудо! Лекарств почти никаких не прописывает; сам делает какие-то крохотные зернышки — и помогают. Вон у нас Фома животом страдал; трои сутки ревма-ревел: он дал ему три зернышка, как рукой сняло! Полечись, голубчик!

— Нет, маменька, он не поможет мне: это так пройдет.

— Да отчего же ты скучаешь? Что это за напасть такая?

— Так…

— Чего тебе хочется?

— И сам не знаю; так скучаю.

— Экое диво, господи! — сказала Анна Павловна. — Пища, ты говоришь, тебе нравится, удобства все есть, и чин хороший… чего бы, кажется? а скучаешь! Сашенька, — сказала она, помолчав, тихо, — не пора ли тебе… жениться?

— Что вы! нет, я не женюсь.

— А у меня есть на примете девушка — точно куколка: розовенькая, нежненькая; так, кажется, из косточки в косточку мозжечок и переливается. Талия такая тоненькая, стройная; училась в городе, в пансионе. За ней семьдесят пять душ да двадцать пять тысяч деньгами, и приданое славное: в Москве делали; и родня хорошая… А? Сашенька? Я уж с матерью раз за кофеем разговорилась, да шутя и забросила словечко: у ней, кажется, и ушки на макушке от радости…

— Я не женюсь, — повторил Александр.

— Как, никогда?

— Никогда.

— Господи помилуй! что ж из этого будет? Все люди как люди, только ты один бог знает на кого похож! А мне-то бы радость какая! привел бы бог понянчить внучат. Право, женись на ней; ты ее полюбишь…

— Я не полюблю, маменька: я уж отлюбил.

— Как отлюбил, не женясь? Кого ж ты -любил там?

— Девушку.

— Что ж не женился?

— Она изменила мне.

— Как изменила? Ведь ты еще не был женат на ней?

Александр молчал.

— Хороши же там у вас девушки: до свадьбы любят! Изменила! мерзавка этакая! Счастье-то само просилось к ней в руки, да не умела ценить, негодница! Увидала бы я ее, я бы ей в рожу наплевала. Чего дядя-то смотрел? Кого это она нашла лучше, посмотрела бы я?.. Что ж, разве одна она? полюбишь в другой раз.

— Я и в другой раз любил.

— Кого же?

— Вдову.

— Ну, что ж не женился?

— Той я сам изменил.

Анна Павловна глядела на Александра и не знала, что сказать.

— Изменил!.. — повторила она. — Видно, беспутная какая-нибудь! — прибавила потом. — Подлинно омут, прости господи: любят до свадьбы, без обряда церковного; изменяют… Что это делается на белом свете, как поглядишь! Знать, скоро света преставление!.. Ну, скажи, не хочется ли тебе чего-нибудь? Может быть, пища тебе не по вкусу? Я из города повара выпишу..

— Нет, благодарю: все хорошо.

— Может быть, тебе скучно одному: я за соседями пошлю.

— Нет, нет. Не тревожьтесь, маменька! мне здесь покойно, хорошо; все пройдет… я еще не осмотрелся.

Вот и все, чего могла добиться Анна Павловна.

«Нет, — думала она, — без бога, видно, ни на шаг». Она предложила Александру поехать с ней к обедне в ближайшее село, но он проспал два раза, а будить она его не решалась. Наконец она позвала его вечером ко всенощной. «Пожалуй», — сказал Александр, и они поехали. Мать вошла в церковь и стала у самого клироса, Александр остался у дверей.

Солнце уж садилось и бросало косвенные лучи, которые то играли по золотым окладам икон, то освещали темные и суровые лики святых и уничтожали своим блеском слабое и робкое мерцание свеч. Церковь была почти пуста: крестьяне были на работе в поле; только в углу у выхода теснилось несколько старух, повязанных белыми платками. Иные, пригорюнившись и опершись щекой на руку, сидели на каменной ступеньке придела и по временам испускали громкие и тяжкие вздохи, бог знает, о грехах ли своих, или о домашних делах. Другие, припав к земле, долго лежали ниц, молясь.

Свежий ветерок врывался сквозь чугунную решетку в окно и то приподнимал ткань на престоле, то играл сединами священника, или перевертывал лист книги и тушил свечу. Шаги священника и дьячка громко раздавались по каменному полу в пустой церкви; голоса их уныло разносились по сводам. Вверху, в куполе, звучно кричали галки и чирикали воробьи, перелетавшие от одного окна к другому, и шум крыльев их и звон колоколов заглушали иногда службу…

«Пока в человеке кипят жизненные силы, — думал Александр, — пока играют желания и страсти, он занят чувственно, он бежит того успокоительного, важного и торжественного созерцания, к которому ведет религия… он приходит искать утешения в ней с угасшими, растраченными силами, с сокрушенными надеждами, с бременем лет…»

Мало-помалу, при виде знакомых предметов, в душе Александра пробуждались воспоминания. Он мысленно пробежал свое детство и юношество до поездки в Петербург; вспомнил, как, будучи ребенком, он повторял за матерью молитвы, как она твердила ему об ангеле-хранителе, который стоит на страже души человеческой и вечно враждует с нечистым; как она, указывая ему на звезды, говорила, что это очи божиих ангелов, которые смотрят на мир и считают добрые и злые дела людей, как небожители плачут, когда в итоге окажется больше злых, нежели добрых дел, и как радуются, когда добрые дела превышают злые. Показывая на синеву дальнего горизонта, она говорила, что это Сион… Александр вздохнул, очнувшись от этих воспоминаний.

«Ах! если б я мог еще верить в это! — думал он. — Младенческие верования утрачены, а что я узнал нового, верного?.. ничего: я нашел сомнения, толки, теории… и от истины еще дальше прежнего… К чему этот раскол, это умничанье?.. Боже!.. когда теплота веры не греет сердца, разве можно быть счастливым? Счастливее ли я?»

Всенощная кончилась. Александр приехал домой еще скучнее, нежели поехал. Анна Павловна не знала, что и делать. Однажды он проснулся ранее обыкновенного и услыхал шорох за своим изголовьем. Он оглянулся: какая-то старуха стоит над ним и шепчет. Она тотчас исчезла, как скоро увидела, что ее заметили. Под подушкой у себя Александр нашел какую-то траву; на шее у него висела ладонка.

— Что это значит? — спросил Александр у матери, — что за старуха была у меня в комнате?

Анна Павловна смутилась.

— Это… Никитишна, — сказала она.

— Какая Никитишна?

— Она, вот видишь, мой друг… ты не рассердишься?

— Да что такое? скажите.

— Она… говорят, многим помогает… Она только пошепчет на воду, да подышит на спящего человека — все и пройдет.

— В третьем году, ко вдове Сидорихе, — примолвила Аграфена, — летал по ночам огненный змей в трубу…

Тут Анна Павловна плюнула.

— Никитишна, — продолжала Аграфена, — заговорила змея: перестал летать…

— Ну, а Сидориха что? — спросил Александр.

— Родила: ребенок был такой худой да черный! на третий день умер.

Александр засмеялся, может быть в первый раз после приезда в деревню.

— Откуда вы ее взяли? — спросил он.

— Антон Иваныч привез, — отвечала Анна Павловна.,

— Охота вам слушать этого дурака!

— Дурака! Ах, Сашенька, что ты это? не грех ли? Антон Иваныч дурак! Как это у тебя язык-то поворотился? Антон Иваныч — благодетель, друг наш!

— Вот возьмите, маменька, ладонку и отдайте ее нашему другу и благодетелю: пусть он повесит ее себе на шею.

С тех пор он стал запираться на ночь.

Прошло два-три месяца. Мало-помалу уединение, тишина, домашняя жизнь и все сопряженные с нею материальные блага помогли Александру войти в тело. А лень, беззаботность и отсутствие всякого нравственного потрясения водворили в душе его мир, которого Александр напрасно искал в Петербурге. Там, бежавши от мира идей, искусств, заключенный в каменных стенах, он хотел заснуть сном крота, но его беспрестанно пробуждали волнения зависти и бессильные желания. Всякое явление в мире науки и искусства, всякая новая знаменитость будили в нем вопрос: «Почему это не я, зачем не я?» Там на каждом шагу он встречал в людях невыгодные для себя сравнения… там он так часто падал, там увидал как в зеркале свои слабости… там был неумолимый дядя, преследовавший его образ мыслей, лень и ни на чем не основанное славолюбие; там изящный мир и куча дарований, между которыми он не играл никакой роли. Наконец там жизнь стараются подвести под известные условия, прояснить ее темные и загадочные места, не давая разгула чувствам, страстям и мечтам и тем лишая ее поэтической заманчивости, хотят издать для нее какую-то скучную, сухую, однообразную и тяжелую форму…

А здесь какое-приволье! Он лучше, умнее всех! Здесь он всеобщий идол на несколько верст кругом. Притом здесь на каждом шагу, перед лицом природы, душа его отверзалась мирным, успокоительным впечатлениям. Говор струй, шопот листьев, прохлада и подчас самое молчание природы — все рождало думу, будило чувство. В саду, в поле, дома его посещали воспоминания детства и юности. Анна Павловна, сидя иногда подле него, как будто угадывала его мысли. Она помогала ему возобновлять в памяти дорогие сердцу мелочи из жизни или рассказывала то, чего он вовсе не помнил.

— Вот эти липы, — говорила она, указывая на сад, — сажал твой отец. Я была беременна тобой. Сижу, бывало, здесь на балконе да смотрю на него. Он поработает, поработает да взглянет на меня, а пот так градом и льет с него. «А! ты тут? — молвит, — то-то мне так весело работать!» — и опять примется. А вон лужок, где ты играл, бывало, с ребятишками; такой сердитый был: чуть что не по тебе — и закричишь благим матом. Однажды Агашка — вот что теперь за Кузьмой, его третья изба от околицы — толкнула как-то тебя, да нос до крови и расшиби: отец порол, порол ее, я насилу умолила.

Александр мысленно дополнял эти воспоминания другими: «Вон на этой скамье, под деревом, — думал он, — я сиживал с Софьей и был счастлив тогда. А вон там, между двух кустов сирени, получил от нее первый поцелуй…» И все это было перед глазами. Он улыбался этим воспоминаниям и просиживал по целым часам на балконе, встречая или провожая солнце, прислушиваясь к пению птиц, к плеску озера и к жужжанью невидимых насекомых.

«Боже мой! как здесь хорошо! — говорил он под влиянием этих кротких впечатлений, — вдали от суеты, от этой мелочной жизни, от того муравейника, где люди

…в кучах, за оградой,

Не дышат утренней прохладой,

Ни вешним запахом лугов

[20]

Как устаешь там жить и как отдыхаешь душой здесь, в этой простой, несложной, немудреной жизни! Сердце обновляется, грудь дышит свободнее, а ум не терзается мучительными думами и нескончаемым разбором тяжебных дел с сердцем: и то, и другое в ладу. Не над чем задумываться. Беззаботно, без тягостной мысли, с дремлющим сердцем и умом и с легким трепетом скользишь взглядом от рощи к пашне, от пашни к холму, и потом погружаешь его в бездонную синеву неба».

Иногда он переходил к окну, выходившему на двор и на улицу в село. Там другая картина, картина теньеровская*, полная хлопотливой, семейной жизни. Барбос от зноя растянется у конуры, положив морду на лапы. Десятки кур встречают утро, кудахтая взапуски; петухи дерутся. По улице гонят стадо в поле. Иногда одна отставшая от стада корова тоскливо мычит, стоя среди улицы и оглядываясь во все стороны. Мужики и бабы, с граблями и косами на плечах, идут на работу. Ветер по временам выхватит из их говора два-три слова и донесет до окна. Там крестьянская телега с громом проедет по мостику, за ней лениво проползет воз с сеном. Белокурые и жестковолосые ребятишки, подняв рубашонки, бродят по лужам. Глядя на эту картину, Александр начал постигать поэзию серенького неба, сломанного забора, калитки, грязного пруда и трепака*. Узкий щегольской фрак он заменил широким халатом домашней работы. И в каждом явлении этой мирной жизни, в каждом впечатлении и утра, и вечера, и трапезы, и отдыха присутствовало недремлющее око материнской любви.

{…картина теньеровская. — Теньер Давид (1610—1690) — фламандский художник, мастер бытовой живописи.

…серенького неба, сломанного забора — ср. у Пушкина:

Иные нужны мне картины:

Люблю песчаный косогор,

Перед избушкой две рябины,

Калитку, сломанный забор,

На небе серенькие тучи,

Перед гумном соломы кучи —

Да пруд под сенью ив густых,

Раздолье уток молодых;

Теперь мила мне балалайка

Да пьяный топот трепака…

(«Евгений Онегин», из «Путешествия Онегина»)}

Она не могла нарадоваться, глядя, как Александр полнел, как на щеки его возвращался румянец, как глаза оживлялись мирным блеском. «Только волоски не растут, — говорила она, — а были как шелк».

Александр часто гулял по окрестностям. Однажды он встретил толпу баб и девок, шедших в лес за грибами, присоединился к ним и проходил целый день. Воротясь домой, он похвалил девушку Машу за проворство и ловкость, и Маша взята была во двор ходить за барином. Ездил он иногда смотреть полевые работы и на опыте знавал то, о чем часто писал и переводил для журнала. «Как мы часто врали там…» — думал он, качая головой, и стал вникать в дело глубже и пристальнее.

Однажды, в ненастную погоду, попробовал он заняться делом, сел писать и остался доволен началом труда. Понадобилась для справок какая-то книга: он написал в Петербург, книгу выслали. Он занялся не шутя. Выписал еще книг. Напрасно Анна Павловна пустилась уговаривать его не писать, чтобы не надсадил грудку: он и слушать не хотел. Она подослала Антона Иваныча. Александр не послушал и его и все писал. Когда прошло месяца три-четыре, а он от писанья не только не похудел, а растолстел больше, Анна Павловна успокоилась.

Так прошло года полтора. Все бы хорошо, но Александр к концу этого срока стал опять задумываться. Желаний у него не было никаких, а какие и были, так их немудрено было удовлетворить: они не выходили из пределов семейной жизни. Ничто его не тревожило: ни забота, ни сомнение, а он скучал! Ему мало-помалу надоел тесный домашний круг; угождения матери стали докучны, а Антон Иваныч опротивел; надоел и труд, и природа не пленяла его.

Он сиживал молчаливо у окна и уже равнодушно глядел на отцовские липы, с досадой слушал плеск озера. Он начал размышлять о причине этой новой тоски и открыл, что ему было скучно — по Петербургу?! Удалясь от минувшего, он начал жалеть о нем. Кровь еще кипела в нем, сердце билось, душа и тело просили деятельности… Опять задача. Боже мой! он чуть не заплакал от этого открытия. Он думал, что эта скука пройдет, что он приживется в деревне, привыкнет, — нет: чем дольше он жил там, тем сердце пуще ныло и опять просилось в омут, теперь уже знакомый ему.

Он помирился с прошедшим: оно стало ему мило. Ненависть, мрачный взгляд, угрюмость, нелюдимость смягчились уединением, размышлением. Минувшее предстало ему в очищенном свете, и сама изменница Наденька — чуть не в лучах. «И что я здесь делаю? — с досадой говорил он, — за что вяну? Зачем гаснут мои дарования? Почему мне не блистать там своим трудом?.. Теперь я стал рассудительнее. Чем дядюшка лучше меня? Разве я не могу отыскать себе дороги? Ну, не удалось до сих пор, не за свое брался — что ж? опомнился теперь: пора, пора! Но как огорчит мой отъезд матушку! А между тем необходимо ехать; нельзя же погибнуть здесь! Там тот и другой — все вышли в люди… А моя карьера, а фортуна?.. я только один отстал… да за что же? да почему же?» Он метался от тоски и не знал, как сказать матери о намерении ехать.

Но мать вскоре избавила его от этого труда: она умерла.

Вот, наконец, что писал он к дяде и тетке в Петербург.

К тетке:

«Перед моим отъездом из Петербурга вы, ma tante, со слезами на глазах напутствовали меня драгоценными словами, которые врезались в моей памяти. Вы сказали: „Если когда-нибудь мне нужна будет теплая дружба, искреннее участие, то в вашем сердце всегда останется уголок для меня“. Настала минута, когда я понял всю цену этих слов. В правах, которые вы мне так великодушно дали над вашим сердцем, заключается для меня залог мира, тишины, утешения, спокойствия, может быть счастья всей моей жизни. Месяца три назад скончалась матушка: больше не прибавлю ни слова. Вы по письмам ее знаете, что она была для меня, и поймете, чего я лишился в ней… Я теперь бегу отсюда навсегда. Но куда, одинокий странник, направил бы я путь свой, как не в те места, где вы?.. Скажите одно слово: найду ли я в вас то, что оставил года полтора назад? Не изгнали ли вы меня из памяти? Согласитесь ли вы на скучную обязанность исцелить вашею дружбою, которая уже не раз спасала меня от горя, новую и глубокую рану? Всю надежду возлагаю на вас и другую, могучую союзницу — деятельность.

Вы удивляетесь — не правда ли? Вам странно слышать от меня это? читать эти строки, писанные в покойном, не свойственном мне тоне? Не удивляйтесь и не бойтесь моего возвращения: к вам приедет не сумасброд, не мечтатель, не разочарованный, не провинциал, а просто человек, каких в Петербурге много и каким бы давно мне пора быть. Предупредите особенно дядюшку на этот счет. Когда посмотрю на прошлую жизнь, мне становится неловко, стыдно и других, и самого себя. Но иначе и быть не могло. Вот когда только очнулся — в тридцать лет! Тяжкая школа, пройденная в Петербурге, и размышление в деревне прояснили мне вполне судьбу мою. Удалясь на почтительное расстояние от уроков дядюшки и собственного опыта, я уразумел их здесь, в тишине, яснее, и вижу, к чему бы они давно должны были повести меня, вижу, как жалко и неразумно уклонялся я от прямой цели. Я теперь покоен: не терзаюсь, не мучусь, но не хвастаюсь этим; может быть, это спокойствие проистекает пока из эгоизма; чувствую, впрочем, что скоро взгляд мой на жизнь уяснится до того, что я открою другой источник спокойствия — чище. Теперь я еще не могу не жалеть, что я уже дошел до того рубежа, где — увы! — кончается молодость и начинается пора размышлений, поверка и разборка всякого волнения, пора сознания.

Хотя, может быть, мнение мое о людях и жизни изменилось и немного, но много надежд улетело, много миновалось желаний, словом иллюзии утрачены; следовательно, не во многом и не во многих уж придется ошибиться и обмануться, а это очень утешительно с одной стороны! И вот я смотрю яснее вперед: самое тяжелое позади; волнения не страшны, потому что их осталось немного; главнейшие пройдены, и я благословляю их. Стыжусь вспомнить, как я, воображая себя страдальцем, проклинал свой жребий, жизнь. Проклинал! какое жалкое ребячество и неблагодарность! Как я поздно увидел, что страдания очищают душу, что они одни делают человека сносным и себе, и другим, возвышают его… Признаю теперь, что не быть причастным страданиям, значит не быть причастным всей полноте жизни: в них много важных условий, которых разрешения мы здесь, может быть, и не дождемся. Я вижу в этих волнениях руку Промысла, который, кажется, задает человеку нескончаемую задачу — стремиться вперед, достигать свыше предназначенной цели, при ежеминутной борьбе с обманчивыми надеждами, с мучительными преградами. Да, вижу, как необходима эта борьба и волнения для жизни, как жизнь без них была бы не жизнь, а застой, сон… Кончается борьба, смотришь — кончается и жизнь; человек был занят, любил, наслаждался, страдал, волновался, сделал свое дело и, следовательно, жил!

Видите ли, как я рассуждаю: я вышел из тьмы — и вижу, что все прожитое мною до сих пор было каким-то трудным приготовлением к настоящему пути, мудреною наукою для жизни. Что-то говорит мне, что остальной путь будет легче, тише, понятнее… Темные места осветились, мудреные узлы развязались сами собою; жизнь начинает казаться благом, а не злом. Скоро скажу опять: как хороша жизнь! но скажу не как юноша, упоенный минутным наслаждением, а с полным сознанием ее истинных наслаждений и горечи. Затем не страшна и смерть: она представляется не пугалом, а прекрасным опытом. И теперь уже в душу веет неведомое спокойствие: ребяческих досад, вспышек уколотого самолюбия, детской раздражительности и комического гнева на мир и людей, похожего на гнев моськи на слона, — как не бывало.

Я сдружился опять, с чем давно раздружился, — с людьми, которые, мимоходом замечу, и здесь те же, как в Петербурге, только пожестче, погрубее, посмешнее. Но я не сержусь на них и здесь, а там и подавно не стану сердиться. Вот вам образчик моей кротости: к нам ездит чудак Антон Иваныч гостить, делить будто бы мое горе; завтра он поедет на свадьбу к соседу — делить радость, а там к кому-нибудь — исправлять должность повивальной бабки. Но ни горе, ни радость не мешают ему у всех есть раза по четыре в день. Я вижу, что ему все равно: умер ли, или родился, или женился человек, и мне не противно смотреть на него, не досадно… я терплю его, не выгоняю… Добрый признак — не правда ли, ma tante? Что вы скажете, прочтя это похвальное слово самому себе?»

К дяде:

«Любезнейший, добрейший дядюшка и, вместе с тем, ваше превосходительство!

С какою радостью узнал я, что и карьера ваша совершена достохвально; с фортуною вы уж поладили давно! Вы действительный статский советник, вы — директор канцелярии! Осмелюсь ли напомнить вашему превосходительству обещание, данное мне при отъезде: „Когда понадобится служба, занятия или деньги, обратись ко мне“ — говорили вы. И вот мне понадобились и служба, и занятия; понадобятся, конечно, и деньги. Бедный провинциал осмеливается просить места и работы. Какая участь ожидает мою просьбу? Не такая ли, какая постигла некогда письмо Заезжалова, который просил похлопотать о своем деле?.. Что касается творчества, о котором вы имели жестокость упомянуть в одном из ваших писем, то… не грех ли вам тревожить давно забытые глупости, когда я сам краснею за них?.. Эх, дядюшка, эх, ваше превосходительство! Кто ж не был молод и отчасти глуп? У кого не было какой-нибудь странной, так называемой заветной мечты, которой никогда не суждено сбываться? Вот мой сосед, справа, воображал себя героем, исполином — ловцом пред господом… он хотел изумить мир своими подвигами… и кончилось тем, что он вышел прапорщиком в отставку, не бывши на войне, и мирно разводит картофель и сеет репу. Другой, слева, мечтал по-своему переделать весь свет и Россию, а сам, пописав некоторое время бумаги в палате, удалился сюда и до сих пор не может переделать старого забора. Я думал, что в меня вложен свыше творческий дар, и хотел поведать миру новые, неведомые тайны, не подозревая, что это уже не тайны и что я не пророк. Все мы смешны; но скажите, кто, не краснея за себя, решится заклеймить позорною бранью эти юношеские, благородные, пылкие, хоть и не совсем умеренные мечты? Кто не питал в свою очередь бесплодного желания, не ставил себя героем доблестного подвига, торжественной песни, громкого повествования? Чье воображение не уносилось к баснословным, героическим временам? Кто не плакал, сочувствуя высокому и прекрасному? Если найдется такой человек, пусть он бросит камень в меня — я ему не завидую. Я краснею за свои юношеские мечты, но чту их: они залог чистоты сердца, признак души благородной, расположенной к добру.

Вас, я знаю, не убедят эти доводы: вам нужен довод положительный, практический; извольте, вот он: скажите, как узнавались и обработывались бы дарования, если б молодые люди подавляли в себе эти ранние склонности, если б не давали воли и простора мечтам своим, а следовали рабски указанному направлению, не пробуя сил? Наконец, не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись теперь у меня? А ваша собственная молодость разве чужда этих грехов? Вспомните, поройтесь в памяти. Вижу отсюда, как вы, с вашим покойным, никогда не смущающимся взором, качаете головой и говорите: нет ничего! Позвольте же уличить вас, например, хоть в любви… отрекаетесь? не отречетесь: улика у меня в руках… Вспомните, что я мог исследовать дело на месте действия. Театр ваших любовных похождений перед моими глазами — это озеро. На нем еще растут желтые цветы; один, высушив надлежащим образом, честь имею препроводить при сем к вашему превосходительству, для сладкого воспоминания. Но есть страшнее оружие против ваших гонений на любовь вообще и на мою в особенности — это документ… Вы хмуритесь? и какой документ!!! побледнели? Я похитил эту драгоценную ветхость у тетушки, с не менее ветхой груди, и везу с собой как вечную улику против вас и как защиту себе. Трепещите, дядюшка! Мало того, я в подробности знаю всю историю вашей любви: тетушка рассказывает мне каждый день, за утренним чаем и за ужином, на сон грядущий, по интересному факту, а я вношу все эти драгоценные материалы в особый мемуар. Я не премину вручить его вам лично, вместе с моими трудами по части сельского хозяйства, которыми занимаюсь здесь уже с год. Я, с своей стороны, долгом считаю уверять тетушку в неизменности ваших к ней чувствований, как она говорит. Когда удостоюсь получить от вашего превосходительства благоприятный, по моей просьбе, ответ, то буду иметь честь явиться к вам, с приношением сушеной малины и меду и с представлением нескольких писем, которыми обещают меня снабдить соседи по своим надобностям, кроме Заезжалова, умершего до окончания своего процесса».

Эпилог[править]

Вот что, спустя года четыре после вторичного приезда Александра в Петербург, происходило с главными действующими лицами этого романа.

В одно утро Петр Иваныч ходил взад и вперед по своему кабинету. Это уже был не прежний бодрый, полный и стройный Петр Иваныч, всегда с одинаково покойным взором, с гордо поднятою головою и прямым станом. От лет ли, от обстоятельств ли, но он как будто опустился. Движения его были не так бодры, взгляд не так тверд и самоуверен. В бакенбардах и висках светилось много седых волос. Видно было, что он отпраздновал пятидесятилетний юбилей своей жизни. Он ходил немного сгорбившись. Особенно странно было видеть на лице этого бесстрастного и покойного человека — каким мы его до сих пор знали — более нежели заботливое, почти тоскливое выражение, хотя оно и имело свойственный Петру Иванычу характер.

Он как будто был в недоумении. Он делал шага два и вдруг останавливался посреди комнаты, или скорыми шагами отмеривал два-три конца от одного угла до другого. Казалось, его посетила непривычная дума.

На кресле близ стола сидел невысокого роста, полный человек, с крестом на шее, в застегнутом наглухо фраке, положив одну ногу на другую. Недоставало только в руках трости с большим золотым набалдашником, той классической трости, по которой читатель, бывало, сейчас узнавал доктора в романах и повестях. Может быть, доктору и пристала эта булава, с которою он от нечего делать прогуливается пешком и по целым часам просиживает у больных, утешает их и часто в лице своем соединяет две-три роли: медика, практического философа, друга дома и т. п. Но все это хорошо там, где живут на раздолье, на просторе, болеют редко и где доктор — больше роскошь, чем необходимость. А доктор Петра Иваныча был петербургский доктор. Он не знал, что значит ходить пешком, хотя и предписывал больным моцион. Он член какого-то совета, секретарь какого-то общества, и профессор, и врач нескольких казенных заведений, и врач для бедных, и непременный посетитель всех консультаций; у него и огромная практика. Он не снимает даже перчатки с левой руки, не снимал бы и с правой, если б не надо было щупать пульса; не расстегивает никогда фрака и почти не садится. Доктор уж не раз перекладывал от нетерпения то левую ногу на правую, то правую на левую. Ему давно пора ехать, а Петр Иваныч все ничего не говорит. Наконец.

— Что делать, доктор? — спросил Петр Иваныч, вдруг остановясь перед ним.

— Ехать в Киссинген, — отвечал доктор, — одно средство. У вас припадки стали повторяться слишком часто…

— Э! вы все обо мне! — перебил Петр Иваныч, — я вам говорю о жене. Мне за пятьдесят лет, а она в цветущей поре, ей надо жить; и если здоровье ее начинает угасать с этих пор…

— Вот уж и угасать! — заметил доктор. — Я сообщил вам только свои опасения на будущее время, а теперь еще нет ничего… Я только хотел сказать, что здоровье ее… или не здоровье, а так она… как будто не в нормальном положении…

— Не все ли равно? Вы вскользь сделали ваше замечание, да и забыли, а я с тех пор слежу за ней пристально и с каждым днем открываю в ней новые, неутешительные перемены — и вот три месяца не знаю покоя. Как я прежде не видал — не понимаю! Должность и дела отнимают у меня и время, и здоровье… а вот теперь, пожалуй, и жену.

Он опять пустился шагать по комнате.

— Вы сегодня расспрашивали ее? — спросил он, помолчав.

— Да; но она ничего в себе не замечает. Я сначала предполагал физиологическую причину: у нее не было детей… но, кажется, нет! Может быть, причина чисто психологическая…

— Еще легче! — заметил Петр Иваныч.

— А может быть, и ничего нет. Подозрительных симптомов решительно никаких! Это так… вы засиделись слишком долго здесь, в этом болотистом климате. Ступайте на юг: освежитесь, наберитесь новых впечатлений и посмотрите, что будет. Лето проживите в Киссингене, возьмите курс вод, а осень в Италии, зиму в Париже: уверяю вас, что накопления слизей, раздражительности… как не бывало!

Петр Иваныч почти не слушал его.

— Психологическая причина! — сказал он вполголоса и покачал головой.

— То есть, вот видите ли, почему я говорю психологическая, — сказал доктор, — иной, не зная вас, мог бы подозревать тут какие-нибудь заботы… или не заботы… а подавленные желания… иногда бывает нужда, недостаток… я хотел навести вас на мысль…

— Нужда, желания! — перебил Петр Иваныч, — все ее желания предупреждаются; я знаю ее вкус, привычки. А нужда… гм! Вы видите наш дом, знаете, как мы живем?..

— Хорош дом, славный дом, — сказал доктор, — чудесный… повар и какие сигары! А что этот приятель ваш, что в Лондоне живет… перестал присылать вам херес? Что-то нынешний год не видать у вас…

— Как коварна судьба, доктор! уж я ли не был осторожен с ней? — начал Петр Иваныч с несвойственным ему жаром, — взвешивал, кажется, каждый свой шаг… нет, где-нибудь да подкосит, и когда же? при всех удачах, на такой карьере… А!

Он махнул рукой и продолжал ходить.

— Что вы тревожитесь так? — сказал доктор, — опасного решительно ничего нет. Я повторяю вам, что сказал в первый раз, то есть что организм ее не тронут: разрушительных симптомов нет. Малокровие, некоторый упадок сил… — вот и все!

— Безделица! — сказал Петр Иваныч.

— Нездоровье ее отрицательное, а не положительное, — продолжал доктор. — Будто одна она? Посмотрите на всех нездешних уроженцев: на что они похожи? Ступайте, ступайте отсюда. А если нельзя ехать, развлекайте ее, не давайте сидеть, угождайте, вывозите; больше движения и телу, и духу: и то, и другое у ней в неестественном усыплении. Конечно, со временем оно может пасть на легкие или…

— Прощайте, доктор! я пойду к ней, — сказал Петр Иваныч и скорыми шагами пошел в кабинет жены. Он остановился у дверей, тихо раздвинул портьеры и устремил на жену беспокойный взгляд.

Она… что же особенного заметил в ней доктор? Всякий, увидев ее в первый раз, нашел бы в ней женщину, каких много в Петербурге. Бледна, это правда: взгляд у ней матовый, блуза свободно и ровно стелется по плоским плечам и гладкой груди; движения медленны, почти вялы… Но разве румянец, блеск глаз и огонь движений — отличительные признаки наших красавиц? А прелесть форм… Ни Фидий, ни Пракситель не нашли бы здесь Венер для своего резца.

Нет, не пластической красоты надо искать в северных красавицах: они — не статуи; им не дались античные позы, в которых увековечилась красота греческих женщин, да не из чего и строить этих поз: нет тех безукоризненно правильных контуров тела… Чувственность не льется из глаз их жарким потоком лучей; на полуоткрытых губах не млеет та наивно-сладострастная улыбка, какою горят уста южной женщины. Нашим женщинам дана в удел другая, высшая красота. Для резца неуловим этот блеск мысли в чертах лиц их, эта борьба воли с страстью, игра не высказываемых языком движений души с бесчисленными, тонкими оттенками лукавства, мнимого простодушия, гнева и доброты, затаенных радостей и страданий… всех этих мимолетных молний, вырывающихся из концентрической души…

Как бы то ни было, но видевший в первый раз Лизавету Александровну не заметил бы в ней никакого расстройства. Тот только, кто знал ее прежде, кто помнил свежесть лица ее, блеск взоров, под которым, бывало, трудно рассмотреть цвет глаз ее — так тонули они в роскошных, трепещущих волнах света, кто помнил ее пышные плечи и стройный бюст, тот с болезненным изумлением взглянул бы на нее теперь, сердце его сжалось бы от сожаления, если он не чужой ей, как теперь оно сжалось, может быть, у Петра Иваныча, в чем он боялся признаться самому себе

Он тихо вошел в кабинет и сел подле нее.

— Что ты делаешь? — спросил он.

— Вот просматриваю расходную книжку, — отвечала она. — Вообрази, Петр Иваныч: в прошедшем месяце на один стол вышло около полуторы тысячи рублей: это ни на что не похоже!

Он, не говоря ни слова, взял у ней книжку и положил на стол.

— Послушай, — начал он, — доктор говорит, что здесь моя болезнь может усилиться: он советует ехать на воды за границу. Что ты скажешь?

— Что же мне сказать? Тут, я думаю, голос доктора важнее моего. Надо ехать, если он советует.

— А ты? Желала ли бы ты сделать этот вояж?

— Пожалуй.

— Но, может быть, ты лучше хотела бы остаться здесь?

— Хорошо, я останусь.

— Что же из двух? — спросил Петр Иваныч с некоторым нетерпением.

— Распоряжайся и собой, и мной, как хочешь, — отвечала она с унылым равнодушием, — велишь — я поеду, нет — останусь здесь…

— Оставаться здесь нельзя, — заметил Петр Иваныч, — доктор говорит, что и твое здоровье несколько пострадало… от климата.

— С чего он взял? — сказала Лизавета Александровна, — я здорова, я ничего не чувствую.

— Продолжительное путешествие, — говорил Петр Иваныч, — тоже может быть для тебя утомительно; не хочешь ли ты пожить в Москве у тетки, пока я буду за границею?

— Хорошо; я, пожалуй, поеду в Москву.

— Или не съездить ли нам обоим на лето в Крым?

— Хорошо и в Крым.

Петр Иваныч не выдержал: он встал с дивана и начал,

как у себя в кабинете, ходить по комнате, потом остановился перед ней.

— Тебе все равно, где ни быть? — спросил он.

— Все равно, — отвечала она.

— Отчего же?

Она, ничего не отвечая на это, взяла опять расходную тетрадь со стола.

— Воля твоя, Петр Иваныч, — заговорила она, — нам надо сократить расходы: как, тысяча пятьсот рублей на один стол…

Он взял у ней тетрадь и бросил под стол.

— Что это так занимает тебя? — спросил он, — или денег тебе жаль?

— Как же не занимать? Ведь я твоя жена! Ты же сам учил меня… а теперь упрекаешь, что я занимаюсь.. Я делаю свое дело!

— Послушай, Лиза! — сказал Петр Иваныч после краткого молчания, — ты хочешь переделать свою натуру, осилить волю… это нехорошо. Я никогда не принуждал тебя: ты не уверишь меня, чтоб эти дрязги (он указал на тетрадь) могли занимать тебя. Зачем ты хочешь стеснять себя? Я предоставляю тебе полную свободу…

— Боже мой! зачем мне свобода? — сказала Лизавета Александровна, — что я стану с ней делать? Ты до сих пор так хорошо, так умно распоряжался и мной, и собой, что я отвыкла от своей воли; продолжай и вперед; а мне свобода не нужна.

Оба замолчали.

— Давно, — начал опять Петр Иваныч, — я не слыхал от тебя, Лиза, никакой просьбы, никакого желания, каприза.

— Мне ничего не нужно, — заметила она.

— У тебя нет никаких особенных… скрытых желаний? — спросил он с участием, пристально глядя на нее. Она колебалась, говорить или нет. Петр Иваныч заметил это.

— Скажи, ради бога, скажи! — продолжал он, — твои желания будут моими желаниями, я исполню их как закон.

— Ну, хорошо, — отвечала она, — если ты можешь это сделать для меня… то… уничтожь наши пятницы… эти обеды утомляют меня…

Петр Иваныч задумался.

— Ты и так живешь взаперти, — сказал он, помолчав, — а когда к нам перестанут собираться приятели по пятницам, ты будешь совершенно в пустыне. Впрочем, изволь; ты желаешь этого — будет исполнено. Что ж ты станешь делать?

— Ты передай мне свои счеты, книги, дела… я займусь… — сказала она и потянулась под стол поднять расходную тетрадь.

Петру Иванычу это показалось худо скрытым притворством.

— Лиза!.. — с упреком сказал он. Книжка осталась под столом.

— А я думал, не возобновишь ли ты некоторых знакомств, которые мы совсем оставили? Для этого я хотел дать бал, чтоб ты рассеялась, выезжала бы сама…

— Ах, нет, нет! — с испугом заговорила Лизавета Александровна, — ради бога, не нужно! Как можно… бал!

— Что ж это так пугает тебя? В твои лета бал не теряет своей занимательности; ты еще можешь танцовать…

— Нет, Петр Иваныч, прошу тебя, не затевай! — заговорила она с живостью, — заботиться о туалете, одеваться, принимать толпу, выезжать — боже сохрани!

— Ты, кажется, весь век хочешь проходить в блузе?

— Да, если ты позволишь, я бы не сняла ее. Зачем наряжаться? и трата денег, и лишние хлопоты без всякой пользы.

— Знаешь что? — вдруг сказал Петр Иваныч, — говорят, на нынешнюю зиму ангажирован сюда Рубини; у нас будет постоянная итальянская опера; я просил оставить для нас ложу — как ты думаешь?

Она молчала.

— Лиза!

— Напрасно… — сказала она робко, — я думаю, и это будет мне утомительно… я устаю…

Петр Иваныч склонил голову, подошел к камину и, облокотясь на него, смотрел… как бы это сказать? с тоской, не с тоской, а с тревогой, с беспокойством и с боязнью, на нее.

— Отчего, Лиза, это… — начал было он и не договорил: слово «равнодушие» не сошло у него с языка.

Он долго, молча глядел на нее. В ее безжизненно-матовых глазах, в лице, лишенном игры живой мысли и чувств, в ее ленивой позе и медленных движениях он прочитал причину того равнодушия, о котором боялся спросить; он угадал ответ тогда еще, когда доктор только что намекнул ему о своих опасениях. Он тогда опомнился и стал догадываться, что, ограждая жену методически от всех уклонений, которые могли бы повредить их супружеским интересам, он вместе с тем не представил ей в себе вознаградительных условий за те, может быть, непривилегированные законом радости, которые бы она встретила вне супружества, что домашний ее мир был не что иное, как крепость, благодаря методе его неприступная для соблазна, но зато в ней встречались на каждом шагу рогатки и патрули и против всякого законного проявления чувства…

Методичность и сухость его отношений к ней простерлись без его ведома и воли до холодной и тонкой тирании, и над чем? над сердцем женщины! За эту тиранию он платил ей богатством, роскошью, всеми наружными и сообразными с его образом мыслей условиями счастья, — ошибка ужасная, тем более ужасная, что она сделана была не от незнания, не от грубого понятия его о сердце — он знал его, — а от небрежности, от эгоизма! Он забывал, что она не служила, не играла в карты, что у ней не было завода, что отличный стол и лучшее вино почти не имеют цены в глазах женщины, а между тем он заставлял ее жить этою жизнью.

Петр Иваныч был добр; и если не по любви к жене, то по чувству справедливости он дал бы бог знает что, чтоб поправить зло; но как поправить? Не одну ночь провел он без сна с тех пор, как доктор сообщил ему свои опасения насчет здоровья жены, стараясь отыскать средства, примирить ее сердце с настоящим ее положением и восстановить угасающие силы. И теперь, стоя у камина, он размышлял о том же. Ему пришло в голову, что, может быть, в ней уже таится зародыш опасной болезни, что она убита бесцветной и пустой жизнью…

Холодный пот выступал у него на лбу. Он терялся в средствах, чувствуя, что для изобретения их нужно больше сердца, чем головы. А где ему взять его? Ему что-то говорило, что если б он мог пасть к ее ногам, с любовью заключить ее в объятия и голосом страсти сказать ей, что жил только для нее, что цель всех трудов, суеты, карьеры, стяжания — была она, что его методический образ поведения с ней внушен был ему только пламенным, настойчивым, ревнивым желанием укрепить за собой ее сердце… Он понимал, что такие слова были бы действием гальванизма на труп, что она вдруг процвела бы здоровьем, счастьем, и на воды не понадобилось бы ехать.

Но сказать и доказать — две вещи разные. Чтоб доказать это, надо точно иметь страсть. А порывшись в душе своей, Петр Иваныч не нашел там и следа страсти. Он чувствовал только, что жена была необходима ему, — это правда, но наравне с прочими необходимостями жизни, необходима по привычке. Он, пожалуй, непрочь бы притвориться, сыграть роль любовника, как ни смешно в пятьдесят лет вдруг заговорить языком страсти; но обманешь ли женщину страстью, когда ее нет? Достанет ли потом столько героизма и уменья, чтоб дотянуть на плечах эту роль до той черты, за которой умолкают требования сердца? И не убьет ли ее окончательно оскорбленная гордость, когда она заметит, что то, что несколько лет назад было бы волшебным напитком для нее, подносится ей теперь как лекарство? Нет, он по-своему отчетливо взвесил и обсудил этот поздний шаг и не решился на него. Он думал сделать, может быть, то же, но иначе, так, как это теперь было нужно и возможно. У него уже три месяца шевелилась мысль, которая прежде показалась бы ему нелепостью, а теперь — другое дело! Он берег ее на случай крайности: крайность настала, и он решился исполнить свой план.

«Если это не поможет, — думал он, — тогда нет спасенья! будь, что будет!»

Петр Иваныч решительными шагами подошел к жене и взял ее за руку.

— Ты знаешь, Лиза, — сказал он, — какую роль я играю в службе: я считаюсь самым дельным чиновником в министерстве. Нынешний год буду представлен в тайные советники и, конечно, получу. Не думай, чтоб карьера моя кончилась этим: я могу еще итти вперед… и пошел бы…

Она смотрела на него с удивлением, ожидая, к чему это поведет.

— Я никогда не сомневалась в твоих способностях, — сказала она. — Я вполне уверена, что ты не остановишься на половине дороги, а пойдешь до конца…

— Нет, не пойду: я на днях подам в отставку.

— В отставку? — спросила она с изумлением, выпрямившись.

— Да.

— Зачем?

— Слушай еще. Тебе известно, что я расчелся с своими компаньонами и завод принадлежит мне одному. Он приносит мне до сорока тысяч чистого барыша, без всяких хлопот. Он идет как заведенная машина.

— Знаю; так что ж? — спросила Лизавета Александровна.

— Я его продам.

— Что ты, Петр Иваныч! Что с тобой? — с возрастающим изумлением говорила Лизавета Александровна, глядя на него с испугом, — для чего все это? Я не опомнюсь, понять не могу…

— Не-уже-ли не можешь понять?

— Нет!.. — в недоумении сказала Лизавета Александровна.

— Ты не можешь понять, что, глядя, как ты скучаешь, как твое здоровье терпит… от климата, я подорожу своей карьерой, заводом, не увезу тебя вон отсюда? не посвящу остатка жизни тебе? Лиза! неужели ты считала меня неспособным к жертве?.. — прибавил он с упреком.

— Так это для меня! — сказала Лизавета Александровна, едва приходя в себя, — нет, Петр Иваныч! — живо заговорила она, сильно встревоженная, — ради бога, никакой жертвы для меня! Я не приму ее — слышишь ли? решительно не приму! Чтоб ты перестал трудиться, отличаться, богатеть — и для меня! Боже сохрани! Я не стою этой жертвы! Прости меня: я была мелка для тебя, ничтожна, слаба, чтобы понять и оценить твои высокие цели, благородные труды… Тебе не такую женщину надо было…

— Еще великодушие! — сказал Петр Иваныч, пожимая плечами. — Мои намерения неизменны, Лиза!

— Боже, боже, что я наделала! Я была брошена как камень на твоем пути; я мешаю тебе… Что за странная моя судьба! — прибавила она почти с отчаянием. — Если человеку не хочется, не нужно жить… неужели бог не сжалится, не возьмет меня? Мешать тебе…

— Напрасно ты думаешь, что эта жертва тяжела для меня. Полно жить этой деревянной жизнью! Я хочу отдохнуть, успокоиться; а где я успокоюсь, как не наедине с тобой?.. Мы поедем в Италию.

— Петр Иваныч! — сказала она, почти плача, — ты добр, благороден… я знаю, ты в состоянии на великодушное притворство… но, может быть, жертва бесполезна, может быть, уж… поздно, а ты бросишь свои дела…

— Пощади меня, Лиза, и не добирайся до этой мысли, — возразил Петр Иваныч, — иначе ты увидишь, что я не из железа создан… Я повторяю тебе, что я хочу жить не одной головой: во мне еще не все застыло.

Она глядела на него пристально, с недоверчивостью.

— И это… искренно? — спросила она, помолчав, — ты точно хочешь покоя, уезжаешь не для меня одной?

— Нет: и для себя.

— А если для меня, я ни за что, ни за что…

— Нет, нет! я нездоров, устал… хочу отдохнуть…

Она подала ему руку. Он с жаром поцеловал ее.

— Так едем в Италию? — спросил он.

— Хорошо, поедем, — отвечала она монотонно.

У Петра Иваныча — как гора с плеч. «Что-то будет!» — подумал он.

Долго сидели они, не зная, что сказать друг другу. Неизвестно, кто первый прервал бы молчание, если б они оставались еще вдвоем. Но вот в соседней комнате послышались торопливые шаги. Явился Александр.

Как он переменился! Как пополнел, оплешивел, как стал румян! С каким достоинством он носит свое выпуклое брюшко и орден на шее! Глаза его сияли радостью. Он с особенным чувством поцеловал руку у тетки и пожал дядину руку…

— Откуда? — спросил Петр Иваныч.

— Угадайте, — отвечал Александр значительно.

— У тебя сегодня какая-то особенная прыть, — сказал Петр Иваныч, глядя на него вопросительно.

— Бьюсь об заклад, что не угадаете! — говорил Александр.

— Лет десять или двенадцать назад однажды ты, я помню, вот этак же вбежал ко мне, — заметил Петр Иваныч, — еще разбил у меня что-то… тогда я сразу догадался, что ты влюблен, а теперь… ужели опять? Нет, не может быть: ты слишком умен, чтоб…

Он взглянул на жену и вдруг замолчал.

— Не угадываете? — спросил Александр. Дядя глядел на него и все думал.

— Уж не… женишься ли ты? — сказал он нерешительно.

— Угадали! -торжественно воскликнул Александр. — Поздравьте меня.

— В самом деле? На ком? — спросили и дядя и тетка.

— На дочери Александра Степаныча.

— Неужели? Да ведь она богатая невеста, — сказал Петр Иваныч. — И отец… ничего?

— Я сейчас от них. Отчего отцу не согласиться? Напротив, он со слезами на глазах выслушал мое предложение; обнял меня и сказал, что теперь он может умереть спокойно: что он знает, кому вверяет счастье дочери… «Идите, говорит, только по следам вашего дядюшки!»

— Он сказал это? Видишь, и тут не без дядюшки!

— А что сказала дочь? — спросила Лизавета Александровна.

— Да… она… так, как, знаете, все девицы, — отвечал Александр, — ничего не сказала, только покраснела; а когда я взял ее за руку, так пальцы ее точно играли на фортепьяно в моей руке… будто дрожали.

— Ничего не сказала! — заметила Лизавета Александровна. — Неужели вы не взяли на себя труда выведать об этом у ней до предложения? Вам все равно? Зачем же вы женитесь?

— Как зачем? Не все же так шататься! Одиночество наскучило; пришла пора, ma tante, усесться на месте, основаться, обзавестись своим домком, исполнить долг… Невеста же хорошенькая, богатая… Да вот дядюшка скажет вам, зачем жениться: он так обстоятельно рассказывает…

Петр Иваныч, тихонько от жены, махнул ему рукой, чтоб он не ссылался на него и молчал, но Александр не заметил.

— А может быть, вы не нравитесь ей? — говорила Лизавета Александровна, — может быть, она любить вас не может — что вы на это скажете?

— Дядюшка, что бы сказать? Вы лучше меня говорите… Да вот, я приведу ваши же слова, — продолжал он, не замечая, что дядя вертелся на своем месте и значительно кашлял, чтоб замять эту речь, — женишься по любви, — говорил Александр, — любовь пройдет и будешь жить привычкой; женишься не по любви — и придешь к тому же результату: привыкнешь к жене. Любовь любовью, а женитьба женитьбой; эти две вещи не всегда сходятся, а лучше, когда не сходятся… Не правда ли, дядюшка? ведь вы так учили…

Он взглянул на Петра Иваныча и вдруг остановился, видя, что дядя глядит на него свирепо. Он с разинутым ртом, в недоумении, поглядел на тетку, потом опять на дядю и замолчал. Лизавета Александровна задумчиво покачала головой.

— Ну, так ты женишься? — сказал Петр Иваныч. — Вот теперь пора, с богом! А то хотел было в двадцать три года.

— Молодость, дядюшка, молодость!

— То-то молодость.

Александр задумался и потом улыбнулся.

— Что ты? — спросил Петр Иваныч.

— Так: мне пришла в голову одна несообразность…

— Какая?

— Когда я любил… — отвечал Александр в раздумье, — тогда женитьба не давалась…

— А теперь женишься, да любовь не дается, — прибавил дядя, и оба они засмеялись.

— Из этого следует, дядюшка, что вы правы, полагая привычку главным…

Петр Иваныч опять сделал ему зверское лицо. Александр замолчал, не зная, что подумать.

— Женишься на тридцать пятом году, — говорил Петр Иваныч, — это в порядке. А помнишь, как ты тут бесновался в конвульсиях, кричал, что тебя возмущают неравные браки, что невесту влекут как жертву, убранную цветами и алмазами, и толкают в объятия пожилого человека, большею частью некрасивого, с лысиной. Покажи-ка голову.

— Молодость, молодость, дядюшка! Не понимал сущности дела, — говорил Александр, заглаживая рукой волосы.

— Сущность дела, — продолжал Петр Иваныч. -« А бывало, помнишь, как ты был влюблен в эту, как ее… Наташу, что ли? „Бешеная ревность, порывы, небесное блаженство“… куда все это девалось?..

— Ну, ну, дядюшка, полноте! — говорил Александр, краснея.

— Где „колоссальная страсть, слезы“?..

— Дядюшка!

— Что? Полно предаваться „искренним излияниям“, полно рвать желтые цветы! „Одиночество наскучило“…

— О, если так, дядюшка, я докажу, что не я один бил, бесновался, ревновал, плакал… позвольте, позвольте, у меня имеется письменный документ…

Он вынул из кармана бумажник и, порывшись довольно долго в бумагах, вытащил какой-то ветхий, почти развалившийся и пожелтевший листок бумаги.

— Вот, ma tante, — сказал он, — доказательство, что дядюшка не всегда был такой рассудительный, насмешливый и положительный человек. И он ведал искренние излияния и передавал их не на гербовой бумаге, и притом особыми чернилами. Четыре года таскал я этот лоскуток с собой и все ждал случая уличить дядюшку. Я было и забыл о нем, да вы же сами напомнили.

— Что за вздор? Я ничего не понимаю, — сказал Петр Иваныч, глядя на лоскуток.

— А вот, вглядитесь.

Александр поднес бумажку к глазам дяди. Вдруг лицо Петра Иваныча потемнело.

— Отдай! отдай, Александр! — закричал он торопливо и хотел схватить лоскуток. Но Александр проворно отдернул руку. Лизавета Александровна с любопытством смотрела на них.

— Нет, дядюшка, не отдам, — говорил Александр, — пока не сознаетесь здесь, при тетушке, что и вы когда-то любили, как я, как все… Или иначе этот документ передастся в ее руки, в вечный упрек вам.

— Варвар! — закричал Петр Иваныч, — что ты делаешь со мной?

— Вы не хотите?

— Ну, ну: любил. Подай.

— Нет, позвольте, что вы бесновались, ревновали?

— Ну, ревновал, бесновался…- говорил, морщась, Петр Иваныч.

— Плакали?

— Нет, не плакал.

— Неправда! я слышал от тетушки: признавайтесь.

— Язык не ворочается, Александр: вот разве теперь заплачу.

— Ma tante! извольте документ.

— Покажите, что это такое? — спросила она, протягивая руку.

— Плакал, плакал! Подай! — отчаянно возопил Петр Иваныч.

— Над озером?

— Над озером.

— И рвали желтые цветы?

— Рвал. Ну тебя совсем! Подай!

— Нет, не все: дайте честное слово, что вы предадите вечному забвению мои глупости и перестанете колоть мне ими глаза.

— Честное слово.

Александр отдал лоскуток. Петр Иваныч схватил его, зажег спичку и тут же сжег бумажку.

— Скажите мне, по крайней мере, что это такое? — спросила Лизавета Александровна.

— Нет, милая, этого и на страшном суде не скажу, — отвечал Петр Иваныч. — Да неужели я писал это? Быть не может…

— Вы, дядюшка! — перебил Александр. — Я, пожалуй, скажу, что тут написано: я наизусть знаю: „Ангел, обожаемая мною…“

— Александр! Навек поссоримся! — закричал Петр Иваныч сердито.

— Краснеют, как преступления — и чего! — сказала Лизавета Александровна, — первой, нежной любви.

Она пожала плечами и отвернулась от них.

— В этой любви так много… глупого, — сказал Петр Иваныч мягко, вкрадчиво. — Вот у нас с тобой и помину не было об искренних излияниях, о цветах, о прогулках при луне… а ведь ты любишь же меня…

— Да, я очень… привыкла к тебе, — рассеянно отвечала Лизавета Александровна.

Петр Иваныч начал в задумчивости гладить бакенбарды.

— Что, дядюшка, — спросил Александр шопотом, — это так и надо?

Петр Иваныч мигнул ему, как будто говоря: „Молчи“.

— Петру Иванычу простительно так думать и поступать, — сказала Лизавета Александровна, — он давно такой, и никто, я думаю, не знал его другим; а от вас, Александр, я не ожидала этой перемены…

Она вздохнула.

— О чем вы вздохнули, ma tante? — спросил он.

— О прежнем Александре, — отвечала она.

— Неужели вы желали бы, ma tante, чтоб я остался таким, каким был лет десять назад? — возразил Александр. — Дядюшка правду говорит, что эта глупая мечтательность…

Лицо Петра Иваныча начало свирепеть. Александр замолчал.

— Нет, не таким, — отвечала Лизавета Александров» на, — как десять лет, а как четыре года назад: помните, какое письмо вы написали ко мне из деревни? Как вы хороши были там!

— Я, кажется, тоже мечтал там, — сказал Александр.

— Нет, не мечтали. Там вы поняли, растолковали себе жизнь; там вы были прекрасны, благородны, умны… Зачем не остались такими? Зачем это было только на словах, на бумаге, а не на деле? Это прекрасное мелькнуло, как солнце из-за туч — на одну минуту…

— Вы хотите сказать, ma tante, что теперь я… не умен и… не благороден…

— Боже сохрани! нет! Но теперь вы умны и благородны… по-другому, не по-моему…

— Что делать, ma tante? — сказал с громким вздохом Александр, — век такой. Я иду наравне с веком: нельзя же отставать! Вот я сошлюсь на дядюшку, приведу его слова…

— Александр! — свирепо сказал Петр Иваныч, — пойдем на минуту ко мне в кабинет: мне нужно сказать тебе одно слово.

Они пришли в кабинет.

— Что это за страсть пришла тебе сегодня ссылаться на меня? — сказал Петр Иваныч. — Ты видишь, в каком положении жена?

— Что такое? — с испугом спросил Александр.

— Ты ничего не замечаешь? А то, что я бросаю службу, дела — все, и еду с ней в Италию.

— Что вы, дядюшка! — в изумлении воскликнул Александр, — ведь вам нынешний год следует в тайные советники…

— Да видишь: тайная советница-то плоха… Он раза три задумчиво прошелся взад и вперед по комнате.

— Нет, — сказал он, — моя карьера кончена! Дело сделано: судьба не велит итти дальше… пусть! — Он махнул рукой-.

— Поговорим лучше о тебе, — сказал он, — ты, кажется, идешь по моим следам…

— Приятно бы, дядюшка! — прибавил Александр.

— Да! — продолжал Петр Иваныч, — в тридцать с небольшим лет — коллежский советник, хорошее казенное содержание, посторонними трудами зарабатываешь много денег, да еще во-время женишься на богатой… Да, Адуевы делают свое дело! Ты весь в меня, только недостает боли в пояснице…

— Да уж иногда колет… — сказал Александр, дотронувшись до спины.

— Все это прекрасно, разумеется кроме боли в пояснице, — продолжал Петр Иваныч, — я, признаюсь, не думал, чтоб из тебя вышло что-нибудь путное, когда ты приехал сюда. Ты все забирал себе в голову замогильные вопросы, улетал в небеса… но все прошло — и слава богу! Я сказал бы тебе: продолжай итти во всем по моим следам, только…

— Только что, дядюшка?

— Так… я хотел бы тебе дать несколько советов… насчет будущей твоей жены…

— Что такое? это любопытно.

— Да нет! — продолжал Петр Иваныч, помолчав, — боюсь, как бы хуже не наделать. Делай, как знаешь сам: авось, догадаешься… Поговорим лучше о твоей женитьбе. Говорят, у твоей невесты двести тысяч приданого — правда ли!

— Да, двести отец дает да сто от матери осталось.

— Так это триста! — закричал Петр Иваныч почти с испугом.

— Да еще он сегодня сказал, что все свои пятьсот душ отдает нам теперь же в полное распоряжение, с тем, чтоб выплачивать ему восемь тысяч ежегодно. Жить будем вместе.

Петр Иваныч вскочил с кресел с несвойственною ему живостью

— Постой, постой! — сказал он, — ты оглушил меня: так ли я слышал? повтори, сколько?

— Пятьсот душ и триста тысяч денег… — повторил Александр.

— Ты… не шутишь?

— Какие шутки, дядюшка?

— И имение… не заложено? — спросил Петр Иваныч тихо, не двигаясь с места.

— Нет.

Дядя, скрестив руки на груди, смотрел несколько минут с уважением на племянника.

— И карьера, и фортуна! — говорил он почти про себя, любуясь им, — И какая фортуна! и вдруг! все! все!.. Александр! — гордо, торжественно прибавил он, — ты моя кровь, ты — Адуев! Так и быть, обними меня!

И они обнялись.

— Это в первый раз, дядюшка! — сказал Александр.

— И в последний! — отвечал Петр Иваныч, — это необыкновенный случай. Ну, неужели тебе и теперь не нужно презренного металла? Обратись же ко мне хоть однажды.

— Ах! нужно, дядюшка: издержек множество. Если вы можете дать десять, пятнадцать тысяч…

— Насилу, в первый раз! — провозгласил Петр Иваныч.

— И в последний, дядюшка: это необыкновенный случай! — сказал Александр.


В настоящем издании «Обыкновенная история» печатается по тексту второго прижизненного Полного собрания сочинений И. А. Гончарова, Спб. 1886—1889, т. 1, с проверкой и исправлением по предшествующим изданиям, начиная с «Современника». Исправления явных описок автора в каждом отдельном случае не оговариваются.

Источник текста: И. А. Гончаров. Собрание сочинений в восьми томах. Т. 1. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1952.

Подготовка текста и примечания А. П. Рыбасова.


  1. Евгений — герой поэмы А. С. Пушкина «Медный Всадник» (1833).
  2. Александр Адуев имеет здесь в виду стихотворение А. С. Пушкина «Демон» (1823).
  3. …без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви — из стихотворения А. С. Пушкина «К***» («Я помню чудное мгновенье», 1825).
  4. Здесь приведены несколько измененные строки из юношеского романтического стихотворения И. А. Гончарова «Тоска и радость», которое было помещено в рукописном альманахе Майковых «Подснежник» за 1835 год (см. «Неизданные стихи» И. А. Гончарова, журнал «Звезда», № 5, 1938, стр. 243—246).
  5. «Воспоминания беса» (1837—1838) — авантюрный роман французского писателя Фредерика Сулье (1800—1847).
  6. «Шагреневая кожа» (1831) — роман Оноре Бальзака (1799—1850).
  7. Не попущу, чтоб развратитель… — у Пушкина: «Не потерплю, чтоб развратитель…» («Евгений Онегин», гл. 6, строфы XV, XVI, XVII).
  8. …жалкий род, достойный слез и смеха — из стихотворения А. С. Пушкина «Полководец»
  9. С ней обрели б уста мои… — у Пушкина: «С ней обретут уста мои…» («Евгений Онегин», гл. 1, строфа XLIX).
  10. Я пережил свои страданья… — у Пушкина: «Я пережил свои желанья…» (1821).
  11. …что меня теперь волнует, бесит? — у Грибоедова: «Но что теперь во мне кипит, волнует, бесит («Горе от ума», действие третье, явление 1).
  12. …еще одно последнее сказанье — из «Бориса Годунова» А. С. Пушкина.
  13. Мартышка и зеркало. — Имеется в виду басня И. А. Крылова «Зеркало и Обезьяна».
  14. Весны пора прекрасная минула и т. д. — строки из романтического стихотворения И. А. Гончарова «Романс», помещенного в рукописном альманахе Майковых «Подснежник», 1835.
  15. …любишь так пламенно, так нежно — у Пушкина: «…Любил так искренно, так нежно» (из стих. «Я вас любил…»).
  16. …прежних ран, что ли, ничто не излечило — в стихотворении А С. Пушкина «Погасло дневное светило»: «Но прежних сердца ран, глубоких ран любви, ничто не излечило…»
  17. Крылова бесенок, явившийся из-за печки затворнику, — Имеется в виду басня И. А. Крылова «Напраслина».
  18. Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей — из «Евгения Онегина» А. С. Пушкина (гл. 1, строфа XLVI).
  19. Где я страдал, где я любил — из „Евгения Онегина“ А. С. Пушкина (гл. 1, строфа L).
  20. …в кучах, за оградой — из поэмы А. С. Пушкина „Цыганы“.

Книга, которая написана более чем полвека назад и которая поразительно современна и увлекательна в наше время. Что скажешь – классика… Основой произведения является сопоставление двух взглядов на жизнь – жизнь согласно разуму и жизнь согласно чувствам. Борьба этих мировоззрений реализована в книге в двух центральных образах – дяди, который олицетворяет разумность, и его племянника, который выражает собой идеализм и эмоциональность. Одно из самых популярных произведений русской реалистической школы.

Иван Гончаров

«Обыкновенная история»

Роман в двух частях

Как жить?

(вступительная статья)

Писатели двумя способами исследуют жизнь – умственным, начинающимся с размышлений о явлениях жизни, и художническим, суть которого – постижение тех же явлений не умом (или, вернее, не только умом), а всей своей человеческой сущностью, или как принято говорить, интуитивно.

Интеллектуальное познание жизни приводит автора к логическому изложению изученного им материала, художническое – к выражению сущности тех же явлений через систему художественных образов. Писатель-беллетрист как бы дает картину жизни, но не просто копию с нее, а преображенную в новую художественную реальность, отчего явления, заинтересовавшие автора и освещенные ярким светом его гения или таланта, предстают перед нами особо зримыми, а иногда и зримыми насквозь.

Предполагается, что истинный писатель дает нам жизнь только в виде художественного ее изображения. Но на деле таких «чистых» авторов не так много, а может быть, и не бывает совсем. Чаще всего писатель является и художником и мыслителем.

Иван Александрович Гончаров издавна считается одним из самых объективных русских писателей, то есть писателем, в произведениях которого личные симпатии или антипатии не выставляются в качестве мерила тех или иных жизненных ценностей. Он дает художественные картины жизни объективно, как бы «добру и злу внимая равнодушно», предоставляя читателю самому, своим собственным умом вершить суд и выносить приговор.

Именно в романе «Обыкновенная история» Гончаров устами сотрудника журнала излагает эту мысль в самом ее чистом виде: «…писатель тогда только, во-первых, напишет дельно, когда не будет находиться под влиянием личного увлечения и пристрастия. Он должен обозревать покойным и светлым взглядом жизнь и людей вообще, – иначе выразит только свое я, до которого никому нет дела». А в статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров замечает: «…я о себе прежде скажу, что принадлежу к последней категории, то есть увлекаюсь больше всего (как это заметил обо мне Белинский) „своею способностью рисовать“.

И в своем первом романе Гончаров нарисовал картину русской жизни в небольшой деревенской усадьбе и в Петербурге 40-х годов XIX века. Разумеется, Гончаров не мог дать полной картины жизни и деревни и Петербурга, как вообще ни один автор не может этого сделать, потому что жизнь всегда многообразнее любого ее изображения. Посмотрим, получилась ли изображаемая картина объективной, как этого желал автор, или какие-то побочные соображения сделали эту картину субъективной.

Драматическим содержанием романа является та своеобразная дуэль, которую ведут два главных ее персонажа: молодой человек Александр Адуев и его дядя Петр Иваныч. Дуэль увлекательная, динамичная, в которой успех выпадает на долю то одной, то другой стороны. Поединок за право прожить жизнь согласно своим идеалам. А идеалы у дяди и племянника прямо противоположные.

Юный Александр является в Петербург прямо из теплых материнских объятий, с ног до головы одетый в доспехи высоких и благородных душевных порывов, является в столицу не из праздного любопытства, а с тем, чтобы вступить в решительный бой со всем бездушным, расчетливым, гнусным. «Меня влекло какое-то неодолимое стремление, жажда благородной деятельности», – восклицает этот наивный идеалист. И на бой он вызвал не кого-нибудь, а весь мир зла. Этакий маленький доморощенный донкихотик! И ведь тоже начитавшийся и наслушавшийся всяческих благородных бредней.

Тонкая ирония Гончарова, с какой он описывает в начале романа своего юного героя – его отъезд из дома, клятвы в вечной любви Сонечке и другу своему Поспелову, первые его робкие шаги в Петербурге, – именно этот весьма насмешливый взгляд Гончарова на своего юного героя делает образ Адуева-младшего милым нашему сердцу, но уже заранее предопределяет исход борьбы племянника и дяди. К истинным героям, способным на великие подвиги, авторы не относятся с иронией.

А вот и противная сторона: столичный житель, владелец стекольного и фарфорового завода, чиновкник особых поручений, человек трезвого ума и практического смысла, тридцатидевятилетний Петр Иваныч Адуев – второй герой романа. Гончаров наделяет его и юмором, и даже сарказмом, но сам не относится к этому своему детищу с иронией, что заставляет нас предполагать: вот он, истинный герой романа, вот тот, на кого автор предлагает нам взять равнение.

Два этих характера, заинтересовавшие Гончаров, были ярчайшими типа своего времени. Родоначальником первого явился Владимир Ленский, второго – сам Евгений Онегин, хотя и в сильно преображенном виде. Замечу здесь в скобках, что и холодность Онегина, его опытность терпят точно такой же крах, как и опытность и значение жизни Петра Иваныча Адуева.

Еще смутно ощущая цельность своего романа, Гончаров пишет: «…в встрече мягкого, избалованного ленью и барством, мечтателя-племянника с практическим дядей – выразился намек на мотив, который едва только начал разыгрываться в самом бойком центре – в Петербурге. Мотив этот – слабое мерцание сознания необходимости труда, настоящего, не рутинного, а живого дела в борьбе со всероссийским застоем».

Гончарову очень хочется взять себе в образец именно этого человека «живого дела», и не только себе, но и предложить его вниманию читателя именно в качестве образца.

С каким блеском написаны диалоги дядюшки и племянника! Как спокойно, уверенно, безапеляционно разбивает дядя своего горячего, но не вооруженного страшным оружием логики и опыта племянника! И каждая критическая фраза убийственна, неотразима. Неотразима оттого, что он говорит правду. Тяжелую, иногда даже обидную и беспощадную, но именно правду.

Вот он высмеивает «вещественные знаки… невещественных отношений» – колечко и локон, подаренные Сонечкой при прощании уезжающему в столицу любимому Сашеньке. «И это ты вез за тысячу пятьсот верст?.. Лучше бы ты привез еще мешок сушеной малины», – советует дядя и швыряет в окно бесценные для Александра символы вечной любви. Александру кажутся дикими и холодными слова дяди и его поступки. Может ли он забыть свою Сонечку? Никогда!..

Увы, прав оказался дядя. Прошло совсем немного времени, и Александр влюбляется в Наденьку Любецкую, влюбляется со всем пылом молодости, со свойственной его натуре страстностью, безотчетно, бездумно!.. Сонечка забыта совершенно. Он даже не только ни разу не вспомнит ее, но и забудет ее имя. Любовь к Наденьке заполнит Александра целиком!.. Конца не будет его лучезарному счастью. Какое тут может быть дело, о котором твердит дядя, какая работа, когда он, можно сказать, денно и нощно пропадает за городом у Любецких! Ах, уж этот дядя, у него на уме только дело. Бесчувственный!.. Как у него язык поворачивается говорить, что Наденька, его Наденька, это божество, это совершенство, может его надуть. «Она обманет! Этот ангел, эта олицетворенная искренность…» – восклицает юный Александр. «А все-таки женщина, и, вероятно, обманет», – отвечает дядя. Ох, эти трезвые, беспощадные ум и опыт. Тяжело!.. Но правда: Наденька обманула. Она влюбилась в графа, и Александр получает отставку. Вся жизнь сразу же окрасилась в черный цвет. А дядя твердит: я же предупреждал тебя!..

Александр терпит крах решительно по всем статьям – в любви, в дружбе, в порывах к творчеству, в работе. Всё, решительно всё, чему учили его учителя и книги, все оказалось вздором и с легким хрустом разлеталось под железной поступью трезвого рассудка и практического дела. В самой напряженной сцене романа, когда Александр доведен до отчаяния, запил, опустился, воля его атрофирована, интерес к жизни исчез полностью, дядя последний лепет оправдания племянника парирует: «Чего я требовал от тебя – не я все это выдумал». «Кто же? – спросила Лизавета Александровна (жена Петра Иваныча – В.Р.). – Век».

Вот где открылась главная мотивировка поведения Петра Иваныча Адуева. Веление века! Век требовал! «Посмотри-ка, – взывает он, – на нынешнюю молодежь: что за молодцы! Как все кипит умственною деятельностью, энергией, как ловко и легко расправляются они со всем этим вздором, что на вашем старом языке называется треволнениями, страданиями… и черт знает что еще!»

  • Рассказ одоевский мороз иванович
  • Рассказ объяснение разъяснение лекция этическая беседа относятся к методам
  • Рассказ однокоренные слова подобрать
  • Рассказ объяснение беседа работа с книгой организация наблюдение относится к методам
  • Рассказ однодум лесков краткое содержание