Рассказ отчий дом автор сара сейфетдинова

Авторские права защищены ©

Глава 1

Настенные маятниковые часы в гостиной показывали половину десятого вечера. Григорию не спалось. Мужчина потягивал ароматный свежий кофе и читал несвежую утреннюю газету, когда в его московской квартире случилось непоправимое. Первой из его дрогнувших рук упала фарфоровая именная чашечка, разукрасив уголок гобеленового ковра в противный аспидный оттенок. Газета послушно опустилась на его колени и зашелестела в его стремительно сжатом кулаке. Правая рука скомкала домашний халат в области сердца, словно пытаясь спрятать его в увесистой ладони. Мужчина захрипел, лицо его исказилось гримасой внезапной боли и страха. Григорий неподъёмной тушей сполз с кресла, укрыв собой испорченный ковёр. Чашечка больно врезалась в грудь, а газета так и норовила забиться в приоткрытый рот и заглушить собой его хрип. Время для мужчины остановилось, руки ослабили хватку, мокрые губы дрогнули и сомкнулись, тело приняло неестественную и небрежную позу, только в очках непрерывно поблёскивало отражение маятника. Часы показывали тридцать пять минут десятого. Тем же вечером дежурный врач скорой помощи констатирует у мужчины острый сердечный приступ — первый в жизни Григория за его шестьдесят пять лет. С этого вечера время для него словно повернулось вспять.

***

Миниатюрная молодая женщина осторожно ступала по ступенькам на двадцать шестой этаж. Простенькие чёрные сапожки сбавили свой ход между двадцать четвёртым и двадцать пятым этажом. Женщина лёгким привычным движением сняла с белокурой головы чёрный платок и закинула его в сумку, достав из заднего кармашка маленькое зеркальце. На неё взглянули испуганные васильковые глаза с чуть подкрашенными завитыми ресницами, аккуратные пухлые губы дрогнули в едва различимой улыбке, она с тяжёлым сердцем осознала, что остро жалеет себя в эту минуту. Она быстрым движением потёрла замёрзшие щёки, пытаясь избавиться от едкого волнения, и ловко захлопнула зеркальце. Последний этаж она преодолела быстрее обычного и нажала на впалую, как сургучная печать, кнопку звонка.

— Ой, а Вы Серафима Григорьевна? — миловидная девушка за дверью немного опешила.

— Да, здравствуйте, не хотела задерживаться.

— Да, мы Вас ждали только к вечеру, простите! Я сейчас сделаю Вам горячего чаю! — незнакомка поспешила впустить женщину и сделать виноватые глаза. Было видно, что она не успела подготовиться к визиту гостьи.

— Я бы не отказалась, эмм… Простите, как я могу Вас называть?

— Мила, просто Мила! — защебетала девушка и собиралась упорхнуть на кухню.

— Ой, Мила, подождите! — женщина перешла на шёпот: — А мой отец сейчас не спит? Я его не разбудила, надеюсь? Звонок такой непривычно громкий…

— Да что Вы, его этими райскими птичками… — Мила кивком указала на дверной проём, — только усыплять можно! А если честно, ему какие-то таблетки выписали, он спит от них как убитый, представляете? — девушка по-детски сморщила нос.

— Да что Вы? И долго он так спит? — Серафима осторожно вытянула шею и заглянула в коридор, откуда было видно винтовую лестницу, ведущую в спальню.

— Нуу, по-разному… Сегодня Григорий Петрович специально ждал Вас, поэтому почти глаз не сомкнул к обеду. А сейчас, может быть, и уснул.

— Он лучше себя чувствует?

— Знаете, да, лучше. Но от диеты, которую назначили, совсем отказывается… Даже курить не бросил! Хотя я уговаривала… — Мила снова поморщила нос и сделала виноватый взгляд.

— Ну, это мы разберёмся! — женщина отважно улыбнулась и стала вешать длинное тёмно-синее пальто в огромный зеркальный шкаф-купе. Посмотрев в зеркало, она с волнением отметила, как сиротливо и чуждо смотрится в этой большой и роскошной квартире. Серафима поёжилась и потёрла плечи. Вовсе не от холода.

— А я чаю всё-таки сделаю! — громким шёпотом пролепетала девушка и скрылась за углом коридора. Женщина осторожно ступила на порожек, ведущий в длинный узкий коридор, и прошла в просторную гостиную, остановившись у винтовой лестницы. Вмиг её память вспыхнула яркими волнующими кадрами из прошлого, обнажив детские воспоминания, как трухлявые кости, давно томившиеся в шкафу. Недавние свидетели произошедшего с хозяином квартиры — настенные часы и огромный камин — выглядели очень грузно и мрачно. Мерный звук маятника уже не звучал так успокаивающе, а камин зиял пустой и голодной дырой в стене, ожидая, когда его огненный язык красиво и властно охватит новую порцию берёзовых поленьев. Женщина присела рядом с камином и протянула руку, на мгновение почувствовав мнимое ароматное тепло, и… воспоминания всё-таки захлестнули.

— Вот вы где! — Серафима вздрогнула и быстро убрала руку. — Ваш чай сейчас остынет, присаживайтесь! — Девушка проворно поставила на читальный столик серебряный поднос с двумя фарфоровыми чашечками. На одной из них витиеватым золотистым почерком было выведено её имя.

— Забавно… — Женщина взяла чашечку в руки и провела пальцами по гравировке. — Я думала, что здесь забыли моё имя…

— Почему же? — встрепенулась юная особа. — Григорий Петрович берёг её для Вас как зеницу ока! Всё ждал, когда Ваши пальчики коснутся её вновь.

— Вот как… — Серафима аккуратно поставила чашку на поднос и внимательно взглянула на девушку: — А Вы давно работаете в доме моего отца?

— Знаете, на самом деле недавно… Я свою маму подменяю… Она просто приболела.

— А кто же о ней заботится?

— Младший брат… Мама просто место терять не хочет. — Мила опустилась в кресло и сокрушенно вздохнула. — Сами понимаете, какие сейчас в Москве расценки… Мама почти на всём экономит, чтобы братика на ноги поднять, чтобы образование достойное, чтобы в школе не косились и не обижали… А я ни за что не позволю, чтобы из-за нелепой простуды она жалела об увольнении, вот и напросилась к Григорию Петровичу… — ресницы дрогнули, и карие глаза засветились. — Он у Вас хороший человек, всё понял с полуслова и позволил даже неполный рабочий день! — маленькие ладошки вспорхнули и сделали благодарственный пируэт, после чего девушка поспешила сменить тягостную ноту: — А Вы уже к нему ходили? Как он Вас встретил?

— Я так боюсь его побеспокоить… Вдруг он ещё не проснулся, а я с дороги, и… мы так давно не виделись.

— Пятнадцать лет… Я бы не выдержала!

— Я вижу, Вы осведомлены о наших отношениях… Это даже хорошо, не придётся лукавить.

— Ой, Вы не подумайте! — собеседница поспешила снова использовать свои ладошки, но уже в защитной позиции. — Григорий Петрович никогда не молчал о том, как сильно скучает по Вас.

— Правда? — женщина удивлённо вскинула брови и отвела взгляд в тёмную пустоту камина, словно ища в его пепельном отчуждении поддержки.

— Конечно! Ну что Вы?! — Девушка понизила голос и осторожно наклонилась поближе: — Он даже Ваши фотографии у себя в кабинете и спальне не даёт никому трогать! Говорит: «Вот моя Фимочка придёт и посмотрит, какой она покинула мой дом».

— Хм, весьма странно, что эта мысль его не покидала всё это время. Мила, а Вы знаете… почему я ушла?

— Я никогда не спрашивала у Григория Петровича… И от матери никогда не слышала. Я видела, как больна для него эта тема, и не позволяла себе интересоваться этим.

— Верно, это даже к лучшему… — Серафима слегка вздохнула, но всё же настороженно посмотрела на девушку. К тому времени, как чашки опустели, но всё ещё хранили ароматное тепло, за окном стемнело, и разговор Серафимы и Милы приобрел доверительный и лёгкий оттенок. Девушка вела себя спокойно и искренне, но женщину не покидало ощущение того, что она что-то недоговаривает. Списав это нелепое подозрение на волнение и усталость, женщина всё-таки расслабилась и позволила себе даже неподдельный смех, когда Мила с упоением рассказывала ей о том, как Григорий, подобно капризному ребёнку, клянчил сладкий кофе вместо горьких таблеток и говорил, что придёт его Фима и позволит ему «мелкие шалости».

— Кстати, об отце… Думаю, стоит к нему подняться. Он заслужил чашку своего любимого успокоительного.

— Да, да, конечно, я как раз распакую новую упаковочку молотого арабского! — девушка быстро поднялась и, сверкнув напоследок заискивающей улыбкой, удалилась. Серафима проводила её взглядом и обернулась, пряча тревогу потемневших глаз в ноябрьских сумерках, неожиданно постучавшихся в большое овальное окно. Сердце тяжело тронулось, как переполненный состав на рельсах, постепенно набирая скорость, по мере того, как она приближалась к лестнице, ведущей к неминуемой встрече. Дутые ступени не обронили ни одного скрипа под её ногами, предательски кончаясь. Серафима была готова ощущать их деревянную мощь ещё очень долго, лишь бы не ощутить в своих холодных пальцах оловянную ручку заветной двери в спальню…

— Тук-тук… — она не узнала свой осипший испуганный голос, как и не узнала мужчину, лежавшего в постели. — Я тебя не разбудила?

— Фимочка… Ты пришла! — старик со свистом выдохнул и попытался приподняться в постели.

— Нет, нет, я помогу. — Женщина подхватила грузное слабое тело и сразу же упала на колени, и прильнула к ладони отца. Незнакомая увесистая рука всё ещё источала до боли запомнившийся аромат из детства: едкий запах табака, свежей газеты и болотистого торфа. Только сейчас к этому ностальгическому букету прибавился специфический запах медикаментов и выстиранного постельного белья. Её губы дрогнули, и женщина сжала глаза, лишь бы не дать отчаянному порыву слёз окропить руку отца. Только сейчас она почувствовала всю тоску и боль, которые, как узников, прятала где-то глубоко в сердце.

— Ну, ну… Фима, не расстраивай старого и немощного… — чуть дыша, боясь спугнуть эту долгожданную минуту, проговорил Григорий. — У тебя лоб холодный. Всё тот же любимый маленький лобик. — Отцовская рука дотронулась до мягкой пшеничной макушки и требовательно дёрнула подбородок, чтобы увидеть родное лицо дочери.

— Отец, не надо, я сейчас слабее тебя… Плакать не хочется, ни к чему это всё… — Женщина убрала его руку и отвернулась, силясь не заплакать. Она мысленно пыталась загнать в угол острую вину и болезненную гордость, осознавая и злясь, что она сама подверглась их беспощадной атаке. Но она была обезоружена.

— Ты меня не перестаёшь удивлять. Всё это время держалась молодцом, не подпускала отца практически ни на шаг, я уж думал, твоя обида, как и твоя воля — железная и горькая, не пробьёшь и не подсластишь, а сейчас…

— Всё ещё любишь констатировать факты… Я же знаю себя, как и знаю тебя. Я бы не дошла до конца, если бы позволила себе встречи с тобой. — Она медленно поднялась с колен и присела напротив мужчины. Её сухие глаза были непроницаемы и спокойны, всё в её чертах говорило: я позволила себе эту слабость, но ненадолго.

— Ну ты хотя бы с миром пришла, дочка? — со снисходительной улыбкой спросил Григорий.

— Я не та, которую ты отпустил, отец. Я не пришла исправлять свои ошибки, которых вовсе не совершала. — Женщина заботливо поправила скомкавшееся одеяло и добавила со всей серьёзностью любящей дочери: — Я пришла с намерением поставить тебя на ноги.

***

Потянулись долгие осенние будни, наполненные заботой об отце, ранними сумерками и поздним раскаянием. Тревога и неловкость Серафимы отошли понемногу на второй план, как и отошла сама женщина, подобно витиеватой изморози на оконном стекле в рождественские праздники под ласковым утренним солнцем. Мила приходила каждый день и занималась повседневными делами, интересуясь самочувствием старика, а сталкиваясь в узких коридорах с Серафимой, ознаменовывала своё появление звонким «Ой!» и бежала хлопотать дальше, проворно порхая по ступенькам вверх-вниз. Дочь Григория Петровича отметила в девушке явное трудолюбие, хотя та, в свою очередь, была любительницей поболтать и часто звала женщину на кухню «на чашечку горячительного». За такими мимолётными беседами Фима узнавала о «юной пчёлке» всё больше интересных фактов и закономерностей, но всё никак не могла выведать у девушки о здоровье её матери. «Да всё хорошо, поправляется! Незачем беспокоиться!» — выпаливала на ходу она и, взмахнув высоким хвостом на рыжей голове, убегала из кухни, оставляя недоумевающую женщину с остывшей чашкой в руках. Но долго Серафиме не приходилось задерживаться в раздумьях, услышав по дистанционной домашней рации хриплый голос отца, она спешила к нему в спальню. За пару дней она научилась делать успокаивающие уколы, восстанавливающий массаж сердца, строго соблюдала предписанную доктором диету, но так и не научилась спокойно спать, есть те «диковинки», что готовила Мила на ужин, и смотреть подолгу из окна двадцать шестого этажа. Всё в этом доме ей казалось чужим, нарочито спокойным, словно застывшим во времени. Даже камин, который женщина так полюбила в юности, грел по-другому, огонь танцевал как-то нервно и неестественно, бесновато прыгая по поленьям, будто бы играл с новой гостьей в кошки-мышки, и она часто обжигалась, грея ладони у открытого огня. Женщина часто ругала себя за ложку сливок в чашке с кофе, за съеденную конфету с изображением разноцветных масок на позолоченном фантике — любимое лакомство из детства, за круассаны по утрам. Женщина строго соблюдала пост и готовилась к нему, выработав в себе стойкую привычку за последние годы, но стоило ей переступить порог этой квартиры, как она забывалась, руки сами тянулись к тем вещам, от которых она себя отучила и без которых стала счастливее. Как она полагала сама. Совсем недавно она не удержалась и примерила своё платье, в котором познакомилась с человеком, который смог её первым увезти из отчего дома. Если быть точным, то примерно пятнадцать лет назад, в усадьбе Ясная поляна, которую посещала юная Серафима ради написания своей статьи для курсов журналистики. Она прохаживалась в этом лёгком шёлковом платье, ласкающем при каждом движении её плечи и спину, по берёзовому «прешпекту», отстукивая маленьким каблучком лёгкую дробь. По левую сторону от «прешпекта» находился Большой пруд, к которому был устремлён задумчивый взор юной Серафимы, которая даже не догадывалась о том, что она сама, подобно этому пруду, приковала к себе взгляд молодого светловолосого парня со смеющимися глазами поодаль от неё. Она обратила на него своё кроткое внимание лишь тогда, когда уже у дома Волконского, прибившись к местной экскурсии, услышала за своей спиной: «Ну тебя, Костик, мы сюда усадьбу приехали смотреть, а ты на баб пялишься!» Обернувшись, она встретилась глазами со своим будущим мужем и со смущением поняла, что стала виновницей его нерасторопности. Ощущая, как это платье снова с нежностью коснулось её стана, Серафима улыбнулась самой себе в зеркале, воспоминаниям и ему, своему Косте. Уже через пару минут она поспешно снимала с себя наряд, комкая его в дрожащих руках. Теплота шёлка на её плечах сменилась содроганиями. Она плакала в первый раз с тех пор, как оказалась дома, она плакала и жалела себя, жалела свою потерянную жизнь. Жизнь вдовы и обиженной дочери. Когда она спускалась из своей некогда любимой и уютной комнаты, Серафима вновь столкнулась с Милой, и та, в свою очередь, одарив женщину беспокойным и смущённым взглядом, спросила:

— Серафима Григорьевна, что-то случилось? У Вас глаза на мокром месте…

— Да воспоминания нахлынули, а я им поддалась, вот и расчувствовалась, сама знаешь, как это бывает в моём возрасте.

— Вы ещё такая молодая и красивая, Вы бесспорное украшение этого дома! — начала свою привычную трель Мила. — Григорий Петрович расцвёл душой и телом с Вами! А воспоминания — это всегда замечательно, грустно, когда их вовсе нет. — Девушка мягко положила ладонь на плечо женщины, и улыбка солнечным зайчиком сверкнула на пухлых губах.

— Вы правы, Мила. Но порой от некоторых воспоминаний хочется убежать… — женщина осеклась во избежание любопытных расспросов девушки и, вздохнув, добавила: — Я пойду лучше проверю, как отец.

— Ага, я пока накрою на стол, приходите скорей, непривычно обедать одной.

Григорий Петрович лежал с открытой книгой на вздымающемся от тяжёлого дыхания животе, с полуприкрытыми глазами, как старый шпион. Женщина тихонько прошла по ковру и села на край кровати, вглядываясь в постаревшее и тревожное лицо отца. Её рука коснулась книги, когда мужчина поймал её раскрытую ладонь и поднёс к губам, подарив мягкий отеческий поцелуй.

— Фимочка, как хорошо, что ты рядом, девочка моя! — горячо прошептал он, и потемневшие губы привычно улыбнулись, от чего хмурые линии носогубных складок растянулись в причудливые ручейки.

— А как же по-другому, ты у меня один такой, родной, но болезненный, — с теплотой и грустью проговорила женщина, и её взгляд наполнился раздумьями.

— Тебя что-то тревожит, дочка? — Серафима освободила свою руку от ладони отца и внимательно посмотрела в его пытливые глаза, будто боясь услышать ложь.

— Ты зачем все мои вещи хранишь? Думаешь, от этого мне сейчас легче здесь находиться? Я вернулась к тебе, а не сюда, как же ты не поймёшь?

— А ты бы хотела, чтобы я их выкинул? Или повесил на дверь твоей комнаты амбарный замок? Я думаю, ты была бы оскорблена больше…

— Я была бы спокойна… — тихо сказала женщина, словно самой себе.

— Каждый отец будет ждать своего ребёнка! — не унимался мужчина. — Даже после смерти многие родители оставляют каждую пылинку на своем месте в их комнатах, ожидая, что их дитя войдёт и их сердце успокоится! А ты у меня живая, но такая гордая! Но я люблю и жду тебя от этого не меньше! — Григорий Петрович закашлялся и, поморщив лицо, напрягся всем телом, чтобы сесть повыше, показывая тем самым, что тема разговора для него серьёзна и болезненна. Женщина незамедлительно поправила подушку, и её взгляд стал снисходительнее, но оттенки удручающих раздумий не покинули их синевы. Она сердцем чувствовала, что настал тот самый момент, которого она со страхом ожидала вот уже пятнадцать лет. И все точки над i женщина хотела расставить собственноручно и навсегда.

— Я ожидала твоих слов в подобном русле… Всё ещё ждёшь, всё ещё любишь, всё ещё коришь… — она встала и подошла к окну, откинув тяжёлые шторы и вдохнув спёртый воздух, пытаясь начать свою исповедь: — Я все эти годы, после смерти мамы, а потом и после смерти Кости, пытаюсь тебя простить, отец, в глубине души осознавая со временем, что никто вовсе и не виноват. Люди любят удариться в обвинения, лишь бы не утонуть в отчаянии и пустоте, любят жалеть себя… Я тоже человек! Но вправе ли я жалеть себя теперь? Когда приходится почти каждый Божий день сталкиваться с потерями и горестями других, страшнее своих собственных? Приходится жалеть их, помогать им справиться с болью, ведь они пришли ко мне, полные надежд, но с опустошённым сердцем… — Серафима отошла от окна и прошлась по комнате с опущенной головой, вдоль кровати отца. Она стояла напротив полки с сувенирами, книгами и статуэтками. Её взгляд заинтересовал маленький прелестный ангел из белого фарфора, стоящий на коленях и держащих в маленьких ручках рубиновое сердечко. Она осторожно взяла статуэтку в руки и всмотрелась в большие массивные крылья и смиренное девичье личико. — Приходится делиться с ними своим сердцем, своим милосердием… И порой не знаешь, что всё-таки колышется в груди: мышечный орган, разгоняющий кровь, или это всего лишь фантомные стуки в пустоте? И боль вдруг начинаешь чувствовать не так остро, будто растворяешься в каждом из этих людей… Они уходят, а ты остаёшься, вроде покинутая, а вроде успокоенная. Обмен горькими истинами творит свои чудеса.

— Но почему ты выбрала такой путь?.. — Недоумевающий мужчина засопел, став похожим на отходящий со станции паровоз, такой же грузный и пугающий.

— Храм Божий? — Глаза отца и дочери встретились, и между ними пронеслась искра обоюдного негодования. — Бог — это достойный и терпеливый покровитель, Он не навязывает своего участия, Он всегда протягивает нам руку, а наше дело либо принять её и идти рядом с Ним, либо отвергнуть и пойти в другую сторону. И не всегда на этой стороне нас ожидает счастье. Ты этого так и не понял, отец. Хотя мама говорила тебе…

— Твоя мать была фанатичкой, Фима! — недовольно прыснул мужчина, нахмурив кустистые брови, отчего теперь превратился в потревоженного филина. — Я любил её, но смириться с её религиозными замашками не мог! Для меня была лишь одна святая истина — это возможность каждой человеческой натуры главенствовать над этими мнимыми убеждениями! Правда и успокоение в могуществе духа и достатке…

— Не хлебом единым жив человек, — изрекла женщина, приняв вызов отца. — Мама была мудрой женщиной и просто-напросто смирилась с твоими атеистскими замашками, веря в тебя, как в любимого человека и отца своего ребёнка. Она каждый день молилась за тебя, когда ты ещё был помощником со средним достатком в малоизвестной фирме, она уважала тебя и не боялась ошибиться в каждом твоём действии, потому что быть спутницей, а не союзником — это правильная стезя каждой жены.

— Я не говорю, что твоя мать была плохой женой, я говорю, что она слишком увлеклась твоим воспитанием и слепо повиновалась каждому твоему выбору! — выпалил мужчина.

— Хочешь сказать, что она поступила неправильно, приняв в семью Костю? — Серафима чувствовала свою беспомощность перед пылким нравом отца даже сейчас, но старалась принять стойкую позицию перед ним.

— Давай не будем ворошить прошлое настолько глубоко! — Григорий нервно поморщился и отвернулся, силясь не взорваться в своих переживаниях окончательно, но Серафима уже требовательно опустилась в его ногах на кровать, не отступая внимательным взглядом от его сердитого лица.

— А я разве не для этого начала эту беседу с тобой? Ты думал, что когда я вернусь, я не вспомню? Почему ты так реагируешь на мои слова? Я не тот взбалмошный ребёнок, которого ты знал, мы оба — взрослые люди, и нам обоим нужна правда. Какой бы горькой она ни была, я приму её, как пилюлю, выписанную доктором. — Женщина коснулась его коленей, успокаивающе сжав их в горячей руке. Она знала, что ему нельзя сильно волноваться, поэтому старалась держаться спокойно. Хотя душа её металась в стеснённой груди. Разговор начал приобретать неприятные ноты и для неё самой, но она не могла отступить: последний аккорд должен быть за ней.

— Да потому что я люблю тебя… — слабеющим голосом протянул мужчина. — Я всегда старался дать тебе всё самое лучшее, самое достойное… Как я мог себе позволить отдать единственную дочь в руки человеку, не настолько опытному в жизни и не настолько обеспеченному хорошим будущим?

— Он любил меня не меньше тебя, он был опытен по жизни по-своему и добился бы большего, если бы ты… — женщина замолкла, осознавая, что их разговор зашёл в тупик. Она корила себя за то, что думала, что отец изменился за эти годы, стал мудрее и терпеливее. Он остался всё тем же искушённым и уверенным в своей исключительной правоте большим ребёнком. Она прикусила нижнюю губу, не давая волю чувствам, и потёрла вспотевший лоб. Только сейчас она поняла, как в комнате стало душно и тяжело дышать от этих разговоров и поисков правды. — Я открою окно, нужно проветрить комнату и принести тебе обед.

— Что, если бы не я, Фима? — серьёзным отцовским тоном спросил мужчина. — Я хочу услышать правду от собственной дочери, а не от отголосков совести. — Женщина приоткрыла окно и с жадностью вдохнула прохладный морозный воздух, сердце её сейчас было настолько тяжело, что она не удивилась бы, если бы оно разом рухнуло в пятки. Она обернулась на отца, и злость с помесью жалости и искушением правды загнали её измотавшуюся душу в угол. Женщина пристально всмотрелась в поблёскивающие от напряжения глаза Григория Петровича и мысленно прокричала: «Либо сейчас, либо никогда, моя дорогая!»

— Если бы ты не влез в нашу семейную жизнь со своей сердобольной помощью! Если бы не приказал ему! Если бы он не поехал вместо тебя в эту командировку! Нет, нет, отец, помолчи, я знаю, что ты сейчас скажешь! Сколько мне можно молчать, осознавая, что именно ты лишил меня самых дорогих людей в моей жизни?! Каково мне было, как думаешь, папа?! — Серафима осеклась, руки дрожали, грудь трепетала, будто бы изнутри просилась на волю большая птица, когтями и крыльями царапая рёбра, отчего женщина обхватила себя за плечи и обессилено рухнула в кресло. Глаза впились в пол, ища там успокоения. Она боялась взглянуть на отца, а ещё больше боялась признать, что всё это время вынашивала в себе не прощение, а скорбь и обиду. И сейчас они показали себя в явном превосходстве.

— Ты… ты меня так в гроб загонишь… — прохрипел мужчина и схватился за сердце, глаза зажмурились, в немом порыве он начал скатываться с кровати. Серафима словно очнулась. Она испуганно смотрела пару секунд на отца и, бросившись его хватать, начала звать Милу. Страх вытеснил все чувства, доселе завладевшие её хрупким телом, и женщина впилась в тело мужчины, быстро уложила его на кровать, и одним рывком открыла ящик у кроватной тумбочки. Укол, массаж сердца, звонок врачу, широко распахнутые глаза Милы и сосредоточенные движения Серафимы, и… всё обошлось. Только беспокойно дремлющий мужчина и две женщины: одна в ногах, другая у изголовья, переглядывающиеся и успокаивающие друг друга, — напоминали о недавнем происшествии. Серафима тихо шептала молитву, держа подрагивающие руки отца, а Мила, громко вздыхая, следила за мирно бегущей стрелкой часов. В отчий дом ненадолго закрался покой.

Глава 2

Утро, когда Григорий Петрович пришёл в себя, выдалось пасмурным, мокрым снегом оплакав за ночь окна, выходящие на пробуждающуюся Москву. Серафима, боясь за отца, так и уснула вместе с ним, время от времени с трепетом просыпаясь и прислушиваясь к его прерывистому дыханию. В ту ночь, в отрывках снов, она видела свою маму, сидящую в спальне, в том самом кресле, в котором накануне сидела её дочь. Вера Николаевна была такой, какой её запомнила Серафима: молодая, статная, она с любовью смотрела на свою семью и что-то тихо напевала. Её тембр голоса, приближенный всегда к мелодичному сопрано, разливался по комнате, подобно солнечному свету, освещая каждый уголок души. Отец часто говорил маленькой Серафиме, сидящей на коленях у матери, хитро улыбаясь при этом: «Знаешь, сначала я увидел глаза твоей мамы и понял, что влюблён, а потом — услышал её голос, и тогда осознал, что люблю её». Девочка смотрела на мать, которая всегда звенела искристым смехом от этих слов, будто слышала их в первый раз. Проснувшись уже ранним утром, женщина сразу устремила свой взгляд в кресло, где образ её мамы ещё хранил еле видимые очертания ситцевого платья в пол. Григорий Петрович ещё спал, из приоткрытого рта доносился размеренный храп с присвистом, верный знак того, что, пробудившись, мужчина будет чувствовать себя хорошо. Серафима тихонько встала с постели и приютилась в кресле, поджав под себя замёрзшие ноги. Пальцы медленно прошлись по ворсистой ткани подлокотников, будто разглаживая мелкие неровности своей истосковавшейся по матери души. Посмотрев на спящего отца, женщина с грустью и одновременно с нежностью поняла, что забота о нём, его присутствие рядом — это всё, что у неё осталось. Ей стало стыдно и нестерпимо больно от вчерашних слов, сказанных в запале. Она быстро спустилась вниз, чтобы приготовить завтрак для него, обязательно добавив чашечку цикория вместо кофе, чтобы сделать его пробуждение более приятным. Мила по просьбе Серафимы ночевала в эту ночь на первом этаже, в комнатке для гостей. Уже спускаясь по лестнице, женщина ощутила запах сандаловых ароматических палочек и крепкого кофе, а значит, ранняя пташка уже хозяйничает на кухне. Вопреки своим догадкам девушки не оказалось за столом. Поставив чайник на тёмно-бордовый круг электрической плиты, женщина подошла к окну, ведущему на лоджию, и увидела маленькую спину Милы, укутанную в вязаный тёмный кардиган. Над рыжей головой струился прозрачный серый дымок.

— Доброе утро, Милочка! Не холодно Вам?

— Ой! Серафима Григорьевна! Доброе! — девушка встрепенулась.

— Ничего страшного, я не скажу отцу, Вы, главное, не дразните его сигаретами.

— Что Вы, он уже почти бросил! — тонкая рука в чёрной кожаной перчатке постучала по мундштуку, отчего сизое облачко пепла мягко опустилось в стеклянную пепельницу.

— Он всё время почти здоров, почти спокоен, почти счастлив. — Серафима улыбнулась, она не хотела начинать это утро с сентиментальных ноток.

— С ним всё хорошо? Не просыпался ночью?

— Спал как ребёнок. До сих пор страшно от того, что могло бы произойти… — Руки обняли плечи, и маленький подбородок спрятался в ключицах.

— Не можете себе представить, как было страшно мне… Но я не сомневалась в том, что он справится! Он всегда был сильным.

— Всегда? — Серафима подняла взгляд. — А Вы давно его знаете?

— Нет, нет, он рассказывал мне о своей молодости. — Мундштук в руках девушки затанцевал в такт порывистым жестам. — Да и тем более это видно по его взрывному нраву.

В ответ женщина тяжело вздохнула и вернула глаза к запотевшему окну.

— Не знаю… — выдержав паузу, отозвалась Серафима. — Бог даёт нам силы всегда. Жаль, что отец не всегда это хочет понимать за счёт своего строптивого характера.

— А можно Вас спросить, Серафима Григорьевна? Как там… в храме? Вам нравится? — женщина окинула девушку взглядом, каким обычно смотрят на несмышлёных и смешных в их естестве детей.

— Как мне может не нравиться жить в храме Господа Бога, милая? В нём каждому найдётся место. Начиная свой день с молитв, ты начинаешь новую страничку жизни, очищая свои мысли, и новый день не похож на предыдущий. Мирская жизнь лишена такого покоя и веры — в ней много испытаний для нас, но отказываясь от неё, я не отказываюсь от несения своего креста, я лишь сберегаю свою душу от козней судьбы. Наша матушка очень хорошая и справедливая наставница, все женщины в храме равны между собой и чувствуют поддержку друг от друга, что и очаровывает меня в такой жизни.

— Вы такая смелая… — отозвалась задумчиво девушка. — Я не смогла бы так, я бы не выдержала долго без родных и близких.

— Мила, не дай Бог Вам испытать то, от чего я решилась на такой шаг. А родные всегда должны тебя понять, на то они и родные! Да и нет у нас запрета видеться с ними!.. Как, кстати, Ваша мама? Давно я не слышала от неё вестей.

— Мама? — вдруг очнулась от раздумий собеседница. — Потихоньку на ноги встаёт, брат всегда с ней рядом…

— Вы сегодня дома не ночевали из-за нас с отцом, не хотите позвонить домой? А лучше знаете что, Вы поезжайте к матушке! Я сегодня сама справлюсь!

— Что Вы, Серафима Григорьевна?! Я не оставлю вас одних, вдруг что-то понадобится? Да и уехать я всегда пораньше могу! — залепетала Мила, укутываясь в кардиган, смущённо хлюпая покрасневшим носом.

— Пойдёмте на кухню, ещё одного больного в этом доме не хватало! — женщина обернулась к окну, за которым настырно кипел поставленный чайник, и осторожно толкнула стеклянную дверь, добавив: — И давай перейдём на «ты», Мила. Я ценю всё, что ты делаешь для нас с отцом. — В ответ девушка лишь кивнула, подарив приветливую улыбку, отчего её детские черты лица приобрели оттенок благодарности, но с отпечатком беспокойства в отведённых глазах. Серафима тогда восприняла это как признак человеческого участия — значит, Мила тоже откликается на беду в этом доме, но по-своему. «Это лишь от отсутствия должного опыта», — думала тогда женщина. На кухне они вместе приготовили лёгкий диетический завтрак, и обеспокоенная дочь с подносом в руках поднялась в спальню к отцу, смиренно ожидая, когда мужчина проснётся, чтобы сразу же извиниться перед ним за произошедшее накануне и справиться о его самочувствии. Серафима отлучилась лишь на несколько минут, чтобы взять пару крючков и бирюзовый клубок, что покоились долгие годы в комнате мамы, женщине захотелось закончить за неё вязаное панно, пейзаж которого они придумали сами: благородный пернатый лебедь со своим семейством на пруду, неподалёку от зеленеющего берега. Устроившись в кресле, поближе к окну, Серафима изучила кончиками пальцев уже готовый образ берега с высокой нежно-зелёной осокой — самый сложный по цветовой гамме и мастерству в изделии. Женщина инстинктивно закрыла глаза и увидела перед собой удивительную раскадровку своей прошлой жизни: вот мама, сидящая в гостиной, вот она — смешная девочка с любопытными и внимательными глазами, вот мамины руки с тонкими музыкальными пальцами, увлечённые в игривый вальс с блестящими палочками — крючками, её движения плавны и отточены, хотя взгляд очень серьёзен и задумчив, отчего девочке страшно нарушать сие таинство своими глупыми расспросами. И тут звучит голос мамы, вкрадчиво и нежно, словно звук утренней капели по весне: «Сядь поближе, мне нужна помощь твоих маленьких ручек, иначе никак! Возьми вот этот клубочек у моих ног и раскатай его немного… Вот та-ак… Теперь присаживайся на подлокотник. Нет, нет, только не загораживай нам свет… Правильно. А теперь смотри, как появляется пышный куст осоки, в котором спрятался ветер…» Завороженные девичьи глаза с упоением смотрели на маленькое волшебство: кончики пальцев проворно управлялись с изогнутым крючком, который податливо набирал нить, отпуская её, уже уплотнённую, в причудливый узор. «Хочешь, научу?» — заискивающим голосом спрашивала Вера Николаевна и слышала в ответ неподдельную восторженность кивающей девочки. Сейчас, вот уже спустя долгие годы, Серафима с теплотой вспоминала это чудное время, сердце успокоенно билось в груди, несмотря на то, что это лишь воспоминания, которые не претворятся в жизнь. Увлекаясь своим рукоделием, она отметила в памяти ещё одну особенность матери: из-под её лёгкой руки всё выходило со вкусом и изяществом, будь то вязаное панно, игра на фортепиано, декор комнат, ужин для всей семьи или же воспитание единственной дочери. Совет и одобрение Веры Николаевны были жизненно необходимы для Серафимы, девочка росла и понимала, что природное благородство матери не передалось ей по наследству, так как характером и манерами она была в отца, но мировоззрение и принципы были накрепко привиты любимой матерью ещё в детстве, ведь мудрая женщина никогда не заставляла дочь, она лишь подталкивала её к нужному решению или поступку, в тайне радуясь своим ловким манёврам в воспитании. Серафима тянулась к ней, подобно цветку, который раскрывается под лучами солнца. Позднее девочке казалось, что она именно подснежник, со снежным папой и солнечной мамой. Раздумья Серафимы прервал громкий кашель отца.

— Сейчас, сейчас, папа, вот вода… выпей… — трясущиеся пухлые руки не сразу обхватили тяжёлый стакан. — Тебе уже лучше? Ничего не болит?

— А?.. — мужчина прижал руку к груди и осмотрелся, будто в полусне. — Фима, ты здесь, моя хорошая? — наконец судорожно выдохнул он.

— Да, я с тобой. — Она поцеловала его руку в подтверждение сказанного. — А ты со мной? Не оставишь меня больше?

— Куда уж я денусь, старый баловень?! Я с тобой ещё не побыл как следует!

— Вот и хорошо, будем тебя на ноги поднимать всем женским коллективом! — подхватила дочь весёлый настрой отца.

— Даа… — протянул мужчина и с непривычным оттенком беспомощности и беспокойства в глазах взглянул на Серафиму. — А Мила, как она там?.. Не трудно ли справляться с таким большим хозяйством?

— Знаешь, на удивление вовсе нет… Энергичная такая, живая, всегда то там, то здесь, только рыжим хвостиком на голове успевает вилять… Смешная, конечно, но хозяйка неплохая, — задумчиво произнесла женщина и заметила, как отец будто бы вздохнул с облегчением. — Переживаешь?

— Как не переживать за свой женский коллектив? — Веер глубоких морщин в уголках глаз мгновенно сомкнулся, потемневшие губы растянулись в тёплой улыбке.

— Папа… Прости меня, я не хотела расстраивать и доводить всё до такого… — еле слышно проговорила Серафима, роняя взор на пушистый ковёр.

— Как я могу обижаться, милая? Ты вернулась, посвящаешь сейчас всё своё время мне, я должен тебя благодарить… Оставь это всё, это пустое. — Руки отца обхватили ладонь дочери и примиряющее сжали.

— Я хочу, чтобы ты знал, что я раскаиваюсь в своих словах, и обещаю, что не буду отныне тратить наше время попусту. — Ресницы вспорхнули, оголив ясный и любящий взгляд.

— Будем считать, что на этом договорились, хорошо? — Женщина кивнула, и ответные улыбки закрепили семейный договор окончательно. Сердце Серафимы немного успокоилось на этом, но чувства недосказанности и вины всё ещё тлели на потушенном костре недавнего волнения и угрызений совести. Женщина ясно понимала, что покой — ещё не якорь, а примирение — ещё не полный штиль, и корабль, отплывший уже давно от причала, не сможет достичь обетованной земли, если совместно не укрепить его палубу и не задобрить море достойными жертвами. Разговор будет продолжен в любом случае, она готовила себя к нему вот уже пятнадцать лет, оставалось подготовить к нему отца, утихомирить свои чувства и унаследованный пылкий нрав в груди. Дабы отвлечься от тяжёлых мыслей и найти приют ожиданиям, Серафима с упоением рассказывала Григорию Петровичу о своём сне, который осчастливила своим приходом мама, показывала панно, уже тронутое её рукой, и надрывно, почти плача, вновь и вновь просила прощения, вновь и вновь получая укоризненные взгляды отца, который простил её сердцем, ещё не приходя в сознание. Долгожданной ноты смирения в разговоре они достигли лишь тогда, когда Серафима позволила отцу вспомнить о её прошлом, в котором она была ещё подростком, но послушным, воспитанным и подающим надежды.

— Никогда не забуду твои глаза, когда ты впервые села на лошадь! — с горящим и смеющимся взглядом говорил мужчина. — Это просто было что-то! Такой восторженный и непоколебимый взгляд, будто бы ты не вылезала из седла с малых лет! Ха-ха… Сколько тебе было?.. Восемь, точно! Так вот, я Мише ещё говорю, мол, она у меня хоть и не боязливая, но может и забрыкаться в ответ — мало не покажется! Лошадь ей давай под стать, не рискуй! И дали тебе лошадь буланой масти, такая золотистая, с чёрной длиннющей гривой, красавица статная, ну по-другому не назовёшь! А жизни в ней сколько было, глаза добрые, но горят, будто сейчас смотрит жеребёнком, а потом как рванёт с места, только гривой мотнёт, и всё — ищи-свищи! Боялся, конечно, отпускать тебя, но ты меня успокаивала, что-то лепетала, а сама уже в седле… Прирождённая наездница и лошадей с детства полюбила… Моя заслуга! — мужчина гордо поджал губы и с нескрываемой надеждой спросил: — Вернулась бы сейчас? Хоть кружок один сделать?..

— Бог с тобой, папа, я же навсегда там останусь! Вот потом меня ищи-свищи! — Серафима зазвенела серебристым смехом, уколовшись слегка иголкой, которой расправляла недочёты на панно. На удивление самой себе, эти воспоминания приятным амбре окутали её естество, мягко и ненавязчиво рисуя образы и рождая ощущения, которые когда-то будоражили её юное сердце, и она не противилась им. — А если честно… скучаю очень по лошадям, по моей Люси, которая росла практически на моих глазах. Мы же воспитывали друг друга… Михаил Алексеевич много сделал для меня. Жаль, что я его разочаровала.

— Глупости! — тут же вступился отец, не теряя надежды вернуть дочь посредством ею любимого, но брошенного ремесла юности. — Он спрашивал меня на протяжении этих лет о тебе, интересовался, когда ты вернёшься в конный спорт… Люси без тебя зачахла. Ты же знаешь, как они к человеческой заботе привязываются — эти парнокопытные.

— Давай не будем об этом. — Серафима начала ощущать, что амбре воспоминаний становится далеко не приятным, а скорее навязчивым, сердце снова начало сжиматься, она поняла, что отец начал давить на жалость, единственное, что у неё осталось к себе. — Я не хочу всё это обсуждать, пойми меня правильно. Мне от этого не легче.

Мужчина обречённо прикусил губы и отвернулся к окну, империя его планов и надежд начала потихоньку рушиться — это нельзя было не заметить по его переменившемуся лицу, как по небу в плохую погоду, которая то подарит на мгновение ясное солнце, то зарядит дождями без предупреждения. Григорий Петрович нервно поставил чашечку с цикорием на поднос у кровати и со всей серьёзностью и мужской обидой взглянул на дочь.

— Ну вот что ты увидела в своём монастыре?! Что там тебе дали того, что не дал я? Как же всё это глупо…

— В храме, отец, — мягко и сдержанно проговорила Серафима, с трепетом чувствуя, что ситуация снова набирает обороты. — Я туда пошла не для того, чтобы смотреть, а для того, чтобы чувствовать… Чувствовать себя защищённой и понятой, понимаешь? И само собой, мне не дадут там того, что можешь дать ты — мой отец. Зачем ты себя расстраиваешь, скажи?

— Себя?! Да я тебя пытаюсь вразумить, Фима! Только я тебя смогу защитить и дать достойный кров! Что они тебе там внушили?! Я тебя не отпущу, Богом твоим клянусь, что не отпущу больше!.. — Руки били в грудь, а глаза потемнели от негодования. Серафима, растерявшись от смены настроения отца, подбежала и крепко сжала его руки, пытаясь унять их беспрестанные жесты. Ей стало страшно и совестно.

— Успокойся! Что же ты с собой делаешь? Ведь всё хорошо было! Отец!.. Папа! — женщина обессиленно повторяла одни и те же слова, не имея счастья быть услышанной, она словно успокаивала саму себя, в то время как отец беспрерывно лепетал, как в бреду, не имея счастья быть успокоенным:

— Сначала Вера, потом ты, я так больше не могу… Я ждал тебя так долго… Не отпущу никогда… Верушка мне не простит, она уже ко мне во сне приходила, а я испугался, стыдно стало… — Глаза выражали горькую смесь отчаянья с примесью сумасшествия, губы неуклюже оттопырились и то и дело шевелились, занимаясь то горячим шёпотом, то безмолвным движением. Женщина всё это время крепко держала мужчину, обхватив его могучую спину и положив подбородок на его плечо. Она была обескуражена и напугана, а её взор был устремлён на входную дверь. С щемящим сердцем она ждала, как сейчас войдёт её мама, как всегда в длинном домашнем платье в пол, окинет их с отцом беспокойным серьёзным взглядом и, скрестив обнажённые руки на груди, шутливо скажет: «Кричать в этом доме, конечно, конёк каждого жильца, но попрошу не отнимать у меня время и терпение, когда я — за пианино!» Её присутствие Серафима стала чувствовать наиболее остро именно в комнате отца, будто бы здесь каждая вещь, каждая складка на мебели и в шторах пропитана её незримым присутствием: заботой, сочувствием, пониманием и скорбью. Про себя женщина отметила, что как раз последние месяцы жизни мамы проходили в спальной комнате, в супружеской постели, в которой Вера Николаевна пряталась и прятала свои слёзы.

— Мама любит нас, за что нам стыдиться перед ней?..

— За что?! — мужчина вырвался из объятий дочери и внимательно посмотрел Серафиме в глаза, отчего та поёжилась, ожидая лишь худшего. — Я гулял от неё, Фима! Бесстыдно, бесслёзно! Посмотри, что я сделал с нами… Ты ушла от меня, я испортил жизнь тебе и себе в придачу! Поздно что-то менять… Какой же я урод… — руки обхватили поседевшую голову, мужчина отстранился от дочери, отвернувшись к окну, стыдясь её сочувствующего взгляда. — Выслушай меня, не могу я молчать…

— Слушаю, папа, — строго, но покорно проговорила Серафима. Она ждала этого раскаяния, но боялась. Боялась, что не сможет отпустить отцу его грехи.

— После её смерти в этом доме будто что-то… умерло вместе с ней. Мне стало в тягость возвращаться сюда, ложиться в эту постель, не ощущать теплоты её рук, которым хотелось покоряться… А ты ведь всё чувствовала, всё знала! Твои осуждающие глаза встречали меня почти каждый вечер… А Вера и слова плохого обо мне тебе не говорила: «Папа устал, работы много, вот и задерживается, не сердись на него, потерпи вместе со мной», — лепетала она, лишь бы тебя огородить от наших скандалов. Она до последнего надеялась на чудо, на Манну небесную, на меня, в конце концов! А я, дурррак, говорил ей: «Не унижайся, уходи, я отпускаю тебя, ты достойна лучшего!» А потом злился на её терпение и гордыню и в сердцах говорил: «Да, ты идеальная женщина, Вера, всё с иголочки: одежда, внешность, манеры и чувства! Но ты уже дала всё, что могла дать мне и этому дому! Ты как статуэтка, которую легко разбить, поэтому и хранишь на самом видном месте и боишься прикоснуться лишний раз… Надоело, не могу… Я всё равно не изменюсь, да, да, Вера, буду ниже тебя, циничней, но я простой человек! А ты нееет, от тебя так и веет святостью и достойным воспитанием, все так и млеют пред тобой, слюни распускают при виде тебя, а что творится, когда ты поёшь! Это невыносимо! Да, я кувшин пороков, из меня не испить целебной мудрости и прозрачной истины! Не люби меня, прошу…»

— Поэтому ты предпочёл статуэтки из менее благородных и дорогих материалов?.. Чтобы не плакать над осколками?

Глаза мужчины округлились, в них блеснуло осознание сказанного, он резко повернулся к дочери, отчего ей отчётливо стало видно, что отец счастлив тому, что она понимает его откровения.

— Дааа… — устало протянул он. — Я страшился, что она уйдёт, бросит меня, осчастливит кого-нибудь другого… Но при этом я отталкивал её как мог, дабы защитить, а она не уходила, будто не женой мне тогда была, а безмолвным другом… Ведь знала, что если осмелится уйти — она заберёт самую лучшую часть меня, без которой мне не жить, Фима!

— Уйдёт? — удивлённо спросила женщина. — Но куда, папа? Ей некуда было идти… Весь этот дом, интерьер, царящий когда-то уют и счастье — её женская заслуга. А настоящая женщина никогда не уйдёт из того места, где воистину стала женщиной… Мало того, — Серафима встала и потёрла холодными пальцами гудящие виски, — мне кажется, что она до сих пор здесь.

Немой ужас и брезгливый трепет коснулся взора и рук мужчины. В ноябрьских сумерках казалось, что он немного поседел.

— Я знаю… — смог выдавить Григорий и снова уткнулся в подушку разгорячённым лицом, как маленький напуганный мальчик, руки его неистово сжали её белоснежные края. С этой минуты наступило кромешное молчание, в глубине которого два родных и истерзанных сердца искали выход, тяжёлые стуки выдавали их испуг и напряжение, словно выдавали детей, играющих в жмурки. В кромешной темноте. Только никто из них не желал быть пойманным. Первой молчание решила нарушить Серафима, глубоко и прерывисто вздохнув. Она не знала, что сказать отцу. Женщина была повержена его запоздалым раскаянием, которое было настолько же жалким и беспомощным, как и он сам. Жалость и еле ощутимое отвращение боролись в её груди. Противоядием оказалась ностальгия.

— Нам обоим не хватает её, папа. Её мудрости, стойкости и великодушия в особенности. Поэтому мы ощущаем её незримое присутствие… Но на всё воля Божья, Он забрал её к себе, от греха подальше, оставив нас с тобой здесь — учиться жить вдвоём. А ты решил по-своему. Жил, прячась под маской самообладания, человеколюбия и благополучия, боялся сунуть нос в тот мир, который настоящий, хоть и не такой правильный и комфортабельный, как твой рай перфекциониста. А ты заметил, что даже кошка здесь не приживётся, будет метаться из стороны в сторону, как подстреленная ворона?.. Даже эта квартира тебе под стать. Не квартира — а берлога закоренелого холостяка. Заметь, именно холостяка. А ты вдовец в первую очередь. И только потом — отец. А я, папочка, вдоволь хлебнула того мира, ну, который там, за пределами твоего понимания. Там начинается моя жизнь, без привилегий и упоения чужим сочувствием. Там холодная и жёсткая постель вперемешку с молитвами и теплом церковных свечей, там только иконам можно довериться… А ты прятался в своей постели, горячей от страсти и расчётливой наивности девиц, которые смотрят в первую очередь на часы, а не в душу. Их тоже по-своему жаль, они уже не вылезут из чужих спален и чужих кошельков. Видишь, папа, мы избрали разные пути, которые сошлись так бестолково, так нещадно обрубив наши жизни. Но ведь никогда не поздно раскаяться, простить и жить заново… Бог всегда даёт шанс на искупление.

— Хлеб наш насущный дай нам на сей день и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим… и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого… — громко и отчаянно зашептал мужчина, словно в бреду.

— …Ибо Твое есть Царство и сила и слава во веки веков. Аминь, — закончила женщина и смиренно перекрестилась. Этот жест мужчина встретил испуганным и оскорблённым взглядом через плечо. Наступило молчание, нарушаемое лишь стуком сердца. Серафима толком не поняла, чьего именно: своего, отца или же третьего, незримое присутствие которого она ощутила теперь отчётливо со стороны семейной фотографии родителей позади себя.

— Мама бы не одобрила наш с тобой диалог, папа… Давай не будем искать виноватых сейчас, я люблю тебя и хочу твоего спокойствия и выздоровления от всего сердца.

После продолжительного молчания отец сурово и тихо проговорил, устремив взгляд в кресло подле себя, будто всматриваясь в кого-то:

— Разве мог я предположить, что именно сейчас я увижу перед собой Веру… В тебе, в твоих жестах и в твоих обвинительных, но справедливых речах. Я так долго ждал, когда ты вернёшься ко мне, а с твоим возвращением возвратилась и она… Не знаю, правда, рад ли я этой встрече… — Григорий опустил лицо в ладони и медленно потёр его в попытках отогнать от себя надвигающуюся дрожь. — Я побуду один, Фимочка, мне хочется просто полежать и подумать, ты только свет не выключай. — Он поцеловал её руку и грузно отстранился. Женщине оставалось только поцеловать его в лоб и тихонько прикрыть за собой дверь спальной комнаты. Никогда прежде ей не было так страшно оставлять его одного. Но она не догадывалась, что настоящий страх за отца придёт позднее, когда в отчем доме, наконец, воссоединится вся семья.

Глава 3

Небольшое затишье, наступившее после последней напряжённой беседы в комнате отца, было в радость всем домочадцам. Серафима с Милой часто засиживались на кухне по утрам и по вечерам, окружая заботой единственного в доме мужчину. Григорий Петрович, в свою очередь, вёл себя на удивление спокойно и радушно, не втягивал дочь в долгие разговоры о прошлом, а наоборот, справлялся о её происшествиях за день, изредка поблёскивая благодарными глазами, когда вспоминал о чём-то невинном из её детства. Женщине было приятно видеть, что мужчина пошёл на поправку, но о том, чтобы встать с постели, не было и речи — здесь Серафима была непреклонна. Но чашечку кофе приносила чаще, специально задерживаясь за этим процессом, чтобы счастливый мужчина не осушил бодрящий напиток залпом. Мила перестала вздрагивать от каждого вопроса о Григории и его жизни и стала вести себя спокойнее, и в её глазах стали отчётливей читаться благодарность и желание помочь. Серафима же, в свою очередь, стала позволять себе всё больше мыслей о будущем, а нарочитая и горькая ностальгия стала реже посещать её сердце. Отчий дом посветлел и наполнился уютом, словно солнце осветило давно забытый Богом уголок. Только страстная и неутомимая молитва по-прежнему сопровождала каждое утро и каждый вечер стойкой женщины. Серафима ждала того часа, когда сможет вернуться в храм, ей хотелось, чтобы её жизнь снова наполнилась заботой о прихожанах и тем долгожданным смыслом, который она когда-то сумела потерять, но стоило ей подумать, что должна будет сказать о своём решении отцу — её сердце снова сжималось и трепетало в предчувствии беды. Она хорошо понимала, на что ей придётся пойти, но иначе жить она уже не умела. Роскошный покой мирской отцовской жизни больше не пленял её, больше не привлекала достойная карьера и возможность уехать за границу в когда-то любимую Англию, где она могла бы учиться и совершенствовать свой излюбленный британский язык. Серафима всегда ощущала себя немного иностранкой в кричащей и стервозной Москве. И даже сейчас она продолжала прятаться от неё в отцовском доме.

***

В тот вечер Серафима долго не ложилась спать. Она осталась наедине с отцом. Мила ушла ближе к вечеру, когда ей поступил странный звонок, предположительно от матери. По сбивчивому и огорчённому тону разговора женщина поняла, что визит к её матушке не стоит откладывать, и со спокойным сердцем отправила девушку домой. Мила всё порывалась зайти к Григорию, но в тот момент он отдыхал после процедур.

— Я обязательно постараюсь вернуться к утру! — трепетала Мила, наспех накидывая пальто, забыв освободить копну рыжих локонов из плена тяжёлого воротника.

— Дорогая, я справлюсь, это же мой отец, — успела ответить Серафима.

Когда за девушкой захлопнулась дверь, женщина невольно вздрогнула: то ли от тяжёлого звука металлической двери, то ли от собственных мыслей. В квартире царил гнетущий покой. Серафима порывалась несколько раз навестить отца, но, уже ступив на первую ступень лестницы, останавливалась и прислушивалась к звукам из его спальни. Ей казалось, что Григорий уже спит, хотя её нутро чувствовало, что его сон беспокойный и тяжёлый. Беспокойный и тяжёлый, как и он сам. Серафиме неистово хотелось молиться в ту ночь, она ясно ощущала: оставшись наедине с отцом и со своими воспоминаниями — заболевает сама. Духовно и неотвратимо. Её губы в ту ночь шептали пред домашней мерцающей лампадой молитвы о здравии болящего отца и о своём утерянном покое. О матери Серафима просила отдельно, отдавая ей последнюю дань. Когда женщина шептала строки: «Ты бо еси Бог милостей и щедрот и человеколюбия, Ты покой и радость верных рабов Твоих, и Тебе славу возсылаем со Отцем и Святым Духом, и ныне, и присно, и во веки веков…» — с её левого плеча слетела шаль. Женщина встрепенулась: «Плохой знак». Когда она подходила к лестнице, то почувствовала, как повеяло холодом. Отворив дверь в спальню отца, она увидела его измождённое тяжёлым сном лицо. Серафима медленно подошла к его кровати и опустилась на колени, пытаясь понять, что видит во сне этот прежде родной человек. В складках на его лбу проступили капельки пота, мерцая желтизной в свете ночника. Убедившись в том, что отец крепко спит, она медленно перекрестила его и поспешила удалиться из комнаты.

***

Женщина резко открыла глаза, накрыв ладонью грудь, в которой громко билось сердце. В камине, перед которым она уснула, тлели ярко-янтарные поленья. Женщина не могла понять, слышала ли она крик во сне или же наяву. Зажмурив и потерев глаза, словно скидывая с себя пелену пугающего видения, она попыталась встать, но в ту же секунду медленно осела. «Уйди! Не смотри на меня! Нет… Не хочу!» — раздалось сверху. Серафима сначала не узнала в этих истошных криках голос собственного отца. Казалось, это кричит незнакомец, отбивавшийся из последних сил от стаи взбешённых псов. Он хрипел, выл и стонал. Глухой грохот лишь усилил волненье. Испуганная женщина на долю секунды поймала себя на мысли, что в спальне отца он не один. Не помня, как взбежала по лестнице, дрожащими руками она схватилась за ручку двери и распахнула её настежь, но тут же упала на колени. Крепко зажав рот ладонью, Серафима сдержала свой крик. Мужчина сполз с кровати, его глаза были широко открыты и уставились в одну точку напротив него, рот искривился, а ноздри раздулись, как у загнанной лошади. Ноги, запутавшись в одеяле, пытались ползти. Ночник валялся рядом, то и дело мерцая. Серафима, не приходя в себя, медленно повернула голову назад, стремясь увидеть то, куда так неотрывно глазел мужчина. Но её взор упёрся лишь в пустую стену. Пространство без картин и фотографий между дверным проёмом и шкафом, устланное обоями в пастельных тонах. «Они на меня смотрят…» — тихо прохрипел мужчина. Одна его рука прикрыла лицо, а вторая поднялась и начала отгонять кого-то от себя. Серафима вмиг пришла в себя и, поймав его свободную руку, быстро произнесла:

— Папа, миленький, кто? Кто смотрит на тебя? Ты только успокойся, тебе же нельзя… — Григорий грубо и с силой оттолкнул её от себя. Рука, прикрывающая лицо, задрожала.

— Убери их от меня! Слышишь? Уберииииии… — он завыл, начав комкать одеяло ногами, пытаясь ползти к двери, рука захватила ворсистый ковёр и согнув его пополам.

— Да ответь мне, кто на тебя сморит? Что убрать?! Папа? Отец! — Серафима схватила мужчину под руки и попыталась его поднять, но тщетно. Она оказалась слишком хрупкой для такой непосильной ноши. Григорий схватил её за подол юбки и рванул на себя так, что женщина еле удержалась на ногах. С каждой минутой он свирепел. Серафима схватила с прикроватной тумбочки стакан с водой и плеснула в лицо мужчине, в надежде вернуть ему хоть каплю рассудка. На его красной рубашке растеклось бурое пятно, в тусклом и мерцающем свете ночника похожее на пятно крови. На секунду мужчина затих, а Серафима застыла с пустым стаканом в руке. Руки Григория обессиленно потянулись к лицу, чтобы вытереть крупные капли. Дышал он гулко, с присвистом, будто проиграл борьбу кому-то невидимому, но сильному. В голове Серафимы крутились мысли о скорой помощи, уколах и прочих спасительных мерах, но она всё ещё боялась двинуться с места, опасаясь, что его истерический припадок начнётся снова и женщина уже не сможет ничего сделать. Первым нарушил молчание отец:

— Ты… Ты зачем это сделала?

— Что я сделала?

— Ты всё знаешь… Ты помогла ему добраться до меня… Помогла ему, а не мне, — голос его звучал тихо, но сурово и строго, словно отчитывая. Серафима смутилась, но не отступилась от мужчины. Она присела на колени и мягко произнесла:

— Тебе нужно помочь мне поднять тебя и уложить обратно в постель, папа. Не говори ничего, пожалуйста. Я тебя прошу, только слушайся меня сейчас. Я без тебя не справлюсь, папа… — На последней фразе голос её задрожал, и, сдерживая слёзы, она поджала губы и зажмурила глаза. Выронив опустошённый стакан, женщина прильнула к отцу и обняла его. Григорий, как мог, приподнялся на локтях и прижал её к себе за плечи. Они чувствовали дрожь друг друга. Но ощущали ли боль и отчаянье? Понимание того, что, возможно, эти отеческие объятья — последний подарок? Последнее, что могут дать друг другу? Сдержанная Серафима и гордый Григорий Петрович на мгновенье вернули себе несыгранные роли отца и дочери. Вдруг именно с этих пролитых слёз вернётся и непролитая любовь? Вдруг невысказанная благодарность коснётся уст каждого и забудется всё былое? С этой ночи время для обоих словно повернулось вспять.

Глава 4

— Острый коронарный синдром, — медленно и обречённо констатировала Мила. — После дополнительного обследования диагноз могут изменить, но неизменным остаётся одно: он — не жилец.

— Не говори так, — так же медленно, но сурово ответила Серафима. — Я тебе объяснила, почему я сразу не вызвала врачей, я попыталась оказать первую помощь самостоятельно.

— Не надо было мне тогда уезжать, — перебила женщину девушка и закрыла лицо ладонями, будто стыдясь своих мыслей, — ведь чуяло сердце беду.

Серафима опустилась на стул, не в силах парировать Миле ни словесно, ни физически. Она была утомлена событиями прошедшей ночи. Каждая из них переживала душевный коллапс. Несколько минут прошли в гробовой тишине, которую нарушали звуки преждевременной капели через приоткрытое панельное окно. Серафима невольно повернула голову на звуки, и ей вспомнились поэтичные и мудрые слова мамы: «В феврале людей легче всего обмануть приближением весны. Изрядно уставшие от зимних холодов, наледи на лобовых стёклах и гололёда под ногами, мы вдруг начинаем слышать пенье птиц, а нос щекочет еле уловимый аромат талого снега. И всё вокруг словно бы шепчет: “Встречай весну”. Но в этом году обещали морозы в конце февраля и запоздалую весну. Мы обречены… Хотя нет, обрекаем мы себя сами. И обманываем тоже! Смирение — самая честная и спасительная из всех благодетелей. Мы должны смириться и набраться терпения. Имеющий уши да услышит. Имеющий глаза да узреет». И только мама успела закончить последнюю фразу, как отец разразился недовольством: «Да чему ты учишь ребёнка? Ты говоришь как религиозная фанатичка! Это чушь всё! Уши, глаза… Она тебя не поймёт в таком возрасте!» Маленькая Серафима только открыла рот, чтобы вступиться за мать, как та ей незаметно пригрозила пальцем и посмотрела на мужа, лишь качая головой: «Гриша, ты сам как маленькое дитя. Смирением Бог тебя обделил. Но я полюбила тебя, несмотря на это». Отец обычно мягко, но властно брал её руку, целовал и декларировал свои любимые слова: «Я даю вам обеим всё, чтобы каждый день вы ни в чём не нуждались. Хотя бы за это меня можно уважать?» Мама лишь кивала головой, безмолвно соглашаясь, но когда Григорий Петрович покидал свою импровизированную сцену, то повторяла дочери, только шёпотом: «Помни, маленькая моя, имеющий уши да услышит. Имеющий глаза да узреет. Просто надо набраться терпения и научиться смирению». Серафима обиженно смотрела вслед уходящему отцу: «Да как же он услышит и увидит? Он ничего не хочет слышать и видеть! Ходит и ругается на всех, даже на тебя. Как ему помочь?» И на это у матери находились нужные слова: «Фима, каждый человек должен прийти к этой истине сам, понимаешь? Насильно мил не будешь. Сердце не заставишь биться мягче и смиреннее. А Бог наш, Иисус Христос, всё видит». Маленькая девочка с недоверием посмотрела на мать и тут же изрекла: «Вот моего папу, мне кажется, он точно не видит! Если бы увидел, то застыдил бы его! И не разрешил так себя вести с тобой!» Женщина рассмеялась, пожурила Серафиму и ласково притянула её к себе, сказав: «На всё воля Божья, дочка». У маленькой девочки, желающей защитить мать и открыть глаза отцу, прочно осел в сознании этот разговор. Сейчас, сидя на том же самом месте на кухне, когда любимая и мудрая мама покинула её, а отец при смерти, Серафима вдруг прозрела. В груди больно кольнуло от осознания: маму она так и не спасла, а папе — так и не показала истину. Женщина вспомнила сон в ту самую ночь, когда у Григория случился второй приступ. В нём она видела мать в спальне отца. Она стояла неподвижно у самой двери, будто бы не решаясь войти. На первый взгляд, женщина была чем-то обеспокоена — её выдавала складка на переносице. Но в васильковых глазах по-прежнему теплилась любовь. Серафима хорошо запомнила жест матери перед тем, как проснуться. Вера Николаевна подняла левую руку и указала пальцем на то самое место, в которое уже потом, наяву, устремит свой испуганный взор отец. Серафима качнула головой, словно скидывая нависшую пелену, и обхватила виски ладонями. Под холодными кончиками пальцев они пульсировали. Где-то вдалеке она слышала голос Милы, когда страшная догадка пронзила её.

— Неси ножницы… — хрипло и вполголоса произнесла Серафима.

— Простите, что?

— Ножницы, — прочистив горло, повторила женщина. Мила только хотела открыть рот, чтобы задать новый вопрос, но та её перебила: — И такие, чтобы смогли содрать обои. Срочно!

Девушка тут же повиновалась и открыла ящик позади Серафимы. Мила молча положила на стол перед женщиной большие кухонные ножницы.

— Вот… Думаю, подойдут.

Схватив ножницы, Серафима молча выбежала из кухни. Каждая ступенька на второй этаж давалась ей с трудом, будто она тащила за собой большой груз. Мила неотступно следовала за ней. Вбежав в спальню отца, женщина сразу завернула за дверь. Недолго думая, она со всей силы вонзила открытые ножницы в стену и провела ими вниз. На обоях осталась царапина, слегка обнажающая матовую шпаклёвку. За её спиной вскрикнула Мила и отшатнулась.

— Что ты делаешь?! Зачем?

— Лучше помоги! Отдирай их от стены! — отозвалась Серафима, продолжая кромсать красивые пастельного цвета обои. Под ногами женщины образовалась небольшая горка из цемента и песка, её ногти были забиты крошащейся шпаклёвкой, но она не останавливалась. Мила попыталась снова возразить ей, полагая, что та свихнулась. Серафима лишь крикнула девушке через плечо, что у неё два варианта: убраться и не мешать или, наконец, помочь. Миле ничего не оставалось, как выбрать второе. Вместе они начали отдирать сначала малые куски, а потом уже куски среднего размера. Ножницы с каждым движением всё легче заходили под слой обоев. Мелкая цементная крошка, казалось, забивалась в глаза и ноздри, но пути назад уже не было. Костяшки пальцев обеих побелели от напряжения. Серафима всё повторяла, как заведённая: «Где-то здесь… Здесь же». С каждым новым оголённым участком бетонной стены она боялась наткнуться на свою находку и одновременно жаждала этого. Они спускались от середины и ниже. Потом правее, ближе к шкафу. На полу мешались под ногами куски обоев, руки устали царапать стену. Серафима прижалась спиной к ободранной стене и занесла руку, держащую выбеленные ножницы, чтобы убрать с лица выбившиеся из причёски локоны. На секунду она сдалась. На секунду она подумала, что на самом деле свихнулась и придумала себе эту тайну. Но сердце подсказывало ей, что мать не могла ей соврать. Ни в жизни, ни после смерти.

— Да что мы ищем, ты можешь мне сказать? — Мила с возмущением и долей опаски смотрела на потрёпанную Серафиму.

— Сейчас сама всё увидишь, — полушёпотом ответила ей женщина. — Помоги мне сдвинуть шкаф к окну.

Когда ножницы коснулись обоев в новом участке стены, то казалось, что они наткнулись на что-то плотное. Серафима дала знак Миле жестом, чтобы та осторожнее отдирала кусочки обоев. Сама она медленнее орудовала колюще-режущим предметом. Сердце её гулко забилось в груди. После нескольких минут слаженных действий на стене вместо бетона появилось голубоватое полотно. Мила в недоумении посмотрела на Серафиму. В это время женщина почувствовала, что погружается в прошлое. Руки её не переставали сдирать куски обоев, обнажавшие загадочную находку. Понемногу перед женщиной представал образ: с середины довольно большого чела спускаются по обеим сторонам темно-русые и почти черные, не слишком густые, но довольно длинные волосы, борода черная, но небольшая, брови также черные, но не совсем круглые; глаза живо блестящие и проницательные, как бы испускающие светлые лучи из себя, так что думаешь, что они смотрят на тебя со всех сторон каким-то приятным и нежным взором. Нос прямой и правильный, усы едва покрывают верхнюю губу, так что губы, прекрасно очерченные, виднеются беспрепятственно. Колорит лица черноватый и смуглый, так что трудно узнать настоящий цвет Его… Серафима молчала. Мыслями она была уже далеко. Женщина вспоминала себя маленькой, но бойкой девчушкой. Вспоминала себя субботним вечером, когда любимые родители ссорились внизу, а она, стоя на втором этаже и просовывая маленькое личико между балясин, слышала доносящиеся обрывки колких фраз. Детское чуткое сердце съёживалось. Сжимались кулачки, и поджимались губы. В тот момент она твёрдо приняла решение защитить маму и наказать папу. Воскресным утром в маленькой голове уже созрел хитроумный план. Косметический ремонт в спальне родителей как раз пришёлся кстати. Как и то, что родители ночевали в гостиной. Пока они ещё спали, девочка взяла свёрнутый рулон, который мама недавно принесла из церкви, и направилась на второй этаж. Фима от души захватила увесистой кистью вязкий обойный клей и сразу сморщила нос от его резкого запаха. Но даже это её не остановило. Серафима деловито подошла к голой стене и, не раздумывая, начала размазывать его. Давалось девочке это тяжело: ей было невдомёк, почему по стене сразу поползли белёсые струйки клея. Сначала она испугалась, что запачкает пол и пижаму, что родители её застукают. Больше всего ей не хотелось быть пойманной, так как её план непременно должен осуществиться. Ещё пара неумелых мазков по стене, и Фима уже кинула кисть в ведёрко с клеем и начала разворачивать рулон, боясь его запачкать. Ей пришлось встать на цыпочки, чтобы разместить холст на участке стены с клеем, аккуратно проглаживая все пузыри и неровности. Рулон предательски сворачивался, девочка пыхтела, но разворачивала его заново и заново проглаживала. Надо было спешить, так как в любой момент могли зайти родители или рабочие. Внизу, на лестнице, она уже слышала шорохи, от этого сердце Фимы гулко заколотилось. Она оставила нижние уголки плаката нетронутыми густым клеем и принялась искать рулоны с обоями. Она взобралась на стул, встала на цыпочки, чтобы достать до самого верха, а маленькие ладошки скользили по шкафу, надеясь нащупать заветный клад. Голоса с первого этажа стали доноситься до девочки, отчего она заспешила и чуть не упала со стула, но удержалась. Она непременно должна была закончить начатое, иначе за папой никто не сможет присмотреть, а маму — никто не защитит. Рулон с виниловыми обоями оказался тяжелее, чем ожидала девочка. Когда она потащила его на себя, то боялась, что упадёт вместе с ним прямо в ведро с клеем. Пришлось постараться, чтобы не наделать много шума. Девочка изрядно покраснела. Скрип на лестнице усилился: на второй этаж поднимались двое или трое людей. Среди знакомых голосов родителей девочка расслышала незнакомый мужской бас. Мама была встревожена, а отец недовольно что-то объяснял, явно не матери, так как поддакивал только мужской бас. Когда голоса усилились прямо за дверью, Серафима, как заворожённая, устремила взгляд на дверную ручку, которая поворачивалась так медленно, что девочка успела сосчитать до пяти.

— Ну, здравствуй, хозяйка! А ты нам что — помогать пришла? — простодушно пробасил незнакомец в смешной бандане и заулыбался.

— Вера! Иди сюда! Ты только посмотри на это! — крикнул в коридор отец и строго посмотрел на девочку. В его взгляде скользило негодование. — Мы тебя с самого утра по всему дому ищем, а ты решила тут похозяйничать без спросу?!

— Во-первых, папа, доброе утро. Во-вторых, плохо вы меня искали, если решили зайти на второй этаж только сейчас.

— Фима! — ахнула растрёпанная Вера Николаевна, появившаяся в дверном проёме. — Ты вся испачкалась! И… босиком.

— И явно не стесняется дерзить отцу при посторонних, — констатировал отец.

— Ты тоже не в духе, папа, — спокойно заметила девочка. — Рабочий расхохотался, но, словив на себе неодобрительный взгляд Григория Петровича, тут же замолк.

— Как ты всё это объяснишь, Серафима? — не унимался отец.

— Подожди, Гриша, — осекла его Вера Николаевна, — она же босая и в одной пижаме, может заболеть! Давай я её…

— Вера, она испортила целый рулон обоев, утопила кисть в ведре с клеем, испортила новую пижаму, зашла без нашего ведома в родительскую спальню, опаздывает в художественную школу и задерживает рабочих! — Отец покраснел и со свистом выдохнул: — А ещё дерзит мне!

— Ну, папочка, — Фима сделала шажок на пути к отцу и мягко посмотрела ему в глаза, — я хотела вам помочь! Я вовсе не испортила обои, их ещё много! Я оторвала всего лишь маленький кусочек и взяла немного клея, чтобы они держались на стене. Я так старалась… Я не хотела тебя огорчать, я хотела сделать вам с мамой сюрприз. — Девочка виновато опустила глаза и закусила нижнюю губу. — Я хочу, чтобы вы знали, что в вашей комнате теперь стало уютнее благодаря мне. — После этих слов рабочий подмигнул девочке и поднял вверх большой палец.

— Гриша, это такие пустяки! — вступилась за девочку Вера Николаевна и подошла к ней, обняв её за плечи. — Мы поговорим с тобой потом, а теперь приводи себя в порядок, иначе ты опоздаешь на занятия.

— Ты её избаловала, Вера… — досадно процедил Григорий и проводил взглядом жену с дочерью до дверного проёма.

Когда Вера с Фимой спускались по лестнице вниз, девочка еле сдерживала слёзы:

— Ему никогда ничего не нравится… Не нравится моя игра на пианино, мои рисунки, мои вопросы, и даже ответы мои для него всегда неправильные, мама! Он такой каменный, как статуя! А живым он кажется только тогда, когда злится! — Фима остановилась и потянула мать за руку, заглядывая ей прямо в глаза. — Не позволяй ему отрывать тот кусок обоев в спальне, я так старалась!

— Фима, золотая моя, помнишь, что я тебе говорила? Папа тебя любит, он тебя просто обожает! Он вовсе не каменный, а серьёзный. Если бы он не был таким, то не стал бы тем, кем является. Он заботится о нас и делает всё, чтобы мы ни в чём не нуждались. А ещё он привык к стабильности, и ничего тут уже не поделаешь… Твой сегодняшний поступок выбил его из колеи, и он забеспокоился о тебе, поэтому и был к тебе строг.

— Мне не нужны его подарки или игрушки, мне нужен папа, с которым можно поговорить и поиграть, как с тобой. Я не хочу его бояться, я хочу его любить. А ещё я хочу, чтобы ему было стыдно!

— Ну, тише, тише, чего ты разошлась? Нельзя так говорить об отце… Давай руку и пошли скорее, водитель уже греет машину, в дороге поговорим.

Тем же вечером, ближе к ужину, Вера Николаевна обрадовала дочь хорошей новостью:

— Фима, папа не стал трогать кусок обоев, наклеенный твоими руками, решил оставить на память! — Девочка лишь облегчённо вздохнула, а потом улыбнулась. — И, кстати, ты не видела церковный календарь с ликом Христа? Сегодня рано утром я точно его видела… — Фима лишь отрицательно покачала головой и поспешила уйти. Девочка не привыкла врать матери.

***

Февральское утро выдалось морозным после ночной метели, и казалось, что зима не отступит никогда. Серафима подошла к окну и отдёрнула штору, чтобы взглянуть на небо: она была в ожидании зарева. На часах было почти девять утра, скоро должна была прийти Мила за своими вещами и оплатой за последний месяц. В услугах сиделки ни Серафима, ни Григорий Петрович больше не нуждались. Женщина была абсолютно здорова, если не считать чувства вины и тяжести на сердце, а вот мужчина наоборот — освободился от душевных мук навсегда, но отменным здоровьем похвастаться, увы, не мог. После его похорон прошли ровно сутки, но Серафима с горечью признавала, что похоронила его ещё пятнадцать лет назад, когда решила навсегда уйти из отчего дома. Как она тогда думала, навсегда, но у судьбы оказались свои планы. Женщина перебирала четки в руках и по наитию шептала молитву об усопшем родителе, но в голове крутились совсем другие мысли. Серафима не заметила, как горизонт медленно окрасился в тёпло-оранжевый оттенок и вдалеке стали различимы мирно спящие кроны деревьев, укрытые снегом. Ещё немного, и всё вокруг засверкает снежной синевой, и затеплится багрянец в небосводе, проснутся синицы и снегири, резво перелетая с ветки на ветку, сметая с них пушистый снег. Вера Николаевна была права, в это время легко обмануться приближением матушки-весны… Серафима всё ещё стояла у окна, погрузившись в тяжёлые думы, теперь даже весна не отогреет ни её саму, ни её душу подавно. На похоронах она беззвучно плакала, рыдая в голос внутри. Мила, которая резво крутилась рядом, прямо как весенняя птаха, пыталась натянуть Серафиме свои митенки и всё повторяла: «Серафима Григорьевна, вы вся синяя, ступайте в машину, я там термос с чаем оставила, Вы же заболеете!» Серафима не всегда отзывалась, она лишь неотрывно смотрела на закрытый гроб, обитый тёмно-синим бархатом, а в голове её звучало: «Сначала Костя, потом мама, теперь ты… А я? Когда же мой черед, Боже? Зачем Ты меня оставил здесь, для чего? Чтобы наказать? Чтобы застыдить? Что же я наделала…» Вокруг сновали люди: коллеги отца, его друзья, друзья семьи, они все осторожно подходили к Серафиме и пытались её взять за руку, дотронуться до плеча, говорили слова соболезнования. Либо из-за прострации, либо из-за холода, но та не чувствовала их прикосновений, а при попытке заглянуть ей в лицо она опускала глаза в истоптанный снег и кивала. Серафиме казалось, что если взглянуть им в глаза, то они догадаются о её поступке и осудят её. Лишь одна Мила теперь знала её тайну, её секрет, её проступок. То, за что ей было стыдно. Но, без тени сомнения, девушка крепко держала её под руку и отвечала на соболезнования, не отходя от неё ни на шаг. Перед тем как опустить гроб с телом отца в могилу, Мила прошептала женщине: «Пойдёмте, Вы мне ещё дома нужны, прощайтесь, Серафима Григорьевна». Фима, наконец, подняла свой взор, и в её голове лишь пронеслось: «Он бы не хотел, чтобы другие видели мои слёзы, а я не сдержусь». Женщина взяла Милу за руку и кивнула в сторону машины. Уходя, она обернулась, будто бы желая увидеть отца живым и здоровым, но вместо этого тёмно-синий гроб обступили чёрные безликие фигуры, склонившие головы. Наступила тишина, только снег хрустел под ногами. Ступая по узкой тропинке между чужих могил, Серафиме казалось, что этот путь она не осилит.

— Серафима Григорьевна, ну как Вы? Сильно замёрзли? — женщина лишь пожала плечами и позволила вытереть себе щёки. Они были холодные и мокрые.

— Ясно. Я совсем околела, мороз такой сегодня, ужас! — тишину нарушил крик ворона над головами, и женщины снова погрузились в раздумья. — А знаете, мне моя бабушка говорила, что есть такое поверье: чем хуже погода в день похорон, тем легче душе покойного на том свете, так что не переживайте…

— Он не ушёл, сорока дней ещё не прошло… — хриплым и чужим голосом перебила Серафима.

— Значит, будет! Будет! Вы только верьте. И, кстати, не переживайте, поминки я взяла на себя, сейчас домой вернёмся, и я Вас отогрею, усажу сама за стол. Там будут только самые близкие: мы с вами да его знакомые, с которыми он последний год хорошо общался. Мы сначала с Вами посидим, а потом пойдёте отдыхать наверх, а они позже придут! Вы не волнуйтесь, они никаких вопросов задавать не будут!..

— Мила, — Серафима резко остановилась и взяла девушку за руку, — спасибо тебе большое за всё, что ты сделала и делаешь. Мой отец очень ценил тепло и уют, а ты смогла ему дать это в последние годы его жизни. Уверена, что он так же безмерно тебе благодарен, как и я, но… нечего мне делать на этих поминках… Не была я с ним при жизни, понимаешь? А сейчас я уже ничем не помогу, если останусь дома, понимаешь? Я только за душу его смогу молиться, у Бога его отмаливать! А делать я это буду в храме, в своём доме! Только там я смогу обрести покой, прийти в себя, поговорить с батюшкой, с матушками и унять свою боль… Больше никак! Больно мне, Мила, понимаешь?! Не могу я дома находиться, там всё напоминает о том, какая я, как я его бросила! — женщина осеклась и прижала ладонь к губам, будто сдерживая крик. Она отвернулась от девушки и упала на колени, обхватив лицо ладонями. Казалось, что она рыдает, но слёзы отказывались течь из зажмуренных глаз. Мила стояла, не в силах подойти ближе, не в силах взять Серафиму за плечи. Острое желание обнять её и убежать от неё боролись в девушке, она переминалась с ноги на ногу и озиралась по сторонам в поисках подмоги. Мила не выдержала и сорвалась с места. Серафима не видела и не слышала ничего вокруг, казалось, что боль, осевшая у неё внутри, заполняет её и рвётся наружу, женщина изо всех сил пыталась сдерживать свои порывы. Ни холодный, колючий снег под коленями, ни промозглый ветер, сорвавший платок с её белокурой головы, не могли привести Серафиму в чувства — она была опустошена и растеряна одновременно. Мягкий плед, окутавший её плечи и еле коснувшийся подбородка, женщина почувствовала не сразу. Взгляд Серафимы прояснился, и она увидела Милу и коренастого водителя, стоящих над ней. Во взгляде одной читалась тревога, а глаза другого теплились сочувствием. Мужчина быстро поднял её на ноги и начал отряхивать налипший снег чёрными кожаными перчатками. Это неожиданное проявление заботы со стороны незнакомца немного привело женщину в чувства.

— Григория хоть и нет больше, но в это сложно поверить даже мне, Серафима, — пробасил мужчина. — А я много в жизни повидал, уж поверьте… Я у него работал последние десять лет и надеялся, что мы с Вами познакомимся при совсем других обстоятельствах. Разрешите о Вас позаботиться.

Серафима внимательно разглядывала черты его лица, пока он стряхивал снег с рукавов её пальто. Его лицо сразу показалось ей знакомым. Оно было одновременно сосредоточенным, серьёзным, но в то же время мягким. Даже суровая складка на его переносице не отталкивала, а гусиные лапки возле глаз и морщинки около уголков рта свидетельствовали о натуре весёлой, улыбчивой и добродушной. Когда мужчина поднял свои круглые серые глаза, то вовсе стал похож на большого ребёнка.

— И Вам спасибо, что были с моим отцом последние годы. Надеюсь, Вам приходилось слышать обо мне только правду. — Женщина неловко отстранилась от незнакомца и кивнула ему в знак благодарности.

— Я слышал только то, что обычно говорит о своей дочери любящий отец. — Серафима повернула голову в его сторону и укуталась в плед. — Я знаю, дело не моё, но Вы с ним успели попрощаться, это главное. А я вот узнал о смерти своего отца уже тут, в Москве, и на похороны я не успел. Григорий Вас очень ждал. И дождался. Я машину уже прогрел, пойдёмте?

Мила пошла к машине первой, Серафима за ней, а следом водитель. Теперь он отряхивал свои перчатки, и от усердия морщина на переносице углубилась ещё сильнее. Когда все трое сели в машину, то Серафима спросила, как зовут водителя отца.

— Сергей. Сергей Козлов.

Первое время все ехали молча. Серафима впервые поймала себя на мысли, что в присутствии Сергея ей стало спокойно. Или не так одиноко? После смерти Кости она не могла подпустить к себе мужчин, даже в невинном общении. Оказавшись в храме, она могла себе позволить мирские разговоры с батюшкой и с прихожанами. Ей казалось, что она была неуязвима и под защитой Господа. Будучи в монастыре, она была далека от мирской суеты, от жизненных взлётов и падений, от обыденной греховности человека, словно под крылом ангела. Другие люди её возраста бегут по жизни, а она просто остановилась и погрузилась в себя. Память для неё стала неким средством к существованию. Она жила по канонам, чтила память о матери, о некогда любимом человеке и молилась за здравие отца. Серафима сама не заметила, как перестала ждать дня, когда захочет вернуться в мирскую жизнь. И в отчий дом. Как иногда извилиста бывает тропинка судьбы. Насколько крепким оказалось её убеждение в том, что она всегда успеет вернуться. И какой же эфемерной оказалась её свобода. Она хотела наказать отца, а наказала себя. Серафима погружалась в свои мысли всё глубже, но её отвлёк щелчок: Сергей выключил печку, в машине стало ощутимо теплее. Серафима стащила со своих плеч тяжёлый плед и взглянула на Милу: та смотрела в запотевшее стекло и выглядела отстранённой. Когда Серафима начала тереть ладони, чтобы их согреть, девушка повернулась к ней и спросила лишь об одной вещи: о завещании Григория Петровича.

Глава 5

Серафима почти щурилась от восходящего солнца, стоя у окна и перебирая чётки. Её голова болела от бессонной ночи и количества противоречивых мыслей. В груди ещё что-то ныло. Вчера, когда они выходили из машины, то водитель пропустил Милу и остановил Серафиму. Девушка вопросительно обернулась на них, но, сославшись на не накрытый стол, скрылась в парадных дверях.

— Ты бы с ней поаккуратней, я слышал, что она спрашивала про завещание Григория… — он закурил и быстро затянулся. — Я лично возил его к нотариусу, когда ему первый раз стало плоховато с сердцем. Квартира твоя по документам.

Серафима нахмурила брови и непонимающе взглянула на Сергея:

— Я ничего об этом не знаю. И когда мы с Вами успели перейти на «ты»? — потом она мотнула головой и добавила: — Впрочем, к чему это всё… Просто привычка из прошлой жизни. А почему её вообще интересует завещание моего отца?

— Это ты у неё спроси. Я хочу, чтобы ты знала, что можешь на меня положиться. Я Григория ни разу за годы службы не подвёл и тебя не подведу. А она легко может воспользоваться твоим состоянием после его кончины. Ты посмотри, какая резвая, даже сутки подождать не могла… — Сергей ухмыльнулся и снова затянулся, но уже глубоко.

— Подождите, я ничего не понимаю… Она что, как его сиделка, рассчитывала на какую-то долю от его квартиры? Но мне не нужна эта квартира, я вернусь в свой дом — в храм.

— По документам теперь у тебя есть квартира. И тебе ничего не мешает начать там новую жизнь. А эту… — Сергей кивнул на окна хозяйской квартиры, — он тебе представил сиделкой.

— Ну, во-первых, начать новую жизнь там, откуда сбежал, практически невозможно… Во-вторых, — она замялась, — мне не привыкать к его вранью. И вообще, у меня голова кругом, мне нужно обо всём подумать, простите меня, Сергей, я пойду.

— Проводить?

— Нет, я сама, спасибо…

— И спуску ей не давай! — он вытянул указательный палец в сторону той же квартиры, а в другой руке ловко тушил не докуренную сигарету.

Серафима лишь кивнула и снова нахмурилась. Набирая код на домофоне, она снова услышала за спиной Сергея:

— Всё будет хорошо! Ты вся в отца — ты сильная!

Уголки её губ дрогнули в едва уловимой улыбке, и она прошептала: «благодарю». Теперь Серафима явно поймала себя на мысли, что, несмотря на противоречивый разговор, рядом с этим мужчиной она чувствует себя увереннее.

В квартире Мила не спешила её встречать, а из кухни доносился звон посуды. Женщина обессиленно рухнула на гостевую тумбу в коридоре и закрыла глаза. Она вспомнила тот день, когда переступила порог отчего дома спустя пятнадцать долгих лет, снова ощутила, как нелепо и неуютно почувствовала себя в огромном длинном коридоре, вспомнила учтивое поведение незнакомки Милы, сладкий запах выпечки, много холодного свечения люминесцентных ламп, резавшего глаза… После полумрака храма, в котором тихо дрожали горячие огоньки церковных свечей, сладкого бальзамического запаха ладана и беспрерывного шёпота из каждого уголка. Женщина осознала только сейчас: всё в этой квартире казалось предвестниками надвигающейся беды.

— С Вами всё в порядке? — Мила стояла в конце коридора и вытирала руки о полотенце. Серафима открыла глаза и выдержала паузу, внимательно всматриваясь в её лицо. Оно было хмурым, уставшим, глаза выжидающе изучали Серафиму.

— Да, но я бы выпила горячего чаю и отдохнула бы до прихода коллег и друзей отца.

— Вам накрыть вместе со всеми? — девушка удивлённо вскинула брови.

— Я бы хотела вместе со всеми почтить память отца. Я помогу тебе на кухне.

— Ну, в таком случае нам стоит поспешить, они уже в дороге.

На кухне царило напряжение. Когда-то обе женщины засиживались за круглым столом с голубой скатертью до глубокой ночи, Мила была открыта и по-девичьи любопытна, а Серафима заново училась «светским беседам». Сейчас, когда они накрывали поминальный стол, никто не проронил ни слова. Возможно, потому, что на столе теперь стояла фотография Григория Петровича с чёрной лентой в окружении тигровых лилий. На ней мужчина выглядел молодым и счастливым, и обе женщины украдкой смотрели на фотографию с особым трепетом. Когда последняя ложка была положена тыльной стороной кверху и последняя салфетка аккуратно разложена на тарелке, женщины сели поодаль друг от друга. Первой нарушила молчание Мила:

— Спасибо Вам, Серафима Григорьевна. Одна бы я долго провозилась…

— Я не могу остаться в стороне. Да и вся эта суматоха немного отвлекает.

— Да-а… — протянула Мила, рассматривая свои руки, преимущественно маникюр, — Григорий не любил такую суматоху дома в последние годы, старался жить скромнее…— Встретившись с изучающим взглядом Серафимы, та быстро добавила: — Я поставлю чай.

— При мне он любил жить на широкую ногу, и дома постоянно кто-то находился… Сколько ты всё-таки была знакома с моим отцом, Мила?

— Последний год, когда ему нужна была моя помощь в качестве сиделки.

— А откуда такие познания о его аскетичном образе жизни? — не отступала женщина. Она видела её аккуратные плечи со спины, которые подрагивали под чёрной водолазкой от напряжения.

— Я много слышала от матери о нём, — парировала девушка. — Да и мы с ним общались, когда я приходила вместо неё. Я же говорила Вам, сколько он рассказывал о Вас, сколько ждал встречи…

— Довольно… — Серафима опустила уставший взор, не желая встречаться глазами с Милой. — Я уже слышала это всё. А теперь я хочу услышать правду. — Серафима решительно подняла глаза и добавила: — Я имею на это право в собственном доме, потому что это жизнь моего отца.

— В которой Вы не участвовали, Серафима Григорьевна. — Казалось, от прежней любезности Милы не осталось и следа. Она скрестила руки, приняв оборонительную позицию и продумывая свой следующий шаг.

— Вот как? — Серафима удивлённо вскинула бровь, потом снова отвела глаза. — Ты меня осуждаешь, Мила?

— Почему же? Не мне Вас судить, Серафима Григорьевна. Одному Богу…

— Вот только не надо упоминать имя Господа… — Серафима почувствовала, как от негодования сомкнулись зубы и сжались руки. — Я не желаю обсуждать с тобой подробности своей жизни. Если ты была близка с моим отцом, то наверняка узнала всё, что тебя интересовало.

— За кого Вы меня принимаете? — девушка вскинула руки и, нахмурив брови, прижала левую руку к груди. — Я была здесь тогда, когда он во мне нуждался! Я ухаживала за ним, когда он был при смерти, бегала за лекарствами, заставляла соблюдать диету, следила за домом и делами, и я молилась за него! Да, да, именно просила о том, чтобы его не забрали! Потому что он нужен не одной мне! — Мила осеклась и, отвернувшись, прижала ладонь к лицу. — А Вы тоже должны были быть с ним… Вы его дочь, а я… Я — никто, правильно! Вы спрашивали, сколько я его знаю… Около шести лет.

Выслушивая монолог Милы, Серафима то и дело порывалась остановить её, но каждое последующее слово заставляло её молча внимать словам девушки. Женщина ощущала, как внутри неё начинает что-то дрожать и ломаться. Она слишком долго училась смирению, когда ушла в монастырь, послушно склоняла голову перед молитвой и соединяла ладони, как тогда, в далёком детстве, делала и её мама. Эти пронизывающие воспоминания одолевали её каждый раз, когда она обращалась к Богу. Она осознала, что, будучи в храме, она была ближе к матери. Она знала, что каждый раз молится всем святым вместе с ней, она даже слышала материнский шёпот в унисон своему. Сейчас, сидя на кухне и слушая сбивчивый рассказ Милы, Серафима чувствовала, что гордая порода отца давала о себе знать: как бы надёжно она ни пыталась её спрятать и задавить в себе все пятнадцать лет. Сейчас она не может смириться с тем, что Мила позволяет себе быть её судьёй. Серафима должна это прекратить. Во имя своего отца.

— Спасибо за честность, на этот раз, Мила. Я давно подозревала, что ты не простая сиделка, но это не значит, что я думала о тебе плохо… — девушка открыла рот, пытаясь что-то сказать, но Серафима подняла руку. — Сейчас ты сядешь, успокоишься и спокойно почтишь память моего отца. Что бы для тебя он ни значил. Я не позволю сегодня никаких перипетий в его доме. Он бы этого не одобрил.

— Он совсем по-другому хотел! И я хотела не так… — Мила прижала ладони к разгорячённому лицу и прослезилась. — Я растеряна не меньше Вас, просто я не знала, как Вам это всё рассказать. Я была не готова… Я не знаю, что Вам наговорил водитель, но Вы должны сначала выслушать меня.

— Сергей не сказал ровным счётом ничего. Только о завещании. На моё имя.

Мила замолчала и глубоко вздохнула, натягивая на ладони рукава водолазки, чтобы скрыть мелкую дрожь.

— Я обязательно тебя выслушаю, иначе быть не может. Меня не было в его жизни столько лет. Я хотела бы прикоснуться к упущенному. Через тебя.

В глубине коридора раздался раскатистый дверной звонок. Серафима поспешила из-за стола, чтобы открыть дверь.

— Серафима Григорьевна, Вам вовсе не обязательно… — женщина лишь успокоительно кивнула и попросила зажечь свечу. — Тогда Вам необходимо знать ещё кое-что. Григорий Петрович сказал всем своим друзьям и партнёрам, что Вы не ушли в монастырь… а уехали за границу.

— Вот это новость… — Серафима растерялась на несколько секунд, но потом произнесла: — Что-ж, придётся освежить в своей памяти когда-то безупречный английский. — Вступая в темноту коридора, та произнесла про себя: «Сколько ещё тайн хранит в себе отчий дом».

Глава 6

— Нужно заказать панихиду на завтра по отцу, — задумчиво произнесла Серафима, с жалостью глядя на голые кронированные верхушки тополей, сиротливо присыпанные снегом. Сквозь тяжёлые кучевые облака пробивалось солнце и играючи отражалось бликами на лобовых стёклах проезжавших машин.

— Как всё прошло вчера? — спросил Сергей. — Не донимали вопросами про заграничную жизнь?

— Вам бы всё шутки шутить… — отмахнулась Серафима. — Они были очень серьёзными и не задавали лишних вопросов. Вспоминали об отце, о его деловой хватке, тяжёлом характере и планах, которые так и не свершились…

— А ты?

— А я вспоминала, как их всех зовут… Они казались призраками из прошлой жизни. — Женщина поморщила нос в попытках избежать подробностей вчерашнего обеда и украдкой взглянула на мужчину. — Я была рада Вашему звонку.

Сергей выглядел невозмутимым и спокойным, на его переносице больше не красовалась чёткая глубокая линия, придававшая ему грозный вид, даже когда лучи солнца озаряли его лицо, то он совсем не хмурился, а смотрел вдаль открытым чётким взглядом, как капитан корабля. Серафима остановилась взглядом на профиле мужчины.

— Сергей, Ваше лицо мне кажется знакомым… Я точно Вас не видела раньше?

Сергей бегло взглянул на Серафиму, а потом снова устремил свой взгляд на горизонт, словно боялся сбиться с курса. Губы его едва дрогнули в заискивающей улыбке.

— Лично мы не знакомы. Я же лет десять назад устроился к твоему отцу, ты уже не жила в его доме. Он не сразу о тебе рассказал, да и я особо не втирался к нему в доверие, это не в моей компетенции. Но когда Григорий всё выложил мне, я и предложил ему… — мужчина слегка замялся, будто подбирая нужные слова, — быть к тебе поближе.

— Это как, позвольте узнать? — Серафима не скрывала своё нарастающее любопытство.

— Ну как, как… — Сергей остановился и посмотрел ей прямо в глаза. — Съездить к тебе и посмотреть, как ты, как поживаешь, не нуждаешься ли в чём. Ненавязчиво.

Серафима поймала себя на мысли, что если бы не серые глаза, внимательно смотрящие прямо на неё, по-доброму и открыто, то её любопытство сменилось бы на негодование. Теперь, в свою очередь, подбирала слова она:

— Ненавязчиво значит… — женщина в раздумьях сдвинулась с места, желая избавить себя от испытывающих её глаз Сергея. — Я смутно, конечно, но припоминаю тот день… Это была Родительская суббота, на заупокойную службу пришло много народа, я была тогда в храме, убирала свечи, принимала трапезу от прихожан. И я Вас не сразу заметила: Вы выглядели так, словно не знали, как себя вести в стенах церкви.

— Неправда, я часто у себя в родном городке бывал в храмах, — мягко остановил задумчивый женский монолог Сергей и пошёл к Серафиме навстречу. — Просто моей целью была ты.

— Знаете, двусмысленно звучит, — смутилась женщина.

— Я приехал с целью осведомления о твоей жизни при храме, — поправил себя Сергей. — Я хотел своими глазами увидеть и убедиться, что всё хорошо, не держат ли тебя насильно…

— Меня держали только в доме отца, а ушла я по своей воле, — перебила Серафима. — Как можно служить Господу не по своей воле? Если только это не секта и не религиозный фанатизм, но сейчас не об этом… Вы следили за мной.

— Иными словами, да, — без тени сомнения признался Сергей. — Но это было во благо.

— Во благо кому? Отцу или мне?

Сергей сложил руки на груди и нахмурился. Переносицу вмиг рассекла привычная глубокая морщина, и взгляд окрасился в тёмно-васильковый оттенок.

— Я тебя не для этого позвал. Ты хотела услышать правду, я её и не скрываю. Я человек прямой и серьёзный. Но я не люблю долгих и пустых предисловий. С детства.

— Сергей, я ценю Вашу прямоту, но нужно называть вещи своими именами. Вы следили за мной. На протяжении последних десяти лет, как я понимаю. Я ушла от отца, но скрыться от его зоркого ока так и не смогла… Благодаря Вам, кстати. Это же Ваша идея была? Со слежкой? Вы меня что, фотографировали? Снимали?

— Так, я не намерен отчитываться. — Сергей поднял правую ладонь, чтобы успокоить Серафиму, левой доставая пачку сигарет из кармана брюк. — Идея была моя, а всё остальное — уже воля Григория. И денег он мне за это не платил, я делал это исключительно из добрых побуждений.

— Так Вам нужны деньги?

— Они здесь вообще ни при чём. Я скажу лишь одно, а ты уже сама решай: но если бы мой отец так волновался о моей судьбе, то я бы, может, и не опустился бы до слежки за блудной дочерью богатого москвича. Может, моя жизнь и сложилась бы по-другому.

Слова Сергея, словно отрезвляющая пощёчина, отвернули женщину в сторону и на миг оглушили. Ей стало по-женски обидно, больно и стыдно. Глаза заслезились, и поджались губы. Женщина изо всех сил старалась не выдать в себе дрожь. Даже Мила, накануне обвинившая её в безучастии к больному отцу, так не ранила её.

— Ты просила называть вещи своими именами, я не пытался тебя обидеть или… — Сергей прищурился и с досадой выдал: — Ты что, плачешь?

Серафима уже отвернулась и только мотнула головой. Первая слеза предательски коснулась щеки, но женщина смахнула её быстрым движением руки. За спиной послышались шаги.

— Ты что, я ничего такого не имел в виду, я лишь хотел сказать, что Григорий о тебе заботился всегда, понимаешь? По-своему, по-отцовски… И взамен он ничего не ждал. Ты же его единственная дочь, он никогда не думал, что всё так получится… Ну… Я чувствую себя последней сволочью.

— Да при чём здесь Вы?! — выпалила вдруг Серафима, пытаясь освободить плечи от крепких рук Сергея. Она чувствовала от них горький аромат табака и еле уловимый сладковатый запах кожаного салона, исходивший от его куртки. — Я боялась себе признаться в этом всё время! Да, жестоко я обошлась, что прекратила с ним общение и упустила столько времени! Жаль, что не успела сказать столько… хорошего. И того, что он заслужил. Я жалею! Но ни Мила, ни Вы не знали того Григория, который был моим отцом! Не знали мою мать, которая всегда была в неведении о том, что творится за её спиной, терпела его деспотичный нрав, замашки аристократа и атеизм, но это ещё ладно… А измены?! Сколько их было? До меня, при мне, после?! А моя мать его все равно боготворила и не позволяла мне слова плохого сказать в его сторону! А я просто отказывалась терпеть… Я почти… почти ненавидела его после каждой их ссоры, я хотела видеть их вместе, а не его над ней, как коршуна над добычей. Господи, что я говорю… О нём либо хорошо, либо ничего… Господи Боже. — Серафима закрыла лицо ладонями и уткнулась в плечо Сергею. Она не слышала, как он мягким вкрадчивым голосом успокаивал почти рыдающую женщину, почти шептал ей на ухо, как сильно она права и что он уже всё знает. Серафима лишь ощутила, как её прижали к груди, услышала едва различимые стуки сердца человека, который едва ей знаком. Но он знает её на протяжении десяти лет. Серафима хотела провалиться под землю от стыда. Она забыла, что не подпускает к себе мужчин, забыла, какая она сильная, крепкая и мудрая, позабыла, что такое настоящие человеческие объятия. Она боялась открыть глаза и встретиться глазами с человеком, который сумел обнажить её сердце. А он всё говорил и говорил, пока она не обняла его в ответ. Сергей замолк, словно боялся спугнуть этот момент. В груди Серафимы ещё ныло, но тело расслабилось, и где-то внутри затеплилось чувство сродни стеснению, но в то же время и спокойствию. Нос почти не дышал, а лишь учащённо всхлипывал, но всё равно она уловила аромат выстиранного свитера, после которого начала приходить в себя, словно это был резкий запах нашатыря.

— Все мы под Богом ходим, — медленно произнёс Сергей.

— Это Вы к чему? — отстранившись, спросила Серафима.

— Хватит мне «выкать» уже! Тем более после того, что между нами было. — Его губы растянулись в добродушной улыбке, и в уголках его глаз распустились веера морщин. — Это я к тому, что Бог всё видит. Одному ему известно, кто прав, а кто нет. Он всех рассудит. А сейчас старое ворошить ни к чему, тем более вам удалось поговорить с Григорием. Он себе душу отвёл. Правда, не успел тебе сказать самое главное.

Женщина посмотрела на Сергея красными и слегка опухшими от слёз глазами, в которых читался немой вопрос. Он подошёл к ней почти вплотную и вложил в её ладонь носовой платок, словно собираясь с мыслями.

— Григорий хотел, чтобы я исполнил его просьбу. Как его верный слуга. — Он почтительно приложил ладонь к груди. — Но прежде чем я её исполню, я хочу знать, готова ли ты. Сейчас.

Серафима молча кивнула, сжимая платок.

— Он написал тебе письмо. Не знаю, можно ли его назвать прощальным… Понимаешь, Григорий не был до конца уверен, захочешь ли ты его видеть. А сердцу биться вечно не прикажешь, поэтому он тянуть не стал. У Бога свои планы, сама знаешь… Думаю, ты найдёшь ответы на многие свои вопросы.

— Я уже растеряла все свои вопросы. Как дочь я должна молиться сейчас за отца и за его душу.

— Всё встанет на свои места. Письмо в машине, пошли.

Оказавшись в салоне авто, Серафима глубоко вздохнула, ощущая нарастающее волнение. Сергей вручил ей аккуратно заклеенный белый конверт с сургучной именной печатью. Это было так в стиле отца. Женщина всё ещё не знала, хочет ли она вскрывать эту тайну.

— Я выйду за кофе и подожду снаружи, пока покурю. Тебе захватить?

Серафима кивнула, изучая конверт. Её пальцы коснулись затвердевшего сургуча, а потом провели по своему имени, аккуратно выведенному чёрной ручкой. Когда за Сергеем захлопнулась дверь, сомнения вмиг улетучились. Серафима резким движением вскрыла конверт, достала несколько тетрадных листов и с бьющимся сердцем принялась читать.

«Здравствуй, моя дорогая Серафима! Моя родная дочь. Как же я горд называть тебя своей дочерью. Ты унаследовала мой твёрдый и несокрушимый характер, о чём говорит твой поступок. Мы не виделись очень давно, но я до сих пор каждое утро и каждый вечер вспоминаю тебя и проговариваю вслух твоё имя, как молитву, хотя молитвы — это не моё. Хочу, чтобы ты знала, что я не осуждаю тебя и не злюсь. Ты сделала свой выбор, и я, как отец, должен его принять! Признаюсь, что я писал тебе много писем, но не все смог отправить. Причина одна: отцовская трусость. Ты себе даже не представляешь, как я боюсь, что не получу от тебя ответа. Это будет значить лишь одно: моя дочь меня не простила. Твоё прощение для меня — спасение! Я уйду со спокойной душой к твоей матушке — к моей Верушке. Она мне не простит, что ты ушла. У неё попросить прощения я не успел, поэтому прошу у тебя. Прости меня, моя родная Фима, что не уберёг тебя, не остановил тебя и не остановился сам. Видимо, порода у нас такая: горделивая. Сейчас сижу, дурак, и не знаю, как к тебе подступиться. Не держи на меня зла!

Со здоровьем в последнее время плохо, хоть я и не так стар. Кажется, моё сердце истосковалось по тебе, доченька, вот и начало барахлить. С момента, как ты покинула мой дом, я начал хворать. Я стал больше курить, пить крепкий кофе больше положенного и совсем перестал гулять. Даже хотел завести собаку, чтобы себя растормошить, но ты знаешь, что я за собой и то плохо слежу, а тут целый живой организм, требующий внимания, заботы и терпения. Я понял, что собаки — не для эгоистов вроде меня. Если от меня сбежала родная дочь, то и собака тоже сбежит… Но не будем о плохом!

Я хочу заботиться о своей дочери даже после своей смерти, поэтому я решил переписать квартиру и другую недвижимость на тебя, Фима. Думаю, ты сумеешь распорядиться моим наследством достойно! Я доверяю тебе, как самому себе. А ещё я доверяю человеку, который передаст тебе моё письмо лично в руки. Сергей не просто мой водитель, он мой помощник и моё доверенное лицо. Он поможет тебе вступить в наследство. Не бойся ему доверять. Кстати, ты могла его видеть раньше, я посылал его к тебе в монастырь, и не раз. Он передавал от меня пожертвования храму и приглядывал за тобой. Это я его к тебе приставил, хотя идею подал мне сам Сергей. Сдаётся мне, что это неспроста: я показывал ему твои фотографии много раз, и что-то мне подсказывает, что ты ему понравилась. Не хочу показаться сватом, но присмотрись к нему, за десять лет я успел его узнать, а тебе сейчас не помешает надёжное мужское плечо!

Дорогая Фима, доченька, пишу тебе и не могу подобрать нужных слов. Я переписывал это письмо несколько раз, и всё равно страшно писать заново. А вдруг не поймёшь или осудишь? Но со временем я понял, что нужно писать от чистого сердца и тогда — ты меня услышишь! Оказавшись покинутым сначала Верой, а потом тобой, я долго не мог найти себе места. Я чувствовал свою вину перед вами — своей семьёй. Мне начали сниться тяжёлые сны, в которых ко мне приходила Вера, потом ты, а потом… Ты не поверишь! Я начал видеть Христа во сне. Но если Верушка и ты смотрели на меня с тоской, то глаза Христа смотрели с явной укоризной. Я думал, что схожу с ума, думал, что даже святые начали гневаться на меня. Я падал на колени перед вами и просил прощения. И если вы меня прощали, и я видел в ваших глазах сочувствие, то лик Христа продолжал смотреть осуждающе. И перед ним я сгорал со стыда. Может быть, моей душе нужно было ваше прощение. В особенности твоё, Фима. Возможно, я чувствовал скорый уход, не знаю, но это были страшные ночи. И тут в моей жизни появилась Милана… Сложнее всего мне признаться в том, что я искал успокоения и ласки в руках дочери своей домработницы. Для тебя это может быть грязно и тривиально, но в тот момент она мне казалась участливой и доброй. Не думай, что я специально искал, кем бы «утешиться». Никто мне не заменит твою мать, знай это! Но даже будучи однолюбом, коим являешься и ты, моя дочь, без нежной женской руки и крепкого мужского плеча мы не чувствуем себя живыми! Ты меня когда-нибудь поймёшь. Жизнь у тебя будет долгая и счастливая, и ты обязательно меня поймёшь. Главное правило ты уже приняла: умей отпускать, даже если любишь! Я был готов отпустить Веру, когда моё мужское чутьё мне подсказывало, что она со мной перестаёт быть счастливой. А тебя я не готов отпускать. Как отец я всегда хочу быть рядом, но родительская любовь и опека бывает удушающей. Насильно мил не будешь! Но это не самое главное, что я хотел тебе сказать. Я хочу, чтобы ты узнала это именно от меня, дорогая. Знай, что в этом мире ты не одна. Я сам не понимаю, как у нас с Милой всё зашло настолько далеко… Но отчасти я был этому рад. Я посчитал это подарком судьбы и никак не посмел отказаться от него. За мной и так много грехов. Дорогая дочь, теперь у тебя есть родной брат!..»

 Серафима почувствовала, как её тело онемело, сердце гулко заколотилось. Виски резко сдавило, а руки зашлись мелкой дрожью. Внутри прежние чувства боролись с новоиспечёнными. Женщина поборола острое желание бросить письмо и покинуть душный автомобиль, но из уважения к отцу она продолжила:

«Его зовут Михаил, и ему шесть. Он стал моим светом в оконце и той ниточкой, которая меня связывает с внешним миром. Я начал жить с новыми силами благодаря этому мальчику. Я хочу, Фима, чтобы вы обязательно познакомились! Теперь вы — семья. Ты можешь не впускать меня в свою жизнь, но Миша достоин такой старшей сестры. Удивительная закономерность: все мужчины в моём доме при виде твоих фотографий хотят с тобой познакомиться! А я им просто не могу отказать. Хорошо подумай, доченька, но я знаю, что ты примешь верное решение. И не вини ни в чём Милу. В сложившейся ситуации может показаться, что она специально втёрлась ко мне в доверие и случилось то, что случилось. Я видел её растерянные глаза тогда, когда сам был страшно растерян от того, что стану отцом. Но Миша не виноват ни в чём. Он славный малый. Мне будет больно вас оставлять, зная, сколько мне отведено, но я уйду со спокойным сердцем, если буду уверен, что вы вместе. Я знаю, что не вправе тебя о чём-то просить, тем более одну просьбу ты уже выполнила, за что я тебе безмерно благодарен! Ты прочла моё письмо. Но всё же я осмелюсь: позаботься, пожалуйста, о Михаиле. Я очень надеюсь, что для тебя он станет той же нитью, которая будет связывать тебя с мирской жизнью, в которой тоже много радостей. Если ты решишься, то обо всём можешь попросить Сергея! На этом я заканчиваю своё послание. Я не хочу с тобой прощаться, Фима, я хочу сказать: «До встречи». Дай Бог, ещё увидимся с тобой. Двери отчего дома открыты для тебя всегда, моя родная, а после этого письма ты станешь в нём полноправной хозяйкой. Крепко обнимаю, горячо целую и бесконечно люблю. Ещё раз прости. Твой отец».

Глава 7

Серафима сидела оглушённая, словно после взрыва. Мир для неё уже не был прежним, а жить дальше было просто необходимо. Она сидела и заворожённо смотрела сквозь лобовое стекло с пассажирского сиденья, не сразу услышав зов Сергея:

— Ты в порядке? Кофе, правда, немного остыл, но я не хотел тебя отвлекать. — Он неуклюже опустился в кресло водителя, держа в обеих руках по тёмному стаканчику. — Как я замёрз… Я не знал, какой ты любишь, и… Сима! Ты здесь?

— Да… Я… Пытаюсь переварить всё, прости. — Серафиму привёл в чувства закравшийся в салон авто холодок, и в нос ударил яркий кофейный аромат.

— Понимаю. Эта новость как вишенка на торте, да?

— Не то слово… — Женщина взяла в руки кофейный стаканчик и сжала его так сильно, что чуть не облилась. — А я ведь догадывалась о том, что между ними что-то есть, женское сердце не проведёшь! Но как же так… Я только начала верить, что он на самом деле покаялся…

— Чувствуешь себя обманутой? — Та быстро кивнула. — Это нормально, это пройдёт. — Немного подумав, он добавил: — Тем более он твой отец, а на ближнего своего не таят обиду.

— У меня так всегда: я столько лет наставляла прихожан и помогала советом, а сама, оказавшись в такой ситуации, растерялась, как маленькая девчонка! Сапожник без сапог… — Серафима горько ухмыльнулась. — Мне хочется посмотреть в глаза отцу, этой Миле и всем, кто участвовал в этом спектакле! — Женщина резко повернула голову в сторону Сергея. — А ты? Ты ведь всё знал! Почему раньше мне не сказал?!

— Так, давай притормозим… — Мужчина принял оборонительную позицию и поставил стаканчик на приборную панель. — Во-первых, как ты себе это представляешь? Какой-то левый мужик, которого ты в глаза не видела, заявляется к тебе в святую обитель и сообщает радостную новость о рождении брата… Не думаю, что твоё отношение к отцу резко поменялось бы! Во-вторых, Григорий бы не оценил моё рвение и откровенность с тобой, он бы вмиг меня уничтожил, а работой, а тем более репутацией, я дорожу. В-третьих, на твоём бы месте я успокоился, здесь нужна холодная голова, а не горячие эмоции, остынь и пей свой кофе.

Серафима, в который раз поймала себя на мысли, что этот самоуверенный мужчина умеет убеждать. Она глотнула тёплого кофе без молока и сахара, поморщилась и откинулась на спинку пассажирского кресла.

— Ты прав, надо успокоиться, иначе я не смогу посмотреть на ситуацию объективно. Просто это так неожиданно… Отец сумел меня удивить. Надо же, каким убедительным артистом он оказался.

— Я, как мужчина, отчасти могу его понять. Обе любимые женщины его покинули, и он остался один в руинах своего падшего Вавилона. Это жестоко ударило по его самолюбию, я же знаю, как он любил всё держать под контролем. И если твоя мать была в его власти, то ты — нет. Вы оказались слишком похожи. И никто не захотел пойти на компромисс. Ты не думай, что между ними с Миланой были сильные чувства. И не думай, что появление наследника в его доме отменило его любовь к тебе. В письме он явно сказал тебе то же самое.

— Ты хороший компаньон. — Серафима чувствовала, как напряжение потихоньку отступает, хотя поверить в прочитанное было ещё сложно, нужно было убедиться во всём. — В любом случае ребёнок ни в чём не виноват. В этом отец прав.

— Что делать будешь?

— Знакомиться с наследником павшего Вавилона.

***

День панихиды по Григорию Петровичу выдался поистине пушкинским. Были и мороз, и солнце, и февраль казался не таким злым и колючим. Серафима искала среди толпы пришедших людей Милу. Она толком так и не успела подготовиться к серьёзному разговору с девушкой. Накануне женщина не смогла сомкнуть глаз: она усердно молилась об отце, о матери, о Константине, лишь бы унять мысли о письме отца. Серафима одновременно злилась на отца и одновременно пыталась оправдать. Оставаться в отчем доме, особенно на ночь, было тяжело. Серафима позволила себе провести эту ночь с Сергеем. Разумеется, в разных комнатах и без доли какого-либо флирта. Ей было спокойно от осознания того, что в квартире она не одна. А с этим мужчиной она начала чувствовать себя уверенней, начала привыкать к нему. Перебирая взором пришедших людей, Серафима то и дело ловила на себе приветливые и сочувствующие взгляды. Друзья и коллеги отца узнавали её, несмотря на строгий, нетипичный для неё образ: чёрное приталенное пальто, платье в пол, тёмно-синий платок, повязанный на голову и спадающий на плечи, из-под которого выбилась пшеничная прядь. Любопытным взглядам было не за что зацепиться: ни узоров на одежде, ни украшений, но её лицо выглядело благородно за счёт молочного оттенка кожи, аккуратного носа, выделенных самой природой изогнутых бровей и глубоко посаженных васильковых глаз. Мороз украсил её щёки румянцем, и от этого она ещё больше походила на типичную славянку, если бы не монгольские скулы отца и пухлые губы матери. Некоторые подходили к Серафиме и после изрядной доли соболезнований говорили о том, что пятнадцать лет, проведённые за границей, её вовсе не испортили, а сделали интересней. Женщина скромно отмалчивалась, не желая раскрывать их с отцом секрет о её монастырской жизни. Пускай хотя бы одну тайну он всё-таки унесёт с собой в могилу. Сергей стоял у ворот храма и наблюдал за входящей толпой, лишь молча кивая. Панихида должна была начаться через считаные минуты.

— Иди в храм, нужно отнести еду на панихидный стол и поговорить со священником. — Сергей аккуратно коснулся её плеча. — Я подежурю у ворот. Мне не впервой.

— Вдруг она вообще не появится? — в глубине души Серафима испытала облегчение, ей хотелось отстоять службу со спокойным и чистым сердцем.

— Григорий, считай, её гражданский муж — никуда она не денется. — он настойчиво, но мягко подтолкнул её к храму. От слова «муж» у Серафимы сжалось сердце, и она нервно сглотнула.

Во время заупокойной службы Серафима стояла, не в силах шелохнуться. Длинная церковная свеча таяла в её руках, пока священник читал ектению об усопшем отце, пока все готовились к песнопению «Со духи праведных». Бессонная ночь давала о себе знать: глаза предательски слипались. Воздух внутри храма становился спёртым, а народ всё пребывал. Среди них могла быть Мила, но Серафиме не хотелось оборачиваться, тем более она была уверена, что от цепких рук Сергея девушке точно не скрыться. От разговора она не уйдёт. Женщина встрепенулась от обжигающего воска, пролившегося ей на ладонь, она быстро пришла в себя и сосредоточилась на службе.

— Тебе нужно выпить кофе, Сима, выглядишь уставшей, — констатировал Сергей, когда женщина вышла из храма.

— Сейчас не до сна, столько дел… Она так и не пришла?

— Она бы не проскочила мимо меня, у меня глаз-алмаз. Я ей позвонил, как только тебя проводил на службу, не стал долго ждать.

— И что она сказала?

— Мишка заболел, она с ним осталась. Сказала, что оставить его не с кем.

— А как же её мать? Она мне говорила про неё, что они вместе живут.

— Милка одна точно живёт! Ну, теперь уже с сыном, но родители её остались в родном городе, не в Москве.

— Вот оно как… — Серафима спрятала замерзающий нос в мягких волнах платка, когда её начала окутывать волна разочарования.

— Она ждёт тебя в гости, — вдруг произнёс Сергей.

— Сегодня?

— Сейчас. Я буду рядом, если нужно. Но сначала — кофе! Тебе нужно взбодриться.

Уже в салоне авто Сергей достал из бардачка полароидную фотографию и вручил Серафиме. Та от неожиданности чуть не выронила кофейный стаканчик.

— Знакомьтесь, Михаил Григорьевич!

С фотографии смотрели детские карие глаза, до боли знакомые. Серафима сразу вспомнила старые фотографии отца из его детства, её сердце словно кольнули чем-то острым. Взгляд остановился на ямочках в уголках губ, опять же как у отца в детстве, скользнул по маленькому носу картошкой, затем по широкому овалу лица. Всё в этом шестилетнем смеющемся мальчике напоминало отца. От Милы были только светло-каштановые, почти медные волосы.

— Ну как, похож? — не отрывая взгляда от дороги, спросил Сергей.

— Я просто глазам не верю… Сходство стопроцентное.

Сергей лишь улыбнулся уголками губ, так как знал ответ.

— Только болеет он часто. Видимо, это психосоматика… Он чувствительный малец.

Мила открыла дверь в одном халате и тапочках, и выглядела она не лучше Серафимы. Женщина впервые увидела девушку такой домашней и растерянной.

— Проходите, Серафима Григорьевна. Я Вас ждала. — При виде хмурого Сергея девушка ещё больше закуталась в халат, словно желая от него спрятаться. — Сергей, подожди нас на кухне, я тебе сделала чай.

Мужчина что-то буркнул и пошёл на аромат свежезаваренного чая. Серафима осталась стоять в коридоре и чувствовала себя неловко, она тоже пыталась спрятаться за пальто, которое держала в руках. Её решимость таяла на глазах.

— Ну что мы стоим в дверях, проходите в зал. — Мила потянулась за пальто.

— Я сама повешу. А… Михаил, он в зале? Я ему не помешаю? Как он себя чувствует?

— Миша в детской, он Вас ждал. Правда, заснул в ожидании. Сегодня с утра была небольшая температура, а в целом ему уже лучше, спасибо.

— Это хорошо, что лучше.

Мила с улыбкой кивнула и опустила глаза, потом дотронулась до волос в туго затянутом пучке. Она явно нервничала.

— Что ж, пойдём в зал. — Серафима решилась пройтись по квартире, в которой скрывалась маленькая копия отца.

В небольшом зале на журнальном столике их уже ждали надутый чайник с двумя стеклянными кружками. Никаких именных чашек, фарфора, камина, высоких потолков и лестниц, квартира выглядела уютно, ухоженно и не так помпезно, как двухуровневая квартира Григория Петровича. Отчасти это порадовало Серафиму, она сразу заняла кресло у окна, которое было освящено мягким солнечным светом. Мила принялась разливать чай. Он дымился и наполнял комнату успокаивающим ароматом чабреца и душицы.

— Извините за то, что не смогла прийти на панихиду…

— Не извиняйся, я всё понимаю, — перебила девушку Серафима и устремила взгляд в окно. — Это квартира твоя, твоей матери? Или моего отца?

Мила растерялась и задела своей кружкой чайник. Тот обиженно звякнул.

— Это квартира съёмная. И я её снимаю одна.

— А где твоя мать? Ты говорила, что живёшь с ней.

— Я Вам солгала, это очевидно. — Мила подняла на неё виноватый взгляд и, не зная, куда деть руки, схватила кружку с чаем. Она обожгла ей руки, и девушка спешно вернула её на место.

— Да, но это была твоя самая невинная ложь из всей.

— Это была ложь во благо, Серафима Григорьевна… — залепетала девушка. — Григорий запретил мне что-либо Вам говорить, понимаете? Он хотел сообщить о Мише, когда встанет на ноги, и… так и не встал. — Мила уронила взгляд под ноги, было слышно, как она медленно сглотнула подошедший к горлу комок. Серафима тоже молчала.

— Мила, — наконец начала женщина, — я не буду спрашивать, как это произошло, я не малое дитя. Нужно решать, как жить дальше с той правдой, которая вскрылась…

Мила только открыла рот, чтобы ответить, но осеклась. Обе женщины резко повернули головы к дверному проёму. Мила тут же обернулась на Серафиму и испуганно всмотрелась в её лицо. Женщина быстро выпрямилась и захлопала глазами, будто ослеплённая. Маленький мальчик в голубоватой пижаме выглядел растерянным и сонным. Начав неуклюже тереть глаза, он то и дело переводил взгляд с Милы на Серафиму, не решаясь вымолвить ни слова. Маленькие пальцы начали что-то нервно теребить.

— Сынок, ты чего проснулся, тебе назначили постельный режим, забыл? — Девушка подскочила к мальчику и, присев на корточки, пощупала его лоб. Тот, в свою очередь, не спускал глаз с Серафимы. — Что нужно сказать, когда зашёл в комнату и увидел гостя?

— Здравствуйте, — вполголоса пролепетал Миша и медленно кивнул женщине.

— Здравствуй, Миша, — дрожащим голосом произнесла Серафима. Чем дольше она всматривалась в мальчика, тем больше находила в нём знакомых черт.

— Вы извините, он услышал голоса в комнате и прибежал к нам. Я его отведу…— Мила выпрямилась и взяла мальчика за руку.

— Если это необходимо, то конечно, а если он чувствует себя лучше, то я вовсе не против его компании. Ты как себя чувствуешь? — Серафима немного подалась вперёд.

— Я выспался и хочу пить. — Миша запрокинул голову и требовательно посмотрел на Милу.

— Я сейчас, сбегаю на кухню за водой. Посидите с ним?

Женщина лишь кивнула, но на неё начали накатывать волнение и трепет. В это время Мила усадила Мишу в своё кресло, и, поджав ноги, тот деловито устроился в нём.

— Давай с тобой познакомимся, меня зовут Серафима. Можно просто Фима. — Мальчик повернул голову в сторону своей собеседницы, и на его лице промелькнула тень недоверия.

— А меня зовут Миша. А я уже видел Вас на фотографиях.

— Правда? А на каких?

— На папиных. — Тут сердце Серафимы гулко застучало. Она на мгновенье замолкла, но потом тихо произнесла:

— Миша, видишь ли, это и мой папа тоже.

Мальчик с любопытством взглянул на Серафиму и скользнул своими большими васильковыми глазами по её лицу.

— Папа мне говорил, что у меня есть старшая сестра! Это… Вы?

— Да, это я. И, Миша, давай на «ты». Я тебе не чужой человек.

Миша, наконец, улыбнулся и кивнул в знак согласия. Детская улыбка была настолько заразительной, что Серафима не удержалась и улыбнулась в ответ. Она почувствовала себя живой, тревога отступила, и ей захотелось узнать поближе этого маленького человека. С каждой минутой Миша отвечал более уверенно и настолько серьёзно, как полагается отвечать мальчику его возраста. С каждой минутой он раскрывался, много жестикулировал, и на его щеках часто появлялись ямочки. Мальчик рассказал про садик, в который не ходил почти две недели из-за болезни, про горькие лекарства, про то, что любит делать и чему уже научился. Интересовался тем, где же была Серафима и почему не навещала его и отца. Женщине приходилось отшучиваться и врать, хотя сердце у неё сжималось. Она угощала мальчика чаем из своей кружки и узнала, что тот очень соскучился по отцу. Мила сберегла его от горькой правды, и Серафима лишь ответила, что ей тоже не хватает Григория Петровича. Она знала, что когда Михаил подрастёт, то обязательно узнает правду об отце, сходит к нему на могилу, почтит его память. Вместе с ней. Она будет рядом. А сейчас, когда встретились две родные души, которых так долго прятали друг от друга, то было счастьем наблюдать за ними со стороны. Что и сделали Мила с Сергеем: они не решились тревожить их разговор. И каждый в этот момент был по-своему счастлив: Серафима и Михаил обрели ещё одного родного человека в мире, Сергей чувствовал успокоение от выполненного долга, а Мила больше не чувствовала себя одинокой в своём горе. Григорий Петрович был бы тоже счастлив наблюдать со стороны за первым знакомством своих детей. Хотя по обыкновению так и происходит: близкие люди после своей кончины не уходят навсегда и не исчезают бесследно. Ещё долго мы чувствуем их незримое присутствие рядом. Это можно сравнить со свечением небесной звезды: мы видим её тёплый мерцающий свет, когда звезда уже потухла. И не было на свете роднее людей, чем Серафима и Михаил…

Глава 8

Прошёл год.

Боль от утраты отца не покинула сердце Серафимы. Спустя год она смогла это принять и превратить не в горькую скорбь, а в светлую память. Особенно сложно было пережить 40 дней после кончины Григория Петровича, когда женщина снова вернулась в отчий дом и кожей ощущала незримое присутствие отца. В этот момент она поднялась в его спальню, в которой провела последние дни с родным человеком. В комнате более не ощущалось резкого запаха корвалола, химозно-травяных лекарств и свежей постели. Но нотки сандала от любимого одеколона отца ещё можно было услышать в глубине спальни. Серафима сидела на краю кровати и молилась, не переставая, держа чётки у самых губ. Её плеч что-то коснулось, очень осторожно, чтобы не нарушить таинство молитвы, но настойчиво, чтобы сказать о своём присутствии. Это длилось несколько секунд, и женщина так и не успела понять, причудилось ей это или случилось наяву. Но дочери хотелось верить в то, что к ней пришёл попрощаться её отец. Уходя, она бросила взгляд на истерзанную стену, в которой столько лет по воле маленькой девочки таился образ Христа. Впервые за целый год она не почувствовала удушливый приступ вины. Серафима быстро перевела взгляд на пустую застеленную постель и прошептала заветное и последнее: «Прости». Ступая по ступеням вниз, женщине показалось, что она уловила из приоткрытой двери: «Прощаю». А может, это был лишь скрип ступеней?

Милана вместе с сыном Мишей поселилась в московской просторной квартире Григория Петровича. Так решила сама Серафима. Девушка долго не могла принять такой «подарок» от женщины, перед которой чувствовала себя виноватой. Ей хотелось уехать в родной город, к родителям, и воспитывать сына в одиночку.

— Да, я приехала покорить Москву и урвать свой кусок пирога, — признавалась Мила. — Но сына я родила сознательно и люблю его до безумия, и не хочу, чтобы вы считали, что я использовала его ради того, чтобы заполучить квартиру… Я бы никогда до такого не опустилась! Здесь я изменилась, повзрослела… Но не успела превратиться в меркантильную стерву. В глубине души я и осталась той наивной и провинциальной дурочкой, какой и приехала.

Но один мужчина всё-таки смог уговорить Милу не совершать необдуманных поступков. Им стал Сергей Козлов. Дипломатичность, конечно, не была его коньком, но он точно знал, что хочет слышать потерянная женщина. И говорил он простыми словами, но довольно уверенно и мягко, чтобы не спугнуть чуткое женское доверие. На Милану он посмотрел совсем другими глазами, когда та отказалась от всего в пользу Серафимы. В её глазах он разглядел стыд и раскаяние. А кому, если не ему, знать, что такое ложь и притворство? У него был богатый жизненный опыт за плечами за время работы в московских семьях.

— Мила! Ты не сможешь так поступить с Серафимой, ты ей разобьёшь сердце, — говорил он, наблюдая, как девушка спешно собирает свои вещи. — Она только познакомилась с братом, с единственным родным ей человеком, как ты его уже отнимаешь у неё. Подумай, что ты делаешь.

— Сергей, я ни на что не претендую, я просто хочу спокойно воспитывать своего ребёнка вдали от всего этого… Ей никто не запрещает с ним видеться, в конце концов! Что ты ко мне пристал со своей моралью?!

— Милана, посмотри на меня. — Мужчина вырвал из её рук свитер и крепко взял её за плечи, заглянув в покрасневшие глаза. — Ты любила Григория?

Девушка зажмурила глаза и попыталась вырваться, но Сергей снова вернул её в то положение, в котором мог бы разглядеть её лицо.

— Ответь на вопрос, и я отстану, даже вещи тебе помогу собрать, слышишь?

— Да! Да! Любила и люблю! Только что это сейчас изменит, а? Что его вернёт?! Я… я… — Она начала задыхаться от брызнувших слёз и обмякла в крепких руках мужчины. Сергей быстро её подхватил и усадил на диван, заваленный вещами. После стаканы воды она немного успокоилась и затихла. Они долго сидели в молчании, пока Сергей не заговорил вкрадчивым, но строгим голосом:

— Сделай это ради него. Он бы этого хотел, я знаю, как мужик. Поступи правильно по отношению к его детям, не руби с плеча. Я знаю, что ты хочешь сбежать, что тебе совестно, но кому от этого станет легче? Что ты будешь говорить сыну, когда он спросит про отца? А он уже по нему скучает, вон как мается без него, почти плачет. Одной тебе не справиться, Мила. Ни в Москве, ни в своём городке. Да и горе — оно ведь должно объединять людей, а не разводить. Мы ж не звери всё-таки, мы — люди. А вы с Серафимой теперь родные люди. Неужели ты этого ещё не поняла, дурёха?

Девушка нервно облизывала губы и то и дело сглатывала новый комок, подступающий к горлу, но безмолвно кивала. Слова о скучающем сыне задели её за живое, и она словно отрезвела. Когда она решилась взглянуть в глаза Сергея, то решение уже было принято.

После Миланы Сергею хотелось приручить и Серафиму. Он боялся отпускать её в монастырь, но, в конце концов, он всё понимал. Кому, как не ему, хорошо было известно, что насильно мил не будешь? Они были неразлучны, пока Сергей хлопотал с документами на квартиру. Серафима сознательно отказалась от своей доли в пользу новоявленного брата, и поддержка сильного и уверенного мужчины шла ей на пользу: она позволила себе стать слабой женщиной. Но она хорошо знала, что это её временный каприз. В стенах монастыря её ждал каждодневный труд, в первую очередь, над самой собой. Ей стало совестно, что она стала иногда пропускать утреннюю молитву, находясь вдали от стен, которые стали её домом на целых пятнадцать лет. А мысли её стали занимать Миша и Сергей.

— Ты хочешь вернуться? Только ответь честно, — спрашивал её Сергей.

— Я получила благословение от игумена покинуть стены монастыря только на время. Я теперь в некоем долгу у него и у остальных трудниц тоже. Но у меня всегда есть выбор, ты же знаешь.

— Звучит как обречённое «да».

— Зато честно. Я никогда не думаю только о себе, Серёж. Меня, правда, там ждут…

— А я тебя тоже жду, ты об этом знаешь?

— Зачем ты давишь на меня? Ты же знаешь, в каком я положении! — Серафима больше злилась на себя за то, что позволяла себе излишнюю эмоциональность в общении с Сергеем. Он хотя бы не врал ей и был для неё открытой книгой. Книгой, которую хотелось прочесть взахлёб.

— Давай отрабатывай свой долг перед ними и возвращайся к «праздной» жизни, — он был непреклонен в своих намерениях.

— Я должна подумать.

— Тут и думать нечего, Фима! — его слова звучали напористее. — Ты не монахиня и не принимала постриг, а значит — можешь распоряжаться своей жизнью! — Он явно понял, что перегибает палку, и, тут же успокоившись, сухо добавил: — Слава Богу.

— Я и сама не знаю, куда мне возвращаться… — наконец сдалась Серафима и позволила себе пойти навстречу этому мужчине. — После смерти отца я не чувствую острой необходимости возвращаться в монастырь. Господи, прости… — она быстро перекрестилась и отвела взгляд. — Теперь я понимаю, что сделала я это назло ему, чтобы он меня не достал в святой обители. Это было страшным испытанием для него. Но жизнь в монастыре дала мне кров и пропитание. Мне совестно перед Богом. Я не могу уйти сейчас, пойми! И не могу жить в отчем доме — там мне плохо, я там очень уязвима… Получается, мне и идти некуда, кроме монастыря.

— Вот дура! — вырвалось у мужчины. — А я тебе что предлагаю?

— Ты предлагаешь мне жить у себя, когда мы едва знакомы и вообще… Это всё неправильно! Я буду у тебя на правах содержанки и без штампа в паспорте? Как ты себе это представляешь?!

Сергей рассмеялся и схватился за голову.

— Как же вы, женщины, любите всё усложнять, ей-богу!

— Как же у вас, у мужчин, всё просто! И не упоминай имя Господа всуе. — Она строго на него посмотрела, затем смутилась и быстро отвернулась. Её щеки горели.

— Посмотри на меня, — он смягчился. — Фима, не будь ребёнком.

— Что?! — она снова возмутилась. — Извините, конечно, но мне уже сорок лет!

— Вооот именно! Уже столько лет, а признаться самой себе не можешь в самом главном.

— Это в чём же?! — сердце её начало биться сильнее.

— В том, что я тебе небезразличен.

— Это наглость, Сергей, — возмущённо отозвалась она, не поворачивая головы в его сторону. — Хорошо, что мой отец не слышит этого!

— Да он был бы только рад! Он всегда хотел, чтобы ты была как за каменной стеной. Ты думаешь, что ты спряталась там, у Христа за пазухой, и жизнь тебя не настигнет больше? А ты никогда не думала, что сам Бог нам посылает людей на пути? Зачем ты вообще на себе ставишь крест? Кому ещё нужно что-то доказать?

— Я просто поражаюсь людской наглости… — Серафима чувствовала, как начинает заводиться от его слов. Её словно прижали к стенке, как маленькую девочку. — Твои слова меня просто оскорбляют! Как ты смеешь трогать мои чувства, Божьи помыслы, жизнь в монастыре, которую даже представить себе не можешь?! Это ты живёшь как у Христа за пазухой и мнишь себя тонким психологом и вершителем чужих судеб!

— Хватит защищаться, Фима, — спокойно проговорил Сергей. — Скажи мне правду. Чего ты хочешь на самом деле?

— Серафима Григорьевна! — выпалила женщина и с вызовом посмотрела на Сергея. Его спокойные голубые глаза смотрели на неё с такой добротой, что на секунду ей стало стыдно от своего выпада. Он терпеливо ждал её ответа, сложив свои сильные руки на коленях. Ни один мускул на его лице не дрогнул. Этот самоуверенный мужчина вызывал у неё настолько противоречивые чувства, что ей одновременно хотелось и встать и уйти, и разрыдаться, прижавшись к нему. Так было нестерпимо больно от всей правды. Он прочёл её как открытую книгу, сказал ей в лицо всё, что думает и что чувствует к ней. Без зазрения совести. Кому, как не ей, было известно, что люди действительно посылаются нам самим Господом. И Сергей был ей послан для того, чтобы перестать притворяться в том, что она счастлива. Ведь сейчас она была расколота надвое, и сердце её разрывалось от потери отца. Ещё одной потери она не вынесет. Больше всего ей не хотелось разбивать его сердце. Но Серафима знала, как никто другой, что он примет любой её ответ с достоинством. Успокоившись, она сказала ему, что приняла решение вернуться в монастырь. Но поддерживать связь они смогут и даже видеться на территории монастыря. Сергей не стал с ней спорить. Его, как терпеливого мужчину, устраивал её ответ.

Всё решилось на Новый год в квартире её отца.

Глава 9

Мила пригласила Серафиму встретить новогодние праздники вместе с братом в квартире Григория Петровича. Ближе к Рождеству в монастыре было много прихожан и работы, поэтому женщина согласилась, но до полуночи должна была покинуть отчий дом, дабы не пропустить утреннюю службу.

— Ты прямо как Золушка! — шутливо отзывалась Мила. — До полуночи должна покинуть бал!

— С таким не шутят, Мила. Я должна нести свою службу, — признавалась женщина. — Но спасибо за приглашение, я рада повидаться с вами. Помочь тебе с праздничным столом?

— Я тебя позвала увидеться с братом, а не работать по дому, ты чего? — казалось, Мила была обижена её словами. — Ты же дома, в конце концов! Отдохни, выпей горячего чаю… А вот как раз Мишка!

Мальчик с громким топотом выбежал из кухни и выглядел растрёпанным и возбуждённым. В руках он держал крупный мандарин. При виде Серафимы он широко улыбнулся и протянул ей ароматный гостинец.

— Хочешь мандаринку? — непринуждённо поинтересовался Миша.

— Михаил, — строго обратилась к нему Мила. — Что нужно сначала сделать?

Мальчик на секунду задумался, а потом громко выдал:

— Сначала его надо почистить!

Все рассмеялись, а Мила, махнув рукой, тихо сказала: «Он так рад тебя видеть, что забыл поздороваться». Серафима была польщена. Ей захотелось сразу вручить мальчику новогодний подарок, но удержалась: всему своё время. Все трое прошли на кухню, на которой уже витали в воздухе ароматы свежей выпечки, мандаринов и оливье. Миша сразу начал хвастаться, как помогал маме готовить праздничный салат. Обе женщины его похвалили, а Серафима притянула его к себе. От мальчика на самом деле пахло варёными овощами и докторской колбасой. Она сразу вспомнила, как в детстве каждый год помогала маме готовить праздничные блюда, с утра хлопоча на этой кухне. Вера Николаевна была верна традициям, но каждый Новый год старалась приготовить что-то новенькое и изысканное: она всегда любила испытывать свои кулинарные способности. Маленькая Серафима обожала готовить вместе с мамой, внимательно наблюдая и слушая её советы. Это была новогодняя магия, в которой принимали участие мать и дочь, чтобы вечером собрать вместе одну большую семью, с друзьями и коллегами, с яркими коробками под душистой двухметровой елью в гостиной у камина, с сердцем, полным надежды на исполнение заветного желания… Серафима на мгновенье стало грустно, сердце её сжалось, а глаза захлопали быстрее, чтобы не пролиться слезами. Она поняла, что больше в этом доме такого не случится. В отчем доме больше не собраться всей семье за большим праздничным столом. Серафима взглянула на маленького Мишу, который с детским упоением рассказывал ей, как они вместе с Милой украшали ёлку, и в сердце её стало теплее: этот мальчик — полноправный наследник этого дома, отныне ему творить в нём свою историю. Женщина сию секунду поверила в то, что ему удастся вдохнуть жизнь в отчий дом, и запретила себе грустить в этот вечер.

— Мишка, а пошли гулять? — неожиданно для себя звонким голосом предложила Серафима. — За окном такой снегопад! Как раз снеговика слепим. Ты уже лепил снежную бабу?

— Ой, я не успел… — растерянным голосом произнёс мальчик и посмотрел на маму. — А я сегодня ещё не гулял… Пошли! Я ещё с горки покатаюсь!

— Только к шести вечера возвращайтесь, я как раз для нас стол накрою, посидим, — сказала Мила. Когда мальчик убежал переодеваться, Серафима спросила:

— Ты сказала ему про отца?

— Нет ещё… — с досадой ответила девушка. — Почти год прошёл, а я всё никак не могу собраться с духом! Это наш первый Новы год без Гриши… Ну как я ребёнку праздник испорчу?

— Но ему нужно сказать, Мила. Хочешь, я с ним поговорю потом?

— Давай вместе скажем? После рождественских праздников? Мы к тебе приедем.

Серафима кивнула и взяла девушку за руку. Мила сжала её ладонь и благодарно посмотрела женщине в глаза.

— Не передумала ещё переехать? Нам здесь так пусто, квартира огромная просто.

— Нет, Мила. Мой дом теперь не здесь…

— А где? Разве ты останешься в монастыре?

— Я пока не знаю, — шёпотом, словно стыдясь, ответила Серафима.

***

Вернувшись после прогулки домой, Серафима принялась отряхивать с Мишиной обуви снег. Смеясь и толкаясь, они возились в коридоре, пока женщина не заметила мужскую обувь. Она подняла взгляд на напольную вешалку для гостей и узнала пальто Сергея. Они не виделись почти месяц, и Сергей ничего не говорил ей про свой визит в этот вечер. Волнение не заставило себя ждать, она сразу вспомнила их последний разговор по телефону:

— Я уезжаю из Москвы, мне работу предложили хорошую в Питере. Здесь я счастье уже попытал.

— Вот как. Я рада за тебя. А кода уезжаешь?

— После Нового года. Нужно ещё пару дел завершить. С жильём разобраться.

— Я уверена, что у тебя всё получится. В жизни иногда необходимо что-то менять!

— Я согласен.

Повисла пауза. В голове Серафимы пронеслось множество мыслей и фраз, которые она боялась сказать вслух. Ей хотелось спросить: «А как же мы? Что будет с нами? А будешь ли ты приезжать?» Серафима боялась показаться глупой и влюблённой девушкой, в сердцах ругая себя за нерешительность. Сергей часто приезжал к ней за это время, и каждую встречу её сопровождали стыд и скованность. Он никогда не позволил себе лишнего в её сторону после того, как она вспылила. Сергей хорошо помнил, что она попросила его ждать. Она же, в свою очередь, боялась сделать неверный шаг. Поэтому не предпринимала их вовсе. Серафима позабыла, как нужно проявлять себя в отношении мужчины. И нужно ли? Ведь она чётко понимала, где они находятся и к чему это может привести. Женщина знала, что могут пойти слухи по всему монастырю и это может дойти до игумена. Она должна была быть осторожной и вести себя подобающе монастырской труднице. Так говорил ей разум. Но сердце…

— Я желаю тебе счастья, Сергей! Благодарю тебя за всё, — наконец, сумела выдавить из себя Серафима.

— Ты со мной прощаешься? — Казалось, он не был удивлён.

— Нет, что ты? Двери моей обители открыты для тебя всегда. Ты единственный знакомый моего отца и так много для него и для меня сделал! Хочу, чтобы ты этого не забывал никогда. Храни тебя Господь.

— Не забуду, Серафима. Мне пора. Пока.

Внутри у неё что-то оборвалось. Она рывком села на кровать и сцепила ладони, чтобы унять их дрожь. На глаза накатывались крупные слезы. Слёзы от обиды и злости на саму себя. Сергей не может ждать её вечно. Да и зачем? Что она сможет ему дать? Своё истерзанное сердце? А способно ли оно вообще любить? Она взяла в руки крест и зашептала молитву «Отче наш». Успокоившись, она продолжила шептать, но уже самой себе: «Всё, что ни делается — всё к лучшему! Пускай уезжает, там ждёт его счастье. Дай Бог ему всего, что ему не хватает! Избави его от хворей и напастей, ненавистников и злых языков. Даруй в душе покой, а в сердце — радость. Веди его нужной дорогой, не дай сломаться и свернуть назад. Спасибо тебе за то, что был в моей жизни. Спасибо за то, что окутал заботой и нежностью, опекал как отец, защищал как брат. Значит, так надо, значит, буду и дальше служить Господу Богу и молиться за тебя. Дай Бог, ещё увидимся. Прости меня, трусиху…»

Сейчас, когда она сидела в коридоре отчего дома, ей было страшно выходить к тому, с кем мысленно попрощалась навсегда.

— Ну что, нагуляли аппетит себе? — появилась Мила и помогла Мише раздеться. — Миша, мой руки и бегом переодеваться. У нас гости!

Серафима медленно стянула пальто и шарф, молча смотря на Милу.

— Ну что ты так смотришь?! Да, это я его позвала… Я хотела увидеться с ним перед отъездом. Всё-таки он тоже столько сделал для нас.

— Я не против, но…

— Вы что, поссорились?

— С чего вдруг нам ссориться? Мы же не дети, Мила.

— А вот мне кажется, что они самые! — Серафима только открыла рот, чтобы ответить, но девушка уже махнула высоким рыжим хвостом и упорхнула в глубину квартиры, бросив через плечо: — Пойду Мишке помогу!

Женщина так и осталась стоять в коридоре, растерянная и удивлённая, понемногу начиная злиться на Милу, пока в дверях гостиной не появился Сергей. Он был одет в строгий костюм с чёрной рубашкой и серым галстуком. Серафима поначалу опешила, а затем взяла себя в руки и улыбнулась ему:

— Сергей! Здравствуй! Рада тебя видеть! Ты так… хорошо выглядишь. Я не ожидала тебя…

— Не говори ничего больше, пожалуйста, — привычным для себя тоном проговорил мужчина и взял её за руку. — Холодные… Ты была без перчаток?

— Я… — Она не знала, выдёргивать ли ей руку из его крепких ладоней или дать ему её согреть. — Я отдала их Мише, он свои забыл.

— У меня для тебя подарок.

— Но я не… Я без подарка… — она рассеянно подбирала слова и пути отступления. Он стоял почти вплотную, смотря прямо на неё, немного с прищуром, словно изучая её женский испуг в бегающих васильковых глазах. Она успела услышать аромат мужского парфюма: насыщенный кедр, морская вода, мускус… Он очень шёл ему. Это было так непривычно, даже опьяняюще. Она успела привыкнуть к запахам табака, крепкого кофе и кожаного салона авто. В голове лишь пронеслось: «Что он задумал?»

— Я не жду от тебя подарков сегодня. Я ожидаю другого. Подожди здесь.

Крафтовый подарочный пакет с красным орнаментом, золотыми снежинками и новогодней надписью выглядел вызывающе, но Серафима приняла его молча, не глядя на Сергея, лишь учтиво кивнув ему.

— Я не приму никаких возражений. Сегодня особенный вечер, и я хочу, чтобы ты выглядела прекрасно.

— Ты хотел сказать, соответствующе твоей персоне? — её нарочито строгий голос выдал недюжинное волнение. Казалось, он немного опешил, чуть сдвинув брови и бросив взгляд наверх, обдумывая её язвительную фразу.

— Если ты о моём костюме, то моя персона от этого не изменилась.

Наверху, в своей бывшей комнате, Серафима обессиленно опустилась на кровать, сгорая от стыда. Женщина взглянула на себя в зеркало: в мягком свете прикроватной лампы она выглядела уставшей и напуганной. Она бегло пробежала по тёмным кругам под глазами, впалым щекам, белокурым прядям, которые успели выбиться из низкого пучка за время прогулки и падали на глаза.

— Да, Серафима Григорьевна, неудивительно, что от Вас сбегают мужчины в канун Нового года,— медленно проговорила она, качая головой. — Совсем запустили Вы себя… — тут её взгляд упал на подарочный пакет. — Хотя сбежавшей гостьей сегодня должна быть я. Пускай запомнит меня не измученной женщиной средних лет, а красивой женщиной в расцвете сил. Ведь я могу быть такой?

Она достала платье в пол цвета марсала с длинным рукавом и закрытым декольте. Серафима провела рукой по нему: ткань была плотной и приятной на ощупь, напоминая бархат. Она и забыла, когда в последний раз держала в руках что-то подобное. Мерить его было волнительно и в то же время интересно. В дверь постучались.

— Я ещё не готова!

— Серафима, это Мила! Можно войти?

— А, Мила, это ты… Да, входи.

— Ну что, показывай! — Девушка забежала, хлопая в ладоши и с горящими глазами рассматривая платье. — Ух ты! Оно просто чудесно… Твой цвет! Я тебе дам свои туфли, они…

— Мила, вы в сговоре? Это ты помогла ему это устроить?

— В каком сговоре? — непонимающе захлопала глазами Мила и нахмурилась. — Я позвала тебя, чтобы ты провела праздничный вечер с Мишкой. Мы об этом заранее договорились! А Сергей заехал, чтобы передать мне документы, ну заодно повидаться в последний раз…

— Он знал, что я буду здесь?

— Ну да… Вам разве нельзя видеться?

— Всё ясно… — Серафима закрыла глаза и откинула платье на спинку стула. — Ты всё знала и не поставила меня в известность о его визите. Скажи честно, ведь документы и Миша — это только предлог?

Девушка взяла стул и села напротив Серафимы, со всей серьёзностью взглянув женщине в глаза:

— Я больше не могу смотреть, как вы мучаетесь и бежите друг от друга целый год! — она подняла руку, дав понять, чтобы женщина её не перебивала. — Сергей давно мне признался, что испытывает к тебе не жалость, не сострадание, не долг перед Гришей, а совсем другое. Я за него говорить не буду, я всё равно не достучусь до тебя. Сегодня я хочу, нет… Я прошу дать ему шанс. Если ты уважаешь его как человека, который помог нам всем обрести друг друга, то ты не осмелишься снова сбежать, это неправильно… Ведь мы обе знаем, что вы хотите на самом деле. — Она взглянула на наручные часы. — У нас не так много времени до твоего отъезда. Я помогу тебе одеться и привести себя в порядок. Ты просто должна его сразить наповал! Согласна?

— Я сдаюсь… — сокрушённо проронила Серафима, закрывая лицо руками. Внутри неё зарождалась чувство сродни тому, которое она испытывала когда-то давно, идя на свидание к Константину. Внутри у неё просыпалась женщина. Утончённая, хрупкая, но уверенная в себе и волевая. А ещё влюблённая.

Продолжение следует…

Виктор МЕЛЬНИКОВ

ОТЧИЙ ДОМ

Рассказ

Вечерело. Огромный ярко-алый закат горел за лесом, и там, где сквозь деревья просвечивало уходящее солнце, казалось, будто начинался лесной пожар. Отблески его сверкали на речке, текущей недалеко за деревней, на земле, покрытой порыжевшей травой, осенней ржавью. Воздух кругом был чутким и тихим, как девичий вздох.

Санеев вышел на крыльцо, и ему даже показалось, что в лесу действительно трещит огонь; но потом понял — почудилось. Огляделся, окликнул собаку. Она не отозвалась. Он пошарил глазами по двору, сошёл со ступеней и по пути машинально захлопнул дверцу открытого колодца. Потом, сощурясь, оглядел большую горку картошки: сегодня накопал. Шагнул к ней, путаясь ногами в ботве, взял несколько клубней, определяя — не зябко ли? — но они были тёплыми, точно яйца из-под наседки.

Подбежала, виляя хвостом, собака.

— Это так ты двор сторожишь? — пристыдил её старик. — А если своруют нашу картошку? Что тогда делать будем? Дочь приедет за ней, а я что скажу? Лайма не уберегла? По чужим дворам бегала?

Собака почувствовала: ругают. Поскуливая, глянула в глаза хозяину. Санеев громоздился над ней: высокий, с крепкой спиной, с тяжёлыми ладонями-кувалдами.

— Надо бы тебя без ужина оставить за такие дела, — ворчал старик, возвращаясь к дому. — Да уж ладно… Вижу: стыдно тебе.

Санеев открыл дверь, пропуская собаку. Та радостно шмыгнула через порог.

— Сегодня у нас с тобой еда что ни на есть русская, — объявил он Лайме, — картошка жареная с грибами.

Собака гавкнула, завертелась у ног.

— Повкуснее на следующей неделе есть будем. Может, и косточка тебе обломится. Юбилей как-никак: семь десятков хозяину твоему. Дочь вон открытку прислала, на днях, наверно, и сама будет. Небось и внучку с собой привезёт. Большая, коза, выросла! Этой осенью последний год в школу идёт.

Старик снял с плиты сковороду, поставил на стол. Картошка шкворчала. Санеев, не торопясь, остужая, наполнил собачью миску. И только потом принялся есть сам. Не любил он, когда собака при еде смотрит ему в глаза. Ел он медленно, разжёвывая каждый кусочек. Зубы у старика были жёлтые, но целые — один к одному.

Вдруг — будто пчела укусила — кольнуло сердце. Старик от неожиданности открыл рот и замер. Потом боль отступила, но страх остался. Он отложил ложку, медленно поднялся, словно боясь шевельнуть сердце, и, придерживаясь то за край стола, то за стену, пошёл к кровати.

Добрался благополучно; лёг поверх одеяла и, вытянув ноги, закрыл глаза. «Вот так и помрёшь один, — подумал он с тоской. — Внучку бы с дочерью повидать…».

По всему телу разлилась немота, в ушах звенело. Но постепенно назойливые колокольчики становились тише и тише… Понемногу отпускало. Старик лежал, глядя в потолок и на ровно отёсанные брёвна стен. Разводы на тёмно-золотистом дереве складывались в причудливые узоры: какие-то кремли, рощи, озёра.

И вспомнилось прежнее: как женился, как строил дом… Ведь каждое брёвнышко вынянчил, как ребёнка. Помнит каждый сучок, каждую трещинку на них. Они и сейчас были для него будто дети. Каждое про себя называл по имени! Вот по этой стене лежат Василий, Алексей, Антон, Иван, а там, где брёвнышки послабее, там — Ксения, Матрёна, Клавдия… Раньше, бывало, разбудит жену среди ночи и спросит:

— Слышишь, как шепчут?

— Кто? — перепугается Анна спросонья.

— Брёвнышки мои…

Аннушка посмеивалась над его чудачеством. Однако же, когда рождались дети, называла их другими именами. Будто чего-то боялась.

Любил её Санеев! Ох как любил! Вся деревня дивилась. За всю жизнь не то что пальцем не тронул — даже словом обидным не попрекнул. Да ведь не уберёг всё равно. Видать, правду говорят, что Господь наперёд лучших к себе забирает.

Горевал Санеев, горевал, да разве этим вернёшь человека? Бабы соседские пробовали сосватать ему кого из вдов, но ни к одной не потянулась душа. Да и как жить с другой, когда каждая вещица в доме напоминает ему Аннушку? Так и остался доживать свой век.

А сыновей-то он ещё при ней схоронил. Старший — молодой, красивый парень, копия отца, а погиб по-дурацки: в тракторе под лёд провалился. Второго убили на китайской границе. Так толком и не объяснили, что и как. Привезли запаянным в цинковом гробу да на родном кладбище с воинскими почестями похоронили. Только одна дочь и осталась жива.

Зато у неё всё, кажется, хорошо. Окончила институт, вышла замуж. Работает в городе, в какой-то важной, шибко мудрёной фирме. Красивая: статная, русоволосая, глаза бирюзовые, с хитринкой, — вся в мать. Деревенские парни хвостом за ней увивались.

— Гуляй, Ларка, как хочешь, где хочешь, с кем хочешь, — сурово сказал ей однажды Санеев, когда она заявилась домой под самое утро. — Но гуляй так, чтобы никто и никогда не посмел свистнуть тебе вслед.

И, надо признать, худого слова про неё никто не говорил. Девка правильная получилась: ну, может, малость упрямая — тут уж санеевская кровь сказалась.

Одно вот плохо: всё реже стала к нему приезжать.

Раньше и сама отдыхала, и внучку на всё лето привозила, а вот как закружилась эта круговерть с шальными деньгами — пошло-поехало: сначала юга, потом какие-то острова за границей. А отец-то ведь не молодеет… К себе в гости тоже давно не приглашала. Стыдится, что ли, отца-старика?

— А чего ей тебя стыдиться? — услышал он сквозь дрёму родной голос Аннушки. — Мы её воспитали, образование дали. Выдумываешь ты всё. Просто некогда. Должность у неё такая. А тебя она любит. Вот на юбилей и заберёт к себе. Только ты сам поскромнее будь. А то я знаю тебя! — начнёшь к людям приставать со своими байками про войну да про жизнь — и не захочешь, а убежишь.

— А я и не поеду никуда! Что — здесь, что ли, делов нет? Огород надо перекопать. Яблоню, ту, что к забору ближе, спилить придётся. Одному тяжеловато, неухватисто; ну да ничего — может, Игната попрошу помочь. Дров опять же на зиму надо заготовить…

— Тоже мне хозяин. Забор починил бы! Неужто перед соседями не стыдно? Коза бок потрёт — он на неё и завалится. Будет тогда сраму на всю деревню. А постель после стирки пошто не гладишь? На мятом спать легче?

— Вот заладила… Забор, забор! А ты знаешь, каких денег сейчас доски стоят? Три моих пенсии надо на забор.

— Так сходи в сельсовет, а не помогут — к военкому иди. Ты сам ветеран, да и младший наш голову на войне положил. Помогут. Под лежачий камень вода, сам знаешь, не течёт.

— Тебе-то хорошо рассуждать. А здесь нынче времена другие. Человек человеку — волк. «Рынок» это у них называется. Да и какой из меня ходок теперь? Мощи уже не те…

— С девками в молодости надо было меньше гулять. Вот сейчас бы сила и пригодилась…

Собака жалобно заскулила и, встав на задние лапы, лизнула старика в лицо. Санеев открыл глаза. Боли в сердце не было. Он опустил руку, погладил псину и улыбнулся.

Ни на следующий день, ни через неделю дочь не приехала. Приготовленную картошку пришлось ссыпать в погреб. А тут почтальонша — не поленилась же! — принесла в дом посылку. Санеев важно нацепил очки и, отделяя каждую буковку, заполнил квитанцию.

В свёртке оказался пушистый свитер с полукруглой горловиной на резинке. К посылке было приложено письмо.

— Ты уж мне прочти, — разглаживая уютную вязку, попросил старик.

Дочь писала:

«Отец, здравствуй! Извини нас, что мы на твой день рождения не смогли приехать. Ездили в Бельгию покупать машину. Они там дешевле, чем у нас. Не серчай. Жди нас в гости после ноябрьских. Приедем к тебе на новой машине».

Почтальонша прочитала и молча отвела глаза.

— Добрый свитер! Немалых денег стоит… — выдавил старик и услышал сказанное со сдержанной горечью:

— Не люблю я таких, которые стариков своих бросают.

— Слышь, Вера… Ты того… этого… Не говори никому про письмо. И вправду перед людьми стыдно. Скажи: мол, дочка хотела приехать, да захворала внучка. Или нет, не надо на неё наговаривать. А то и впрямь заболеет. Лучше ничего не говори.

Почтальонша вздохнула, будто на неё взвалили непомерную тяжесть, вскинула на плечо пустую сумку и вышла из дома.

Лариса не приехала и в ноябре.

Чтобы зима не застала врасплох, решил старик сделать новую лопату под снег. Долго искал по всей деревне фанеру, но как назло ни у кого не нашлось. И тогда забрёл в заброшенный дом Ивана Фролова. Умер тот ещё года два назад. Дети приехали, похоронили старика и снова разлетелись по своим городам. Но дом продавать не стали — авось пригодится ещё. Забили только окна и двери крест-накрест.

В этот-то двор и зашёл Санеев. Не за чужим добром, а так — увидел раскрытую калитку. Доски на дверях были содраны, дом стоял, открытый настежь. Старик вошёл внутрь и остолбенел. На полу валялась груда пустых бутылок, шматки глины от сапог, окурки, спички, рыбьи хвосты… «Механизаторы… или городские грибники», — подумал с досадой Санеев. Шагнул в другую комнату и, увидев на стене икону, снял шапку. Лик Николы Чудотворца был глубоко врезан в стену и накрепко приклеен. Образ пытались выдрать, выколупать. По плечу святого и по строгому лику тянулись глубокие следы ножа или топора. Кому-то даже пришло в голову выпилить икону с куском стены, но сил, видать, не хватило, а может, и спугнул кто…

«Кто мы и куда идём? Во что верим?! — мысленно кричал старик, возвращаясь в свою избу. — Вот помру — и мой дом так же запоганят!..». От этих мыслей внутри у него всё заныло и сжалось.

Вечером заглянул Шурка, мальчишка соседский.

— Мамка с батькой вас на пельмени приглашают, — сказал он, дипломатично пошмыгав носом.

Старик усмехнулся.

— Скажи, щас приду.

За хозяйскую сметку соседа звали — впрочем, без злости, — Хитрый Игнат. Ясно было, что мужик неспроста на пельмени зовёт, но уже то было хорошо, что можно отвлечься от горьких мыслей.

Игнат с Клавдией дожидались его. Увидев входящего Санеева, разом вскочили, засуетились, будто перед важной персоной.

Старик кашлянул в кулак и прошёл к столу. Накрыто было как на маланьину свадьбу: кроме пельменей, задрав ноги, лежала в глубокой тарелке копчёная курица. Санеев сглотнул слюну, а про себя усмехнулся: «Видать, Хитрый Игнат кроме курицы ещё кое-что приготовил».

Так оно и оказалось. Когда выпили по наливочке, сосед посмотрел деду в глаза, будто прицениваясь, и натянуто сказал:

— Дело у меня к тебе, дед Алексей…

— Ну, коли дело… выкладывай. Сообща и обмозгуем.

— Я смотрю, ты нынче землю-то под зиму не стал перекапывать, — издалека начал Игнат. — Старость, как говорится, не в радость. Каково одному-то перепахать столько земли? Тут не каждый и молодой осилит…

— Ты волынку-то не тяни. Говори как есть, — перебил его Санеев, внутренне уже догадываясь, к чему дело идёт.

— Ну, в общем, так, — хлопнув ладонями по столу, сказал Игнат. — Землю у тебя хочу купить. Не всю, понятно, а половину. Чего её в пустырь превращать? А всю обрабатывать тебе уже не по силам. А я её, родимую, с пользой…

— Ну-ну… — хмыкнул дед. — И как же ты её собираешься использовать?

— Луком засажу, а осенью всё продам. Строиться хочу.

— Дворец, стало быть, надумал выстроить? — съязвил старик. — Хотеть не вредно.

Санеев отодвинул от себя тарелку с угощением:

— Только я тебе землю не продам. Против тебя ничего не имею, мужик ты справный. А я для дочери должен уберечь её.

— Э-э… дочь! — усмехнулся Игнат. — Ты извини, я не в обиду говорю, но городской она стала дамочкой. На кой хрен ей твоя земля? Продаст ведь, ей-богу продаст, сразу же после твоих похорон. К живому-то отцу не ездит, а уж после смерти и подавно сюда дорогу забудет. Это уж как пить дать.

Старик молчал. Плеснул наливки, отпил и медленно поставил недопитую рюмку на стол.

— Тут ты прав… В этом мне, кроме себя самого, некого винить. Что посеял, то и жну сейчас. Где же я промахнулся?.. Ведь вроде бы всё хорошо было. Не знаю… Только вот тебе-то зачем моя земля сдалась? Сей вон у Фрола. Всё равно пустует. Изба что сортир стала. Да и задарма обойдётся тебе. Тоже выгода.

— Нет, я так не могу, — покачал головой Игнат. — Надо, чтоб всё по-людски было, чтоб всё чин-чинарём. Мне ворованного не нужно. Да и тебе хорошо: уход за тобой будем вести… Клавдия где постирает тебе, где сготовит. А хошь — к нам в дом перебирайся. Заживём одной артелью. Соглашайся, дед Алексей!

Клавдия подложила горячих пельменей, Игнат наливки добавил.

— Нет, не уговаривайте, — упёрся старик. — Продавать ни в жизнь не буду. Так — пущу, сажайте, жалко, что ли? Денег с вас не возьму. Лучку дадите на зиму — и на том спасибо. А из дома из своего уходить не буду. Нельзя жилью остывать. А ко мне заглядывайте. Мало ли что…

Зима началась в этом году раньше срока. За три дня всё кругом сделалось бело, будто разлились за деревней молочные круги. Да такие высокие, что не всякий раз и трактор проходил. По срочному делу можно было добраться сюда, пожалуй, лишь на вертолёте. Но срочных дел не было, да и вертолётов тоже. Поэтому сидели в деревне, как в осаде, не вылезая.

Перед самым Новым годом, когда мороз малость отпустил, пришла от дочери поздравительная открытка. Да чудная такая! Откроешь её — и оттуда, словно из музыкальной шкатулки, льётся мелодия. Мягкая, ласковая — поневоле улыбаешься ей. Старик то и дело раскрывал открытку и, прикладывая к уху, слушал. А дочерино пожелание прочитал только один раз. Слова были обычными, душу не грели — так, одна пустота в них.

На Новый год Хитрый Игнат и Клавдия пригласили Санеева к себе. Всю ночь он смотрел с ними цветной телевизор, дивясь ярким краскам, пил домашнее вино и ел вкусные салаты. И так ему хорошо было в этом доме, что прожил у них до самого Рождества.

Весной старик, как и обещал Игнату, пустил его в огород. Сосед, вскопав свой надел, помог и Санееву. Разбили несколько грядок под огурцы и помидоры. Так, чтоб хватило для себя.

В конце мая, когда по берегу речушки распустилась черёмуха, приехала, наконец, дочь с зятем. Машина у них была в самом деле импортная, с затемнёнными стёклами. Старик увидел её ещё издали, через окно, и вышел на крыльцо.

Зять отворял ворота и по-хозяйски загонял машину во двор. Лариса быстрыми шагами поспешила к отцу, но старик не сдвинулся с места, словно перед ним были чужие люди.

Подошла, прижалась к нему и, смахнув слезу со щеки, спросила:

— Ну как ты, папка, здесь? Зима-то какая была! Ужас!

Зять тем временем открыл багажник и выкладывал на землю коробки, свёртки, кульки. Потом подошёл:

— А дед ещё ого-го! Как трактор, огород перепахал. Придётся цену накинуть.

Дочь посмотрела на него хмуро, и тот стушевался, умолк. Прошли в дом. В комнатах было чисто: недавно Клавдия всё здесь отмыла и перестирала. Свежим глянцем блестели стёкла окон.

— Тут никак женщиной пахнет, — сузив и без того маленькие глазки, с неприятной усмешечкой проворковал зять. — Тесть, ты часом не поженился? Вот был бы номер!

— А вам бы на руку, чтобы я сдох? — вскинулся старик, аж ноздри затрепетали.

Лариса вздохнула виновато и как-то устало:

— Ну зачем ты так, папа? У нас действительно выпало тяжёлое время. Серёжу всю зиму трепала налоговая полиция. У меня на работе тоже неприятности были. А с дочкой сколько хлопот? Каких нервов стоила её подготовка к институту! Уйму денег на репетиторов ухлопали. Ведь хочется, чтобы девочка получила хорошее образование.

— А где же она сама? — спросил Санеев мягчая.

— Отправили на юг. Пусть наберётся сил перед экзаменами.

— Тебя учили без этих самых… как их там… И югов никаких не знала. Поступила ведь!

Никто ему на это не ответил.

Дочь принялась накрывать на стол. Старик сел на диван, наблюдая со стороны. Увидев, что она выложила из пакета картошку, удивился:

— Этого добра у меня целый погреб. И крупнее, и вкуснее. Для вас сажал, а вы не приехали. Теперь погниет всё.

— Это, папа, не картошка, — улыбнулась Лариса. — Это киви. Заморский фрукт. — Она разрезала его на дольки и одну протянула отцу.

Старик недоверчиво взял в руки, поглядел на светло-зелёный кругляшок и осторожно откусил.

— Обезьянья еда, — сурово заметил он. — Наш-то крыжовник повкуснее будет.

Сели за стол. Зять из длинной бутылки разлил коньяк. Дочь положила отцу в тарелку салата.

— Папа, за твоё здоровье.

Выпили.

Старик заедать не стал. Отпил лишь глоток вишнёвого сока. Зато зять вовсю работал челюстями. «Эк у тебя руки-то работают! — думал Санеев. — Ровно лопаты уголь в топку кидают — и не уследишь. Жена вон нарезать не успевает».

Руки были ухоженные, без земли под ногтями, не шершавые.

— Нет, здесь мы тебя больше не оставим, — сказала дочь, словно о чём-то уже давно решённом. — Чего только за эту зиму не передумали! Хорошо, хоть с почтой связь была. Позвоню, узнаю, как твои дела, вроде на душе легче станет. А всё равно сердце разрывается. Ведь ты уже старый, за тобой уход нужен. А случись что — кто поможет? Да и мне спокойнее, когда будешь на глазах. Вон у Серёжи лучший друг — доктор. Любые лекарства — без проблем.

Зять налил по второй рюмке. Помянули мать.

— А дом как? — спросил Санеев.

— Продадим. Сейчас охотников на землю много. Уже такой нашёлся. Серёжа привезёт его на смотрины. Оформим все документы — и провались эта деревня! Хоть на старости поживёшь по-человечески.

— Дом продавать не буду. И никуда отсюда не уеду, — твёрдо сказал старик. — Ишь чего удумали! Здесь мать похоронена, братья твои! — крикнул он. — Никто, окромя меня, за ними не присмотрит. На вас надежды нет! Знаю уж.

— Папа, что ты опять за своё? Мы сможем приезжать в деревню, когда захочешь, хоть каждое воскресенье. В городе будешь в церковь ходить. Телевизор цветной смотреть. Питаться, наконец, нормально будешь.

— Поздно, Лара. Отдал я уже огород соседу.

— Как так «отдал»? — оторопела она.

— Отдал, и всё тут. Игнат его весь луком засадил.

— Вот жулики! — вскочил зять, так что пот на его лысине засверкал и покатился.

— Не сметь! — рявкнул Санеев и ударил кулаком по столу. — Это ты жулик! Ишь, на чужой каравай рот разинул!

— Папа, успокойся, — Лариса положила руку ему на плечо. — Здесь, понимаешь, дело деликатное. Я тебе всё сейчас по порядку расскажу, ты только не кричи. В институт, куда поступает наша дочь, не так легко попасть. Но один профессор нам пообещал — он всё наладит, если мы ему подыщем дом в деревне. И чтобы обязательно рядом с рекой. А его и искать не надо! Вот он! Ну скажи, неужели ты не поможешь своей внучке?

— Ах вот оно что! — вскочил Санеев. — А я-то, старый дурак, думаю, чего это они вдруг приехали? А они покупать меня явились! А ну вон из моего дома!

Старик вскинул руку, указывая пальцем на дверь, но вдруг почувствовал знакомую резкую боль в сердце. Только на сей раз она не просто кольнула, а навалилась невероятной тяжестью. Санеев схватился рукой за грудь, глянул на дочь помутневшими глазами, покачнулся… И будто бы пол провалился под его ногами.

Похоронили Санеева рядом с женой и двумя сыновьями. Стояла жаркая погода, черёмуха кругом уже осыпалась и теряла свой запах.

Через два месяца приехал в деревню профессор. Продали санеевский дом выгодно. Новый хозяин с Игнатом поговорил по-человечески: условились на том, что Игнат дорастит свой лук, соберёт его, и на том «аренда» закончится.

Профессор своё слово сдержал. Внучка старика стала студенткой. Правда, в деревне она так и не появилась.

Лук у Игната вырос справный, но убирал он его без радости. Но всё же собрал, уложил аккуратно в ящики, а потом стал прикидывать, что с ботвой делать.

Сгрёб остатки в кучу и попытался поджечь. Но огонь не брал подсыревший ворох. Неожиданно откуда-то выскочила Лайма и принялась мешаться под ногами, играя.

— Навязалась ты на мою голову! Кормишь тебя, и какая мне с этого польза? Только хвостом виляешь да грядки топчешь.

Глупая псина радостно тявкнула в ответ.

Огонь меж тем не разгорался. И Хитрый Игнат сообразил, что не худо бы сходить в сарай к старику. Лариса ещё летом свалила туда всякий мусор. Значит, какая-никакая бумага должна там оставаться на разжигу.

Сарай был не заперт. У порога валялись старый фикус, подойник, ухват, две крынки, обломанная прялка и бумажный хлам. Хитрый Игнат поднял пачку газет, неожиданно из неё веером посыпались письма. Да какие-то необычные, без конверта, треугольниками. Нетрудно было догадаться, что это солдатские письма. Присел Игнат на корточки, стал собирать.

Обычные тетрадные листы, только пожелтевшие очень и погрязневшие малость. Штамп цензуры и адрес кое-где размокли, но текст при желании можно было разобрать.

Игнат подумал, потом собрал их, завернул отдельно, подхватил пачку газет и пошёл обратно, сопровождаемый собакой. Разжёг костёр и принялся рассматривать письма, изредка отступая, уворачиваясь от едкого дыма. Это были фронтовые письма Санеева, маленькие кусочки его жизни.

И сладко и больно вдруг стало Игнату! «Вот ведь и бабка Анна умерла, и дед Алексей, а всё живут, всё ведут разговор на этих вот бумажных кусочках! Чудная штука — жизнь! Вот старик Санеев — какой заметный был человек, а что от него осталось? Кучка документов? А я помру — ведь и от меня останется не больше… Что же с письмами делать? Старик-то их берёг, стало быть, дороги они ему были. Болью оплачены, кровью. Ну и что теперь? Выбросить их? Сжечь?»

— С красноармейским приветом — Алексей… — пробормотал он, заворачивая письма. — А Клавка небось ругаться будет: чего грязь разводишь? А мы ей не покажем. — Он сунул пакет за пазуху, свистнул собаке: — Лайма, домой! — и пошёл к себе, чувствуя плотность писем на сердце.

Отчий дом.


    
Николай все шел и шел
быстрым шагом, глядя себе под ноги, и не замечая ничего вокруг себя,шел давно известным путем через весь
небольшой городок к дому своего отца. Он ходил этими улицами из года в год
много лет подряд…
   
С отцом у них были
особые отношения. Николай Михалыч был его копией, но помоложе на четверть века.
Оба высокие, плечистые с большими сильными руками. И у обоих была, как говорят,
каша во рту – говорили быстро и непонятно, но сей недостаток с лихвой
покрывался широкой добродушной улыбкой и
более выразительной, чем речь, жестикуляцией и мимикой, а вдобавок еще и все понимающими спокойными
глазами. Карие глаза сидели у них
глубоко, но свет, который они излучали, особенно когда улыбались, привлекал к
себе всех общавшихся с ними людей. Отец дожил до восьмидесяти пяти и не выглядел немощным стариком. Он сам
управлялся со своим небольшим хозяйством, еще и гостей принимал неизменной
жареной на сале картошкой и квашеной капустой, заготовленной самим еще с осени.
Николай все вопросы по хозяйству, все свои затеи сначала обсуждал с отцом.
Иногда и просто ходил к нему посоветоваться по пустякам. Настя, его жена, все
посмеивалась:
— Да ты сам уж седой… А все бегаешь к нему как мальчишка.
Сам- то решить не можешь, что ли?
Он недовольно бурчал:
— Ничего ты не понимаешь…
А сам все спешил к отцу по поводу и без повода, просто чтобы побыть вместе, пообщаться да попить
чайку.
Она не препятствовала
его частым походам к отцу. «Пусть уж лучше с отцом сидит», — думала она, — чем
водку пить, вон как другие, или на женщин засматриваться». И была довольна и
мужем, и свекром, который ее привечал как родную дочь.

***
    
Николай уехал в семнадцать лет из дому в областной центр,
где три года учился в автотранспортном техникуме. Парень он был заметный, но
очень стеснительный, и с девушками у него ничего не получалось, тем более,
когда он волновался, говорил он еще более невнятно,а девушкам это не нравилось. Поэтому у всех
его друзей уже были девушки, а он все ходил один.
Как-то зимой, идя по
улице, он едва смог подхватить молодую девушку, которая поскользнулась, и уже
летела на лед, но он успел ее удержать, чтоб она не упала. Она его начала
благодарить, тут разговорились и познакомились. Понравилась ему Настя, так ее
звали. Серьезная и в тоже время веселая. Она приехала в город из деревни и
училась в педагогическом училище на учительницу младших классов. Как-то быстро
у них все сложилось. А как свадьбу в общежитии сыграли, так и уехали к нему в
его родное Мамонтово, где друг за другом родились у них дочка Ира и сынок Миша.

***
       
Николай очень любил свой городок. Он всем говорил, что Мамонтово лучше областного центра, где он
учился.Настю свою, которая по молодости
лет и по любви легко переехала с ним на его малую родину из областного центра,
он уговаривал на все лады:
— Настя, да ты знаешь, в каком месте мы с тобой будем жить!
Да, у нас там такая природа и река…А у нас тут лучший хлеб пекут. Ты нигде такого хлеба
не ела. И люди у нас хорошие. У нас и станция есть железнодорожная…И школа для
тебя …
   
Настя мало слушала,
что ей говорил Коля. Для нее было самое главное просто быть с ним рядом… Все остальное не важно. Но
он чуть-что в любом разговоре говорил: какое же это прекрасное место – Мамонтово. И очень обижался, когда подросшие дети
начинали чуть-чуть подначивать его . Он
сердился и говорил им, что они ничего не понимают. А городишко мало изменился
за последние сто лет. Все те же одноэтажные убогие деревянные домики, большей частью с печным отоплением и «с
удобствами» во дворе и вместо дорог – направления. И только в последние лет
двадцать стали строить дома побольше,да
пофешенебельнее. На весь город было одно предприятие, действительно хороший
хлебозавод, школа и больница. Он унаследовал от отца то ли любовь, то ли
привычку читать местную газетенку на
один лист – «Новый день», которая выходила три раза в неделю, которую он внимательно просматривал и обязательно
выискивал и докладывал Настасье, что где построили или сделали. Всегда выбирал
только положительную информацию, чтобы подогревать ее уважение к его городку,
потому как он подозревал, что так и не полюбила его тихий городок губернская
невеста. Он никогда не ругал порядки и власть, а о проблемах говорил только
касательно других городов. В советское время при Горбачеве он вступил в партию и был искренним и честным
коммунистом, несомненно верил в светлое будущее, везде и во всем радел за
справедливость. И в 90-е годы дважды голосовал за Ельцина, ни капли не
сомневаясь в его благих намерениях, и в новое путинское время он поддерживал «раба
на галерах», не подвергая сомнению его ясный и светлый образ сильного лидера и
настоящего русского мужика.В его голове все они уживались весьма мирно,
а он жил не задумываясь особо. Но эта политическая жизнь по большому счету шла
мимо него, все политические страсти тонули в его все принимающей спокойной
душе, не вызывая даже ряби.
А о чем же он переживал по-настоящему и искренне – это о
доме, о семье.

***

   
Он не заметил, как выросли его сын и дочь. Они уже достигали
тридцатилетнего рубежа, а он по-прежнему воспринимал их как малых детей. Ирину
свою дочку, когда она на лето приезжала с детьми в гости, он спокойно
спрашивал, видя, как она выходит в коридор:
— Покакать, дочка?
— Папа, а можно не уточнять? -возмущалась большая Ирка. А он искренне
удивлялся ее возмущению.
Как-то Ира решила сесть на диету и не есть после шести. И не
то, что там были какие-то проблемы с фигурой. Нет, фигурка была что надо, даже
после двух родов, а так для профилактики. Каждый вечер она выдерживала целые
баталии с родителями. Особенно нервничал отец:
— Ну поешь что-нибудь, дочка,- упрашивал он ее. Не
выдерживал и с куском сыра в руке шел к ней, когда она уже ложилась в постель.
Но так и не мог ее уговорить поесть. Сын Миша работал в Москве, обзавелся своим
авто и приезжал в Мамонтово довольно часто. Семьи у него пока не было, питался
он все в кафешках, а к родителям катался вкусно поесть маминых лучших в мире щей и
котлет да понежится в родном доме. Они же предупреждали каждый шаг своего
единственного сыночка:
-Ты там поосторожнее на дороге, не гони как угорелый,
-напутствовала мать. Тут еще и отец присоединялся:
— Поаккуратней сынок. Как приедешь, позвони.
Он сотый раз выслушивал одно и тоже. Но терпел эти издержки
родительской любви и давал себя целовать и обнимать на прощание.

***

     
У Михалыча приболела
жена. Настюха у него была баба работящая не ленивая.С годами из стройной несмелой девушки Настеньки с ласковыми глазами выросла в большую, полную Настасью Петровну,
уверенно держащую в своих по-прежнему небольших, но сильных руках все их
хозяйство и уважаемого на работе педагога, выпустившую уже десять выпусков
классов начальной школы. Что их роднило с прежней Настей, так это длинная ниже пояса все такая же толстая темно-русая коса. И он по-прежнему как завороженный смотрел на свою
Настю, когда она не закручивала косу на голове, а отпускала ее, и та вольно
билась при каждом шаге по ее спине. Только не нравилось ему, когда у корней ее
волос начинала показываться ослепительная седина и резать ему глаза, тогда он тихо просил не ее, а дочку, чтобы она маму покрасила. А в глаза ей никогда не
говорил, знал, что обидится. Он и про полноту ее ей никогда не говорил, не
намекал, так и смирился с ее новым телом, с удивлением глядя на фотографии, где
им по двадцать лет, и какая она была ладная да стройная. Он даже заказал
фотопортрет в рамке с той фотографии и
поставил на самое видное место в комнате. Когда они частенько ходили вместе,
правда, почти всегда по делам, они украдкой , чтобы никто не видел, брали друг
друга за руку и так и шли , забывая и про прошедшие годы и про надвигающуюся старость.
   
Все знали, что все держится на Настасье Петровне.Михалыч как развалилось в их городке
автохозяйство, так и не работал. Негде. Помогал кому, если кто попросит. Иногда
калымил водилой, ездил и в Москву, и так, куда пошлют. И деньги, и все
руководство домом, хозяйством было в руках жены. Работала она учительницей в
местной школе и поначалу немного стыдилась своего мужа, простого механика. Да, он и книжек-то сроду не читал,
разве что так, две-три в школе когда-то давно. Сначала все пыталась приучить его к чтению, приносила
книжки из школьной библиотеки. Он послушно брал книгу, для вида открывал, но осилить больше трех страниц
не мог, засыпал. Лет через десять совместной жизни, она смирилась и сама начала
рассказывать ему, что читала. А слушать ее он мог часами. Наиболее
понравившиеся эпизоды просил рассказывать несколько раз. Она была довольна, но
для вида говорила, что она и так на работе устает работать языком, а ты еще
тут. Но сама любила эти вечерние
посиделки за чаем с баранками, которые они любили оба…
Еще иногда , когда приезжали дети, он тоже рассказывал
какие-нибудь смешные истории из их жизни, и они все дружно смеялись, и громче
всех его Настюха, и на миг превращалась в молодую задорную девчонку.
   
Так вот заболела, значит, Настасья. Вирус подхватила, вернее
он ее. А Михалыч тайно любил, когда жена болеет. Во-первых, она оставалась
дома, а ему так бывало тоскливо без нее целый день одному, пока она там со
своими гавриками воевала. Во-вторых, она вмиг из все знающей и уверенной
хозяйки становилась тихой и слабой женщиной, его Настенькой, так нуждающейся в
его заботе и уходе, что он чувствовал себя молодым и энергичным, готовым на
любые подвиги. Он садился у изголовья кровати, брал ее руку, гладил по голове и
смотрел на нее с сочувствием и любовью, видя, как ей тяжело приходится при
температуре под сорок. Он приносил ей клюквенный морс, который сам же делал из
запасенной клюквы, и пока она, приподнявшись, пила, переворачивал подушку,
чтобы легла она на другую сторону. Так
делала его мама, когда он болел в детстве и помнил, как ему становилось вмиг
легче, когда он щекой касался прохладной ткани.

***
    
Лет пять назад
сын Миша им привез бэушный компьютер,
чтобы можно было общаться по скайпу. Михалыч быстро усвоил нехитрую науку и
превратился в уверенного юзера и иногда хвастал перед женой своими новыми
словами и познаниями. Ей же новая машина подчинялась с большим трудом, хотя у
них в школе и требовали уже и ящик почтовый заиметь, и дневники вести электронные, и отчеты
пересылать в электронном виде. Она старалась разобраться, потому что видела,
что и ученики уже гораздо лучше ее знают, но не любила она эту новую технику,
начинала нервничать и все боялась не на то нажать, все изломать и испортить.
А Михалыч провел
интернет и теперь выходил на любимые сайты и часами рассматривал новые машины,
узлы, детали и даже стал почитывать всякие статейки про них. Да еще
пристрастился к новостям, быстро смекнул, что по телику-то не все показывают,
да и врут часто.
Как-то Михалыч
задумался и взял, да и набрал в поисковике яндекса слово «секс». Еще засомневался — может «сэкс»? Потом
подумал и добавил – «с женой», еще подумал и еще добавил «после пятидесяти».
Перед ним выскочили тысячи сайтов с картинками,с видео. Он сунулся на один, но как-то что-то ему стало через минуту противно от вида чужих баб, да и
неинтересно, и он больше не ходил в интернет «налево». И долго еще от жены
прятал глаза, как бы она его в чем не заподозрила. Он и так не может забыть
глаза жены, когда он однажды на дне рождения обнял по-свойски ее молодую
подругу. Ее недоуменный взгляд говорил:
« Ну ты че, Коль…»

***
   
И вот три года назад отец помер. Конечно, было заметно, как
он в последние полгода перед смертью здорово сдал. Врачи говорили, что надо
сердце поддерживать, износилось.Михаил
Николаевич так ослабел, что сын и в баню его водил, и сам мыл его еще крепкое тело, но которое что-то
плохо держали раздутые от отеков ноги. Сын сажал отца на самый нижний полок в
бане, поддавал пару и не в полную силу, как раньше, а тихонько похлестывал его
березовым веничком по спине и груди, еще
и приговаривал, подбадривая отца, как бывало в детстве говорил ему батя: «Эх,
баня парит, баня правит, баня все исправит». Потом вел его под руки домой, поил
чаем на зверобое и укладывал на печь спать. Отец еще держался, все шутил. Сын
сам себя обманывал, убеждая себя в том, что все не так опасно, отец еще
поживет. Сама мысль о вечной разлуке Николаю была просто невыносима. Он знал о
существовании вечной жизни и даже не отрицал ее, но это была далекая теория, а
ему нужен был здесь, в этой жизни отец живой, теплый, необходимый, а не в
какой-то еще. Но инфаркт его настиг все равно. Рано утром пошел по свежему
снежку за дровами для печки, взял из поленницы несколько поленьев, но до дома
не донес, упал на крыльце, поленья с
грохотом упали на лед у дома. На шум
вышла соседка, увидела его лежащим на крыльце . Заохала, запричитала, бросилась
вызывать скорую… «Обширный инфаркт»,- констатировал врач в больнице. «Шансов
маловато», — честно предупредил он сына.
   
Николай успел-таки
проститься с отцом в больнице. Он сидел на узкой больничной койке в ЦРБ и
держал его руку. Ему казалось, что если он так будет сидеть и держать руку, то
отец останется здесь с ним и никуда не уйдет, и он продолжал держать его слабую
влажную от холодного пота руку, стараясь передать ему всю свою силу и жизнь, а
отец смотрел ему прямо в глаза
немигающим неотступным взглядом, стараясь, как будто еще в последний момент
наглядеться, насытиться этими минутами, что-то унести с собой «туда», с чем
можно будет жить и «там». Говорить он не мог. Они оба молчали. Взгляд у отца
становился все более невидящим,
нездешним и отрешенным. Сын не выдержал и отвел глаза, но еще продолжал сжимать
уже совсем безжизненную руку, пока не пришел врач и не констатировал смерть.
Михалыч сдержался и не разрыдался: не при людях, не при жене. Но придя в
отцовский дом, увидев стоящие у печи осиротевшие отцовские валенки с
беспомощными чуть раскинутыми в стороны пустыми голенищами, он дал волю слезам,
благо никто не мог его видеть. И
плакал как ребенок долго, надрывно,
уткнувшись в отцовскую телогрейку, которая пахла домом, дымом и еще чем-то, от
чего невозможно ломило сердце. Он выплакал самую острую боль, которая в
страшных тисках держала его сыновнее сердце. И потом уже на похоронах,
поминках, встрече с родными и знакомыми он был спокоен и выдержал все до конца.
На поминках даже сумел произнести за столом речь, где рассказал об отце, как он
воевал, как жил и работал. Говорил он газетными штампами, не замечая
этого.«Михаил Иванович Глушков, наш
отец,прошел славный путь от рядового
солдата до гвардии сержанта и дошел до
Берлина… Он был несколько раз ранен. Был награжден медалью «За боевые заслуги»
и « За отвагу»…». Несмотря на то, что говорил Михалыч всем присутствующим
хорошо известные факты биографии одного из немногих доселе остававшихся в живых
ветеранов районного центра Мамонтово, все сидели и слушали его очень
внимательно и серьезно, каждый по-своему думая об уходе из жизни и о том, что
же о них могут сказать за поминальным столом. И каждый смутно понимал, но не мог сформулировать, что
после смерти вся жизнь человека становится отдельной законченной повестью,
которую все могут читать, как им вздумается, ведь автора этой повести уже как
бы и нет. И сама эта повесть становится чем-то значительным, как бы не
значителен с виду был сам человек.

***

    
После смерти отца
Михалыч продолжал ходить в дом каждый день. Зимой он топил печь, чтобы дом не
промерз, а летом ухаживал за деревьями и
огородом. Жена ему говорила:
— Ну, что ты все ходишь туда! Уж нет никакой нужды…Да продал бы ты его, ведь никто там не живет
и жить не будет…
    
Но говорила как-то
без особой уверенности. Дом был на троих — Николая и двух сестер. Продать
старый дом с печным отоплением можно было только за бесценок. Да еще и выручку
разделить на троих… Да и Николай никак не хотел расставаться со старым домом.
И он в любую погоду отмеривал немалое расстояние туда и
обратно.
     
Затопив печь, он усаживался перед растопкой на низенькую
лавочку, которую когда-то смастерил ему отец, и часами сидел, смотря на огонь.
Он дожидался, когда над сгоревшими поленьями совсем исчезнут синие всполохи
коварных огней, таящих в себе угарный газ, закрывал заслонки,но не уходил, а продолжал еще сидеть на
лавочке у окна, как бы восполняя растраченный резерв своей душевной батарейки.
Он и впрямь напитывался теплом и силой родного дома , наполнялся его гулкой
тишиной, которая говорила с ним на языке шорохов и треска поленьев, скрипа
старых половиц.Он гладил ладонью старые
изразцы на печке, рисунок которых кобальтом на белом, он помнил до последней завитушки. Он часто
засиживался до ранних сумерек и все вглядывался в черно-белые отретушированные
фотопортреты мамы Галины Ивановны и отца Михаила Николаевича, которые в
свадебных нарядах, молодые и красивые смотрели на него, своего сына с расстояния пяти десятков прошедших лет. Он
смотрел на их молодые лица и вспоминал свои детские счастливые годы. У него было еще две сестры – старшая и младшая, которые одна(старшая) его «воспитывала», а другая (
младшая) бегала за ним как хвост. Мать умерла в семьдесят лет.Умерла быстро и
странно. 7 января выпало на субботу, банный день в деревне. Затопила баню.
Соседка Вера Ивановна ей говорила:
— Окстись, Настасья. Ведь Рождество Христово. Побойся Бога.
Устроила тут …
— Да, ладно тебе, Верка! Грязной что ли ходить?
А на другой день после бани занемогла и за неделю сгорела от
воспаления легких. Никто и не думал, что так получится. Перед смертью позвала
все же попа. Он повздыхал и прочел разрешительную молитву над тяжело
дышащей старухой. Она тут и затихла у него на глазах. Отец
переживал смерть жены с виду очень сдержанно, но его часто видели, как он ходил
к ней на могилку, прихватив по дороге в магазине четвертушку водки, ржаного
хлеба и банку кильки в томатном соусе.

***

      
Прошло три года после смерти отца. А Михалыч все так же
месил грязь, топтал снег, но по-прежнему ходил в свой старый дом.
Сестры вдруг как сговорились и начали его долбить звонками и
электронными письмами.
— Давай, Коль, дом продадим… Ты знаешь , я с мужем развелась
…А мне еще сына учить. Деньги нужны, — жаловалась старшая сестра.
— Коленька, дорогой ты мой братец, ну давай дом продавать,
а? А то я вся в кредитах, не знаю, как
выпутываться,- ласково обрабатывала
младшая.
Николай любил своих сестер, хоть и виделись они редко,
разметенные жизнью по разным городам. Когда был жив отец, все-таки хоть раз в
год слетались в родное гнездо, на его
день рождения, да, бывало, и на какие-нибудь праздники, а то и просто денег попросить, а то и поплакать на отцовском плече, разругавшись в
пух и прах с мужем.
Сначала Михалыч отнекивался:
— Да подождем еще… Чего пороть горячку. Куда торопиться….
Да и жалко….
Но они наседали все активнее. И жена Настасья, хоть и
недолюбливала его сестер, еще и ревновала к ним, потому как Коля, ее муженек,
при первом их зове тут же срывался им
помогать, утешать, защищать, казалось, забывая о своей семье. Но здесь и она
стала поддерживать золовок.
— Ну ты посмотри на себя. Ведь не молодой уже. Тебе что
нашего хозяйства не достаточно? Баню бы надо новую ставить, теплица вот-вот
рухнет… Здесь бы управился, — зудела она каждый день.
И Михалыч не выдержал:
— Давайте, если уж вы все так решили, продавайте… Только,
как хотите, но я этим заниматься не буду.
И совсем ушел в себя, в свои какие- то никому не ведомые
мысли.
      
Женщины быстро
договорились, оформили все документы, нашли покупателя и все сделали в один месяц.       Михалыч и глазом не успел
моргнуть, как уже и дата сделки назначена.Перед подписанием договора купли-продажи пошел он в
отцовский дом уже под вечер. Дом его встретил напряженной и
недоброжелательно-холодной пустотой и тяжелой тишиной. Женщины уже до него
выгребли все, что могло сгодиться в хозяйстве. Нет, он оставался еще ему родным
и дорогим, но что-то мешало ему, как прежде, сесть на лавку у окна и часами
смотреть в окно… Он стоял посреди горницы и обводил хозяйским и прощальным
взглядом стены, печь, полати… «Так, портреты сняли»,- подумал он, уже почти безразлично. Но тут увидел в углу небольшую
икону Николая угодника, которую так
любила его бабка Евдокия. Именно по ее настоянию его и назвали Николаем, потому
как родился он накануне Николы-летнего. Икона была старая и темная, изрядно уже
закопченная без оклада. Хоть и не отличался Николай благочестием да
церковностью, но Бога как будто боялся.
Бабка Евдокия сумела в его детскую голову посеять какие-то мысли и страх Божий, главным образом, рассказами о чертях и Страшном суде. Он снял икону с
полки, завернул ее в чистую холщовую тряпицу и понес домой.
    
В воздухе висело
напряжение, он был странным образом недвижим, деревья и трава, и даже собаки
замерли в ожидании чего-то . «Неужто гроза собирается,- подумал Михалыч,
за шестьдесят лет своей жизни изучивший
опытно всякие природные приметы. Он пришел домой, поставил на стенку икону и лег. Настюха его спала без
задних ног, намаявшись за день, но ему не спалось, какая-то тревога ему не давала уснуть. Поднялся ветер. Он
клонил к земле деревья, рвал провода, завывал в трубе. Небо озарялось то и дело
бесчисленными молниями и разрывами грома. Дождя все не было, только молнии
сверкали все чаще. Вдруг щелкнули
пробки: «Так, – думал Михалыч, – электричество отключили или провода оборвались,
это теперь до утра.» Наконец как будто нехотя закапал дождь и стал расходиться
все сильнее и сильнее. Михалыч вышел на веранду. Здесь дождь громко и часто
стучал по крыше. Здесь ему было легче. Этот стук как будто выколачивал из его
головы ненужные мысли, которые мучали его и он гнал их от себя, а свежий
прохладный воздух будто снимал немного тревогу и боль под левой лопаткой,
которая его частенько в последнее время беспокоила. Забылся он только под утро.
Но в семь утра вскочил как ужаленный все с той же тревогой в сердце и тоской,
его обуявшей без всяких причин. Он, не завтракая, почти побежал к отцовскому
дому. Не понимая, почему бежит туда, преодолевая боль и тревогу.
Наконец последний поворот. То, что увидели его глаза,не хотело принимать сердце и выталкивало это новое и непоправимое, что ворвалось в его жизнь
сильными и болезненными выбросами крови. Вместо дома стоял обгорелый черный
остов, без крыши, без окон, только с одной уцелевшей стеной, которая была ближе
к соседям. Посреди бывшего дома стояла  голая печь. В воздухе пахло кислым
сгоревшим сырым деревом и гарью. Он тупо смотрел, ничего не понимая . Тут
подошла соседка, с красными глазами и грязным в саже лицом. Видно, что она его
мыла, но не домыла. А в зеркало посмотреть не додумалась. Не до этого.
— Ну вот Николай Михалыч, сорок минут и нет твоего дома, —
сказала она каким-то спокойным и глухим голосом. Молния попала.И тут уж не выдержала закричала:
— Эх,Михалыч …
Михалыч…Что же это делается-то?!И сделать ничего не смогли! И до тебя не
дозвонилась.         Телефон отключили. Только вот стену одну поливали, чтоб самим не
сгореть. Остальное дождь доделал. Ну ты держись как-нибудь, что ли, —
беспомощно твердила она ему. -Все уж,
ничего не воротишь. Эх, жалко, как жалко, дом-то у тебя, знаю, не застрахован.
— Причитала Вера Матвеевна.
У Михалыча потемнело
в глазах, и он, ничего не говоря, побрел назад, не видя ничего вокруг. Он не
помнил, как вернулся.Позвонил в школу и
не своим голосом сказал жене :
— Настя, отцовский дом сгорел. Мне чего-то … не того… Плохо,
в общем…
    
Настасья Петровна сама не своя примчалась домой. Николай
лежал на полу без сознания. Она вызвала скорую. Его увезли в больницу с
подозрением на инфаркт.

*** 

Он был в беспамятстве несколько дней. Настя все дни дежурила
в больнице. Михалыч все пытался что-то
сказать. Но его путаная речь, да еще и при его плохой дикции, не оставляла
никаких шансов. Он то вспоминал какую-то деревянную лошадку, спрятанную на
полатях, то кричал кому-то : «Надо
заземлиться…». А то скрежетал зубами и
ругался с кем-то: « Нет! Вы меня не достанете…». Наконец, он пришел в себя,
кризис миновал. Лекарства и уход сделали свое дело. Настасья, перепуганная до
смерти, бросилась в церковь, нашла там отца Андрея, привела в больницу. В храм
она ходила три раза в год на Рождество, на Пасху и по привычке на престольный
праздник храма и их городка – Святителя Николая . На ее удивление муж
встретил батюшку спокойно и радостно. Они долго беседовали, он и не заметил,
как беседа переросла в исповедь. Батюшка
Николая пособоровал и причастил.
Отец Андрей тоже
радостный утешал Настасью Петровну: «Все обойдется…Какой же у вас муж хороший! Все у вас будет хорошо.» У
Настасьи отлегло от сердца. Ее Коля лежал светлый и спокойный, но с какими- то
новыми глубокими глазами. Он за время болезни осунулся, оброс щетиной, она его
хотя и старила, но придавала ему вид мудреца с картинки из книги детских
сказок, которую она каждый год прочитывала детям в классе.
Постепенно Михалыч
поправился, правда, здорово изменился. Стал еще более молчаливым, больше не
суетился с бесконечными делами и заботами, а больше сидел и смотрел в окно. Еще
завел себе уголок, поставил туда иконы и часто молился. Настасья готова была на
все, и на иконы в доме, и на набожность мужа, хоть пусть ее подруги товарки
засмеют, только бы он был жив.
      
Он спокойно
отреагировал на идею своей Настюхи продать дом, хозяйство и переехать к дочери
в город, помогать нянчить внуков, тем более там уже третий вот-вот должен родиться. Он только
спросил:
— А там церковь есть?
    
Они купили квартиру в областном центре. Настасья нянчилась с
внуками, а Михалыч часто пропадал в
храме – то машину настоятеля ремонтировал, то иконы вешал, то замки в двери
вставлял, то еще что-нибудь по хозяйству церковному помогал. Бороду он не брил, и заходившие люди
часто принимали его за священника, так он был благообразен.
      
Вечером дома на кухне
он часто раскладывал деревянные болванки, кружочки, ножички и мастерил детских лошадок. Дарил всем –
соседям, детям в воскресной школе, но в первую очередь своих внуков учил в них
играть, рассказывая, как отец его вырезал ему когда-то давно такую же.
На службы в храм Николай Михалыч ходил неотступно в любую погоду, благо, что был он не так далеко. Он стоял, душа его радовалась, он был
дома.

IV

В отчем доме ничего не изменилось. Всё было так, как и семь лет назад, только на цепи сидела другая собака. Навстречу гостям сначала вышла мама, а потом и отец. Увидев дочку, а рядом с ней внука, разрыдались, стали целовать, обнимать. То Галю обнимут, то Серёжку.

— А мы тебя увидеть живой уже и не надеялись, — признались родители. — Когда у тётки в Новосёлках не оказалось, не знали, что и думать. Ночами не спали, во всём винили себя…

Так Галя и вернулась в отчий дом. Жизнь сама собой наладилась. Серёжка пошёл в первый класс. А дед Пётр так полюбил своего внука, что никуда без него не ходил, брал с собой на рыбалку, в конюшню, учил ездить верхом на лошади, помогал учить уроки.

Галина вышла замуж за Юру и вскоре молодожёны стали строить дом неподалёку от родительского дома. Прокопа с Прокопихой всегда навещали, хоть и далековато было. Мариля и Пётр отнеслись к этим людям, как к самым дорогим родственникам. А вскоре и вовсе забрали к себе, перевезли в дом, где жили родители Марили. Досматривали за ними до самой смерти.

Что касается Марилиного брата Кирилла, то тот писал редко, и даже на похороны к отцу не приехал. О нём, практически, ничего не было известно. У старшей дочери Ларисы подрастали дочки-близнецы, черноволосые красавицы Марина и Ксения. У Гали с Юрой родился сын Димка. Старшенький Серёжка после восьмилетки поступил в Саратовское военное училище. На последнем курсе познакомился с Еленой — студенткой пединститута и молодые люди сыграли свадьбу. Серёжу распределили в военную часть, которая дислоцировалась в Борисоглебске и молодая семья переехала. Лену растила только одна мама, отца не было, поэтому дочь с зятем часто навещали её в Саратове.

V

Прошёл год. Сергею дали отпуск. Вместе с женой и её мамой приехал на побывку в родную деревню. Елена была уже на пятом месяце беременности. Погостив две недели, молодые уехали, а сватью — Татьяну Семёновну уговорили остаться ещё на недельку.

— У нас места почти курортные, — нахваливал Пётр свою деревню. — Речка рядом, воздух чистый и дышится легко!

И Семёновна осталась. Помогала Мариле по хозяйству и часто говорила, что уезжать не хочется, настолько здесь понравилось.

Как-то раз решили всем семейством отдохнуть на природе. Пока мужчины удили рыбу, женщины купались, загорали, варили уху. Как водится, завели разговоры о жизни. Сватья рассказала родственникам свою жизненную историю. Была единственной дочкой у родителей, потом вышла замуж. С мужем прожили 16 лет, а детей всё не было. Александр работал на стройке, но произошло обрушение и он погиб. А вскоре умерли отец и мать. Татьяна осталась одна, ни близких, ни дальних родственников у неё не было. Трудилась женщина на автомобильном заводе. И вот как-то мастер из соседнего цеха попросил взять парня на квартиру, пока место в общежитии не освободится. При этом подчеркнул, что тот разбирается в машинах и, как хорошего специалиста, не хотелось бы потерять.

— Прожил он у меня шесть месяцев. А когда ушёл, поняла, что беременная, — рассказывала Семёновна. — Моему счастью не было предела! Его больше не видела, не искала и никогда с ним не встречалась, ведь он был намного моложе меня. Звали этого парня Кирилл, а родом был из Беларуси. Леночка появилась на свет, когда мне было 41 год. Я всю жизнь благодарю Бога и этого парня за то, что подарили мне радость материнства!»

Мариля побледнела. Она всё поняла. Когда Галя родила Серёжку, догадывалась, что его папка не кто иной, как Кирилл. Ведь у дочки кроме него не было парней, ни с кем не дружила, не встречалась. Подозрительно было и то, что за два месяца до родов Кирилл поспешно уехал и больше не появлялся. Свои догадки, на всякий случай, Мариля и Галя оставили при себе. Так никому ничего и не рассказали.

Эпилог

У Сергея и Елены родился здоровый и крепкий мальчик, несмотря на то, что они были брат с сестрой. Пётр с Марилей звали Семёновну переехать жить к ним, но сватья решила остаться в своём городе, чтобы быть поближе к дочке. Как сложилась жизнь Кирилла, не известно. В родных местах он так и не появился.

Если вы пропустили 1 часть житейской истории, пройдите по ссылке

Отчий дом (житейская история, I часть)

Отчий дом

Евгений Чириков
Отчий дом

© ООО «Издательство «Вече», 2019

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2019

Сайт издательства www.veche.ru

* * *

…Сказал им: может ли слепой водить слепого?

Не оба ли упадут в яму?

Еванг. от Луки, гл. 6, ст. 39

Книга первая

Глава I

Никудышевка. Так называлось одно из старых дворянских гнезд в Симбирской губернии…

Владельцы имения – господа Кудышевы, а их имение – Никудышевка.

В начале 80-х годов – время, с которого мы поведем нашу повесть, – Кудышевы вдруг обиделись и переименовали свое имение в «Отрадное», но переименование не привилось: хотя на казенном языке имение стали писать – «Отрадное, Никудышевка тож», но все окрестные жители настойчиво продолжали называть имение Никудышевкой. Жители так привыкли к этому названию, что никому уже, кроме самих владельцев, название это не казалось ни смешным, ни обидным. Никудышевка так Никудышевка!..

Конечно, всякому новому человеку, заезжему из чужих краев, когда он впервые слышал это название, с непривычки делалось смешно, и он мысленно спрашивал себя: какой тайный смысл кроется в этом странном названии, так обидно исковеркавшем подлинную фамилию родовитого дворянского рода?

При желании любознательный человек мог бы докопаться и до этой исторической тайны. Оказывается, что не всегда имение это называлось Никудышевкой. По объяснениям самих владельцев, в стародавние времена все было честь честью: имение носило имя «господ» и называлось, как оно и следовало по старым дворянским традициям, «Кудышевом»… Никакой Никудышевки не было, а было село Кудышево. Потом это село сгорело дотла, а крепостные были расселены по другим деревням богатых помещиков. При освобождении крестьян часть мужиков-мечтателей не пожелала платить выкупных платежей за землю и села на маленькие дарственные наделы, твердо надеясь, что вся барская земля вскорости отойдет к народу без всяких выплат. Поблизости от уцелевшей от пожара барской усадьбы образовались выселки дарственников. Так как мужицкая мечтательность не оправдалась, а дарственные наделы были столь малы, что, по меткому выражению толстовского мужика, не только скотину, а даже куренка некуда было выпустить, то, по свойственной привычке к юмору, выселенцы и прозвали свою деревеньку «Никудышевкой». Потом и самое имение превратили из Кудышева в Никудышевку, а владельцев окрестили «никудышенскими господами»…

Если вы спросите местного мужика: почему – Никудышевка? – он вам ответит, ухмыльнувшись в бороду:

– Господа никудышные… Ну, стало быть, и вышла Никудышевка!

Мужик оглядится по сторонам, почешет в затылке и пояснит:

– Плохого ничего про нонешних не скажешь, а только все они выдумщики, никудышные, стало быть.

Слово «никудышный» в этих местах довольно употребительное. В нем кроется не только насмешка, чаще – соболезнование. Никудышными здесь называют инвалидов, физических уродов, душевнобольных, дурачков и блаженненьких…

Когда-то Кудышево представляло собою нечто вроде удельной вотчины, где проживал впавший в опалу вельможа Екатерининских времен, князь Кудышев, приходившийся сродни одному из придворных фаворитов. Удалившись на покой, он в пику своим врагам решил соорудить себе свой собственный «Петергофский дворец» и престол с собственными придворными и холопами. Развел прекрасный парк, выкопал целую систему прудов, настроил разных бельведеров, беседок, мостиков, гротов, населил парк греческими и римскими богинями и нимфами; завел свой театр, оркестр, балет. Говорят, что был он большой развратник и сам сочинял балеты, заимствуя сюжеты из наиболее скабрезных метаморфоз Овидия. И погиб он будто бы жертвою этого специального искусства: дерзнул на великое кощунство – начал переделывать на балеты Библию, вздумал разыграть райское грехопадение, в котором изображал Адама. В момент грехопадения и скончался на подмостках театра от разрыва сердца. Крепостную девку, исполнявшую роль Евы, заподозрили в отравлении барина и загоняли судебной волокитой: утопилась в «пруду с лебедями». Один из прудов в Никудышевке еще в 80-х годах назывался «Алёнкиным прудом», и среди крестьян шла молва, что каждый год в ночь под Иванов день на кочке середь пруда видят голую девку: сидит и расчесывает гребнем свои долгие волосы…

«Преданья старины глубокой»! К началу 80-х годов прошлого столетия в имении сохранились от вельможных затей лишь смутные воспоминания в виде позеленевших развалин, въевшихся в землю каменных плит и фундаментов, заросших камышом и осокою, населенных лягушками прудов, провалившихся ям, источенных временем обломков статуй… От бывшего дворца уцелело лишь одно крыло, послужившее потом основанием к возведению нового барского дома, дважды горевшего и возобновлявшегося все в более и более скромных размерах. Огромная вотчина давно распалась, растаяла и продолжала таять, особенно после падения крепостного права. Кудышево превратилось в Никудышевку, а бывший «Петергофский дворец» – в дворянскую усадьбу с «прошлым», все еще интересную для любителей археологии и лирических поэтов, любящих воскрешать все умирающее в печальных стихах своих. Да и самый род князей Кудышевых давно уже потерял свое княжеское достоинство, и прежнее родовитое дворянское гнездо губернские власти с конца 70-х годов прошлого столетия уже начали в тайных разговорах своих называть не иначе, как «гнездом крамолы и революции»…

Глава II

К началу 80-х годов единственным осколком от давно минувших времен, запечатлевшим в себе как бы частицу далекого прошлого князей Кудышевых, была в Никудышевке «старая барыня», Анна Михайловна Кудышева, продолжавшая пользоваться неизменным уважением как местных властей, светских и духовных, так и всего столбового дворянства губернии. Эта старуха, напоминавшая своей импозантной фигурой императрицу Екатерину, казалось, не хотела делать никаких уступок духу времени, ни внешних, ни внутренних, а как бы даже бросала вызов современности: она и теперь еще нередко называла своего старшего сына, Павла Николаевича, «князем», а в разговоре с дворней – всегда – «Его сиятельством». Сколько ни воевал с нею этот когда-то крамольник, а теперь только либеральный, или, как тогда называли, «передовой земец», с раздражением откидывая не принадлежащее ему более звание князя, старуха не покорялась…

Рассказывают, что однажды мать назвала его «князем» в присутствии гостей, людей по преимуществу тоже либеральных, передовых. Сын покраснел и почувствовал себя так, словно его публично обругали неприличным словом. Чтобы замять и поправить нетактичность старухи, Павел Николаевич рассказал смешную историю про императора Павла. (Надо сказать, что он любил за рюмкой водки с приятелями отводить душу юмористическими рассказами из жизни высокопоставленных лиц, не делая исключений даже для императоров и императриц и лишь из деликатности именуя их полным титулом: «Государь император» или «Государыня императрица». О губернаторах и говорить нечего: слушая Павла Николаевича, можно было подумать, что среди последних у нас были только или дураки, или мошенники.) Так вот, желая исправить социальную нетактичность своей матушки, Павел Николаевич и рассказал, под водочку и закусочку, такую смешную историю: действительно, когда-то они, Кудышевы, были князьями, но при императоре Павле звание это утратили, и вот по какому поводу. Один из предков его, начитавшийся вольнодумных французских философов, начал добавлять к своей подписи на бумагах слово «гражданин» – гражданин князь Кудышев. Невзирая на то, что император Павел указом своим воспретил своим подданным употреблять в письме и разговоре это вольнодумное, занесенное через «окно в Европу» слово и повелел заменить оное словом «обыватель», вольнодумный предок продолжал подписываться двухэтажным званием. Кто-то из личных недоброжелателей князя, бывших при дворе или имевших там связи, и показал эту двухэтажную подпись государю. Тот вскипел гневом на ослушника, вычеркнул в подписи слово «князь» и начертал такую резолюцию:

Поелику звание гражданин князь Кудышев почитает превыше княжеского, то исключить его со всем родом и потомством из княжеского звания!

Выслушав эту историю, гости, как и сам Павел Николаевич, весело смеялись и над Анной Михайловной, и над императором Павлом, а один из гостей не то в шутку, не то с лукавым намерением испытать демократичность хозяина, посоветовал ему похлопотать где следует о возвращении утраченного звания. Павел Николаевич хотел было обидеться, но как раз в этот момент он приблизил уже рюмку с водкой к губам и не смог приостановиться. А когда водку проглотил, то вытер усы салфеткой и решил не обижаться, а рассказать еще одну смешную историю, и тоже по этому поводу. Оказалось, что при императоре Александре I один из предков Павла Николаевича уже делал такую попытку, но ничего не вышло: пока велась переписка, предок умер без княжеского достоинства, а наследники не пожелали продолжать хлопоты и тратить на них деньги…

И снова весело смеялись над предком, который так хотел предстать на тот свет в княжеском достоинстве. А лукавый гость снова искусил хозяина:

– А любопытно было бы узнать, как ответили бы теперь в высших сферах на ваше ходатайство?

Тут Павел Николаевич решил уже обидеться. Во-первых, он вырос уже из этого звания и предпочитает ему «гражданина», а во-вторых, если бы даже он и вздумал продать свое гражданство за чечевичную похлебку, то из этого ничего бы не вышло:

– Моя политическая физиономия настолько определенна, что княжеское звание все равно не помогло бы нам, – с гордостью ответил Павел Николаевич и напомнил о своем отце, который хотя и беспокоил Высочайшую власть, но далеко не по таким поводам: вскоре после освобождения крестьян он, отец Павла Николаевича, примкнул к небольшой кучке просвещенных дворян своего времени и подписал адрес к Императору-освободителю, в котором честно и открыто заявлялось, что манифест 19 февраля 1861 года не оправдал надежд народа и не уничтожил всех беззаконий крепостного права. В результате этой гражданской смелости он впал в немилость, вынужден был сложить с себя звание предводителя дворянства и вообще бросить общественное служение и деятельность.

– Возмутительно! – произнес лукавый гость и продекламировал из Пушкина:

 
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу!

А Павел Николаевич досказал про доблести отца: в пику Государю императору и помещикам он подарил своим мужикам 100 десятин земли, что вызвало острую панику среди крепостников дворян Симбирской губернии, со стороны которых в Питер полетели политические доносы на взбудоражившего мужиков помещика.

– Один бунтик мужички им таки устроили! После этого в имении отца сделали обыск и нашли переписку с Герценом…

Все гости знали об этом случае, потому что Павел Николаевич много раз рассказывал уже про эту историю, но всегда, как и теперь, кто-нибудь да спросит:

– С Искандером Герценом?

– Да, с ним.

– А сохранились у вас эти письма?

– Они пребывают в архивах III Отделения.

Тогда один из гостей встал и, протягивая в пространство рюмку, патетически воскликнул:

– Вот именно за эту испорченную репутацию уважаемого гражданина, Павла Николаевича Кудышева, а равно и за всех его предков, помогавших ему в этом деле, я и предлагаю, господа, выпить!

Павел Николаевич растрогался: на его глазах появились слезы. Все подходили к нему, целовали его в мокрые усы и чокались с ним, поплескивая ему на колени водкой из рюмок. Потом произносили тосты за его двух идейных братьев: «народовольца» и «толстовца», а кстати и за Анну Михайловну, «родившую трех славных, честных граждан».

– За это можно простить уважаемой Анне Михайловне все социальные заблуждения.

Анна Михайловна не приняла тоста: она заслезилась и гордо вышла из столовой, сославшись на мигрень, а смущенные гости быстро оправились и продолжали с душевным возбуждением слушать рассказы хозяина про былые его революционные подвиги во дни студенчества. Своими рассказами он всегда пробуждал дремлющий в провинциальном благодушии революционный дух передовой интеллигенции. И теперь многие вспомнили дни своего студенчества, и каждому захотелось рассказать про какой-нибудь собственный подвиг. И вот полились воспоминания, а потом студенческая песня. Пели «Из страны, страны далекой», «Быстры, как волны, дни нашей жизни», «Укажи мне такую обитель, где бы русский мужик не страдал». А кончили «Дубинушкой»…

 
Но то время придет, и проснется народ,
И, встряхнув вековую кручину,
Он в родимых лесах на врага подберет
Здоровее и толще дубину!

И все под врагом разумели в общем не некое отвлеченное зло и неправду, в которых тонет человечество, а, так сказать, по домашности, министров, губернаторов, исправников, становых, жандармов и вообще всяческое начальство, предержащими властями над ними поставленное. И, конечно, уже никак не мог рассчитывать на «дубину» ни один из присутствовавших печальников народа, особенно сам хозяин, Кудышев, когда-то во младости побывавший в тюрьмах в роли политического преступника, а теперь неустанно сеявший в качестве земца на ниве народной только «разумное, доброе, вечное». Все они считали себя вправе ждать от народа только «сердечного спасибо», ибо одни лечили, другие просвещали, третьи строили мосты и дороги, страховали от пожаров и градобитий, творили правосудие и пр., и пр.

Глава III

Хотя окрестные мужики и бабы продолжали называть владельцев Никудышевки «барами» или «господами», но, в сущности, бары и господа здесь кончились со смертью старого барина, мужа Анны Михайловны. Можно сказать, что покойный Николай Николаевич Кудышев был последним барином в Никудышевке. Помесь крепостника с вольтерьянцем, самодура с сентиментальным мечтателем, одинаково способного как к рыцарскому поступку, так и к варварскому своеволию, – таков был отец Павла Николаевича. В этом последнем никудышевском барине как-то ухитрялись сожительствовать подлинный европеизм с самой подлинной азиатчиной. Мужики его боялись, но любили. За что? Если иной раз и поколотит, то, во-первых, всегда за дело, а во-вторых, непременно вознаградит и щедро. Однажды поймал в лесу порубщика и круто с ним расправился: выбил собственноручно три зуба и приказал выпороть. Потом стал мучиться угрызениями совести просвещенного помещика и, вызвавши пострадавшего мужика, просил все забыть и получить за каждый выбитый зуб по пяти рублей. В числе его благородных поступков следует поставить упомянутый уже выше подарок своим только что раскрепощенным мужикам в 100 десятин земли с лесом, за что он не только жестоко пострадал, а, можно сказать, поплатился жизнью, совершив еще один подвиг. О последнем рассказывали так. Отставленный от предводительства, Николай Николаевич Кудышев с той поры подвергался всяческим гонениям от властей. А тут еще помог этому делу и старший сынок, Павел: будучи студентом-первокурсником, Павел снюхался с народниками-революционерами и попал в дело бунтарей, затеявших поднять народ против помещиков с помощью подложного царского манифеста – «Золотой грамоты». Хотя революционная связь Павла с бунтарями оказалась второстепенной и непосредственного участия в Чигиринском бунте он не принимал, но в тюрьме все-таки посидел. Местные же жандармские власти, с которыми Николай Николаевич всегда вздорил, воспользовались случаем и произвели скандал на всю губернию: приехали в Никудышевку, перерыли все в доме, обыскали все постройки, чердаки и подвалы и нашли-таки какие-то ящики с разным хламом и с непонятными предметами, в которых заподозрили части не то типографского станка, не то литографии. Все эти предметы, а также много книг из библиотеки, бумаги и письма, найденные в кабинете и шкафах с разной рухлядью, изъяли, опечатали и увезли в Симбирск вместе с Николаем Николаевичем. Всполошилась не только вся губернская власть, все дворянство и земство, но даже радостно вздрогнули центральные полицейские учреждения. Попался наконец! Однако вся эта шумная история очень быстро лопнула, как мыльный пузырь, выдутый необузданной фантазией престарелого симбирского жандармского полковника. Хотя в бумагах и были обнаружены два письма страшного тогда Герцена, но по содержанию своему эти вещественные доказательства говорили в пользу арестованного, ибо письма Герцена были ответами на раздраженную ругань Николая Николаевича по адресу «Колокола», из которых явствовало, что дворянин Кудышев совершенно отвергает всю подпольную работу Герцена. Что же касается остатков типографского станка или литографии, то все это оказалось остатками ткацких и красильно-набивных инструментов, уцелевших еще от крепостной мастерской. Хотя все кончилось как будто бы и благополучно, а Николай Николаевич вернулся в Никудышевку со славой победителя, но торжество его было весьма кратко и закончилось трагически. Объясняясь с приехавшим к нему в имение «с извинением» жандармским полковником, Николай Николаевич так вскипел гневом гражданского достоинства, что не воздержался и ответил на какую-то неуместную шуточку полковника плюхой, после чего сам же и упал и, не придя в сознание, часа через два скончался от кровоизлияния в мозг. На похороны почившего со славой героя съехалось множество передовых людей со всей губернии, привезли много венков с вызывающими надписями на лентах, как то: «Рыцарю духа», «Мужу чести и справедливости», «Положившему душу за други своя» и т. п. Была борьба за эти надписи с прибывшими для порядка властями, было и самопожертвование со стороны публики. Молодой земский врач, недавно еще соскочивший со студенческой скамейки и продолжавший носить косоворотку и длинные волосы, произнес дерзкое надгробное слово, которое заканчивалось так:

– Твоя благородная рука поднялась и сделала соответствующий историческому моменту жест. Этим благородным жестом ты как бы крикнул всем нам перед смертью: «Довольно рабского молчания и терпения! Очнитесь и громко кричите: “Мы выросли! Нам надоело быть рабами и обывателями. Мы чувствуем себя гражданами! Спасибо, честный благородный гражданин земли русской! Мы тебя услышали. Спи спокойно и sit tibi terra levis…”»

Николая Николаевича похоронили в фамильном склепе, и он спал там спокойным сном вечности, молодой же человек, земский врач, надолго утратил спокойствие, ибо его в 24 часа выслали в Вологодскую губернию и отдали под надзор полиции.

Так, с большим шумом и треском, ушел из жизни последний никудышевский барин, надолго запечатлев свою личность в памяти властей и передовой интеллигенции всей Симбирской губернии. Что же касается мужиков Никудышевки и ее окрестностей, то они так и не оценили гражданских заслуг покойного барина. После обыска в имении, ареста и освобождения барина по всем окрестным деревням и селам поползли слухи, будто в никудышевской усадьбе начальство открыло фабрикацию фальшивых ассигнаций, но что никудышевские господа откупились настоящими царскими деньгами и потому барина выпустили и дело замяли. Долго потом деревенские бабы боялись барских денег и всякая ассигнация из барского дома внушала сомнения и заставляла советоваться со стариками:

– Погляди-ка, правильная ли! Пес их знает: сказывают, что они сами деньги-то делают…

Прошел год. Мирская молва, что морская волна: пошумела и успокоилась… И семейная скорбь улеглась, притихла. Однако не все умирает с человеком: на юных душах осиротевших детей, один из которых был уже студентом, а два других еще гимназистами, остался неизгладимый след возмущения против… чего? Они и сами не могли бы назвать объекта своего возмущения. Обыск, арест отца, ни в чем не повинного, смерть его, и за всем этим как некий символ: жандарм, полиция, губернатор. Бедный папа ушел от них в ореоле героя и мученика за какую-то поруганную правду и справедливость. Если старший, Павел, уже вкусил от прямолинейной социалистической мудрости и возмущение его направлялось по готовому руслу, то гимназисты были пока еще никакими политическими злобами нетронуты. История с отцом, его смерть, похороны, венки и надмогильные речи, особенно же отказ властей отпустить из тюрьмы на время похорон старшего брата, столкнули их с путей политического неведения и направили их душевное тяготение к тем мыслям и к тем людям, за которые и которых жандармы преследовали… Старшего, Павла, жизнь очень скоро отрезвила от крайних утопий. Оторвавши от всяких прекрасных идеологических призраков, жизнь ткнула его лицом в самую подлинную русскую действительность. Попытка поднять всероссийский мужицкий бунт с помощью царской грамоты кончилась полным крахом, и за нее жестоко пострадали мечтательные обманщики. Только благодаря случайности Павел отделался годом тюрьмы и исключением из университета, с отдачею его, за несовершеннолетием, на поруки матери. Павел надолго засел в имении и должен был как старший мужчина в доме помогать матери распутывать все запутанные узлы финансовой стороны имения и с головою уйти в повседневные кропотливые мелочи сельского хозяйства и деревенского быта. С ранней весны и до глубокой осени ему приходилось пребывать в непрестанном общении с землей, с деревней и мужиком, вплотную подходить к самым устоям народнической веры, – и ее воздушные замки очень скоро рассыпались как карточные домики от дуновения ветра. Эти замки оказались такими же фальшивыми, подложными, какой была «Золотая грамота», за которую он провел целый год в одиночном заключении подлинного, а не воздушного замка. Началась переоценка всех ценностей, приобретенных в нелегальных кружках, где им было получено, так сказать, первоначальное революционное образование. Кстати, под руками оказалась огромная библиотека предков, с креслом, на котором, по семейным преданиям, случалось сиживать историку Карамзину.

Зимами, когда Никудышевку заносило глубокими снегами, а вечера становились бесконечно долгими и беззвучными, Павел Николаевич забирался в этот деревенский склеп книжной мудрости, которую до сей поры с таким аппетитом грызли мыши и крысы, и без кружковых указок запоем читал книги по всем отраслям человеческого знания, стремясь все узнать и все понять. Так прошло три с лишком года. Надзор и поруки кончились. Начальство напомнило об исполнении воинской повинности. Отбывал ее в качестве вольноопределяющегося в ближайшем уездном городке Алатыре и здесь в местном клубе на семейно-танцевальном вечере на Святках познакомился и со всем пылом земляного человека, полного здоровья и неистощимой энергии, влюбился в «тургеневскую девушку», дочь уездного предводителя дворянства, Елену Владимировну Замураеву, отвечавшую ему несомненной симпатией и поощрением, несмотря на то, что дворяне Замураевы, закоренелые столпы старины, находились в постоянной вражде с либералами Кудышевыми. Вопреки долгой неприязни этих местных Монтекки и Капулетти, симбирские Ромео и Джульетта спустя год повенчались, и в Никудышевке появилась прекрасная «молодая барыня». Прожили в имении год, и вдруг оба заскучали: потянуло в суету города, к его огням, к театру, к музыке, к танцам. Примирение и родство с генералом Замураевым сильно подняло шансы бывшего «политического преступника» среди местного дворянства: сперва попал в гласные уездного земства, потом губернского и скоро сделался членом губернской земской управы и надолго обосновался в городе Симбирске. Земская деятельность пришлась ему по душе, но зато оторвала от Никудышевки и отчего дома. Никудышевка очутилась снова на руках «старой барыни» и плутоватого хохла, управляющего. Братья, Дмитрий и Григорий, теперь уже студенты, приезжали из Петербурга только на летние каникулы и не проявляли решительно никакой не только склонности, но даже простой любознательности к сельскому хозяйству и к собственному имению. Когда старший, Павел Николаевич, приезжал на время летнего отпуска с молодой женой погостить в Никудышевку и здесь встречался с младшими братьями, студентами, у обеих барынь, молодой и старой, начинались мигрени от бесконечных их споров…

«Отчий дом» выбрано прозой недели
14.10.2019

«Отчий дом»

Предисловие:

Отрывок из автобиографического романа «Юдоль земная»,
из цикла «детство, отрочество, юность».

Отчий дом

 

 Сегодня я одна дома. За окном духота и жара неимоверная. Середина лета. В доме все стёкла залеплены, пожелтевшими от солнца газетами, наглухо закрыты занавески и, потому, в доме полумрак и прохлада. На полу лежит высохшая духмяная трава чабреца и мяты, оставшаяся после Троицы. Этот лёгкий, ни с чем несравнимый запах, заполняет всё пространство комнат. В доме тихо настолько, что слышно как в какой-то из комнат жужжит, залетевшая с улицы, одуревшая от жары, муха, но скоро успокаивается и она.
Слоняюсь по комнатам. Здесь мне знаком каждый уголочек, каждый откос. Дом построил отец, когда я была ещё совсем маленькой и, этот дом даёт мне чувство защищённости и покоя. Здесь много места для всех нас — четверых детей и папы, и мамы. К нам часто приезжают гости, многочисленные родственники и, тогда в доме становится шумно и весело. А сейчас — в доме тихо. И я ощущаю его дыхание…

Выхожу из дома и, сразу же, окунаюсь в раскалённую волну воздуха. Во дворе стоит собачья будка, в ней живёт наш добрейший пёс — дворняга Трезор. Сейчас он спрятался от жары подальше и, только слышно, как он часто дышит, высунув язык.
Подхожу к колодцу и опускаю на цепи цинковое ведро. Пока крутится вОрот, смотрю в далёкую глубину. Едва слышен всплеск воды и это значит, что ведро уже внизу.
Долго кручу ручку ворота и, наконец, достаю ведро с плещущейся холодной водой, ставлю ведро на сруб колодца и, жадно пью прямо из ведра, немного наклонив его в свою сторону. Неловкое движение и, вода расплёскивается на меня, обжигает своей прохладой. От неожиданности вскрикиваю, смеюсь — вот разява! Переливаю воду, в стоящую рядом кастрюльку, несу воду Трезору. Он, радостно гремя цепью, вылезает из будки и, уже ждёт меня, приветливо размахивая хвостом. Ставлю кастрюльку возле будки. Трезор, благодарно глянув в мою сторону, сразу же начинает лакать воду.

Неожиданно темнеет. Поднимаю голову и вижу тёмную тучу, которая, вдруг, заслонила солнце. Неужели наконец — то будет дождь?! Налетает ветер и, в раскалённом, плавающем воздухе начинается движение. Ещё немного и, вот уже всё небо заполнено тяжёлыми, тёмно-синими тучами. Неожиданно, в полнеба, сверкает молния и, небо растрескивается пополам от грома. Дождь начинается сразу же. Трезор прячется в будку, а я, с визгом бегу в дом, в миг промокшая до нитки.
Вытираюсь полотенцем, радуюсь, как все дети, дождю, как приключению. Потом стою возле окна, сдвинув занавески и газеты, смотрю на улицу — дождь льёт, как из ведра. Он стекает ровными рядами струй с крыши, крытой волнистым серым шифером, бежит ручьями по двору, барабанит каплями по стеклу.

Постепенно гроза утихает, дождь иссякает настолько, что через рваные облака уже проглядывает солнышко, но слепой дождик ещё идёт некоторое время, пока последние его капли не растворяются в лужах. На улице появляется чумазый пацанёнок, с закатанными по колено штанами и босиком, пускает кораблик. Глядя на ликующего, измазанного пацана, шлёпающего по лужам, не выдерживаю, бегу на улицу. В теплых, мутных лужах отражается солнце. После дождя, на улицу высыпала детвора, щебечут птички и, воздух промытый дождём, ещё душист и влажен. Всё мое существо переполняет радость, я прикрываю глаза от слепящего солнечного света и, вдруг, что-то меняется, чувство радости уходит, остаётся щемящее чувство тоски и страха. Я пытаюсь задержать в себе то ощущение радости, но оно ускользает, как ртуть, и остаётся страх.

Что это?.. опять дождь?.. нет — слёзы… Открываю глаза… Вот ОН — мой дом, но он, вдруг, стал чужим… И в нём давно уже живут чужие люди!… И нет уже отца, и нет мамы… И тот дождь прошёл так давно и, на мне туфли на каблуках и в руках зонт…
Я стою напротив дома и не решаюсь подойти ближе. Мне так хочется войти во двор, или хотя бы присесть на лавочку возле дома, но нет сил даже сдвинуться с места. Меня вдруг охватывает страх, что я могу утерять последнее, что у меня осталось — ВОСПОМИНАНИЯ об Отчем доме и всё, что с ним связано.
Я снова закрываю глаза и, по-детски, надеюсь, что произойдёт чудо и я вновь вернусь в то лето.
Но чудо так и не происходит. И я ухожу прочь, не оглядываясь…

     

Оценка произведения:
Разное:

1

Напряжение, в котором жил Григорий Васильевич Воробков, разрешилось страшно неожиданно, как неожиданно было все, что давало о себе знать из давно покинутого, редко посещаемого и намеренно забываемого родного городка. В сознании, в привычках прочно царила Москва: Григорий Васильевич не любил пребывать в прошлом и мечтать о будущем.

По видимости, дела окраинного представительства розничной торговли, в котором он служил инкассатором, шли неплохо. В этом немалую роль играла личная заинтересованность бухгалтера Несветевича, втянувшего в темное предприятие Воробкова. Особая, необыкновенно сложная отчетность прикрывала скромные и довольно доходные операции с казенными деньгами: их давали под проценты нескольким частным лицам. Заведующий отделением постоянно отлучался в Туркестан, ревизии проходили гладко. Но Григорий Васильевич едва ли мог припомнить хоть одну спокойную ночь, если ложился трезвым. В ту хрупкую минуту, когда сон только наплывает, как теплый туман, на сознание, он вздрагивал со стоном, с воплем, в темном испуге, его посещала тревога кары.

— Нервы совсем расходились, надо бросить пить, жить поосторожнее. Всем в глаза бросается.

— Десять лет со строгой, моли Аллаха! — запугивал Несветевич.

Но тут же успокаивал, радуясь крепкой кредитоспособности клиентуры.

— Не купцы — богатыри.

Рыбный торговец Ланин, при весе около семи пудов, при росте около десяти вершков, поражал детской живостью, редким успехом в делах и у женщин и щеками столь глянцевитой розовости, словно он питался и дышал одной двинской семгой, которая и придала им этот соблазнительный цвет. Мануфактурист Бернштейн на глазах приобрел прямо государственные связи и лез сквозь джунгли нэпа к настоящему богатству. Он замаскировал свой «Кустарьсбыт» под кооперацию, ему не мешали ни хронический катар желудка, ни ужасные манеры. Иван Иванович Несветевич всегда открывал фортку после этого клиента и жаловался, что в пассаже нет настоящей тяги. Гладышев, третий близкий представительству человечек, угрюмый холостяк, приверженный к уездной старине, которая когда-то вывела его в миллионеры, если и не отличался внешней внушительностью, он был старомоден, этот купец, истощенный благочестием, желтолицый, с длинной, редкой бороденкой, висевшей, как клок пакли, на остром просвечивавшем подбородке, — то уж во всяком случае был лучше всех известен своей деловитостью. Он приходился Воробкову дядей, и в том степном и хлебном городе Баранове кто не помнит и по сей день фирму «Воробковы и Гладышев», две прасольских династии, объединившихся при Николае первом? Капризное мясное дело Гладышев знал с малых лет, учитывал всякое колебание рынка к праздникам и постам, чувствовал погоду, словно в самые его кости вселился столетний опыт по хранению, перевозке и продаже говядины. Среди живого скота он прохаживался, как укротитель, и с каким-нибудь черкасским быком разговаривал, как с внуком. Экономил каждый клок сена и пригонял первосортный товар.

И вот Алексей Герасимович Гладышев подвел. В начале октября он взял семь тысяч рублей, поехал в Ростов и в Баранов, обещал вернуться вскорости, заявил:

— Через восемь дён вы свои денежки получите с жирком.

Но возвратился спустя лишь две недели. Утром прибрел к Несветевичу в грязном брезентовом пыльнике, в волосах солома, руки трясутся. Голосистые счеты, одухотворенные длинными пальцами Ивана Ивановича, звонко играли в тесном закоулке конторы. Горячий и живой щелк сушил и согревал сырой, мутный воздух, скисавший в галерее годами. Аромат свежей мануфактуры, спиртового лака, штемпельной краски был порождением и победой чудодейственных пальцев Несветевича над косной пассажной затхлостью, этот аромат был прикреплен к его великолепному искусству. Бухгалтер не сразу поднял длинное лошадиное лицо, желтое, в крупных порах, с сальным глянцем на скулах и на носу, асе на этом лике удивляло размерами: черные продолговатые ноздри, белые кустистые брови, извилины морщин. Алексей Герасимович, задыхавшийся от злобы пятые сутки в сырых и ветреных полях, здесь вздохнул свободно, вероятно потому, что тут не ему, а он сам приносил неприятность. И впервые на язык полезло простое и жалкое слово:

— Хоть голову руби, Иван Иванович, весь я перед тобою. Сибирка, что ли, по губернии, взяли восемьдесят голов — стоят в карантине в Баранове. Убытки-то! И денег нет. Сам погибаю и вас погубил, и тебя и Гришу.

Несветевич сначала, видно, не понял. Минутная надежда, что это глупая шутка, вызвала усмешку на тонкие губы. Но старик униженно моргал покрасневшими веками.

— Что такое? Как же это так? Ну-ну-ну… — промычал Несветевич. — Убивать безнаказанно…

И упав грудью на стол, головой в книгу, чуть слышно всхлипнул:

— Не может быть, не верю! Вы, Алексей Герасимович… а где же правда? Знаете, чем грозит?

И он снова ткнулся в книгу, так странно прячась от недостатка слов и медленности чувств: еще не вполне осознал происшедшее. Большой костистый человек плакал. Худой загривок, плечи, спина дрожали. Верно, целый поток слез, обильный, как у дитяти, лился на страницы гроссбуха. Глаза такого добротного мужчины обладали незаурядным количеством влаги. Тонкое скулящее рыдание пробивалось нечасто, натягивая нестерпимо тишину.

Алексей Герасимович ожидал всего. Он привык к нелепому визгу в этой конторе, где не просто отговаривались, отказывая, а кричали: «Не в состоянии! Не просите! Снимите с меня кожу, не могу!» Пристрастие к страшным словам и жестам всегда раздражало и обезоруживало старика. Сестрица Анна Герасимовна, мать Григория Васильевича, в молодости частенько пользовалась слабостью старшего брата перед женскими слезами. Сам же он про себя говаривал: «Всю жизнь я вроде моченца, этой бабьей жидкостью из меня что хошь делай». Но, прожив шесть десятков лет, сам купец ни разу не прослезился и ни разу не видал, как плачет мужчина. И довелось быть причиной. Судорога отвращения бросилась на него, и сразу жалости и вины как не было. Собирая остатки тех добрых слов, которыми по человечеству намеревался утешать, старик едва выдавил:

— Приободрись, Иван Иванович, не рви сердце… Без залога дадено — принесу, не сомневайся.

Несветевич поднял совершенно сухое лицо — и не думал человек плакать, — отозвался тонким, расслабленным голоском:

— У меня у самого порок сердца, не разжалобите. А сколько веревочка ни крутится, все равно она должна кончиться. Выведут в расход по вашей милости. Мы уповали на вас, как на родственника.

И перевранная пословица и неожиданное успокоение, даже желтые белки, даже сеть красных жилок на скулах бухгалтера — все показалось лживым Гладышеву.

И родства он не признавал, мысленно сердито огрызнулся: «Что с сучонкой твоей живет племянник, так у меня таких сватов полсвета». Решил торговаться. Отдать надо, полагал он, но теперь уж не казалось необходимым пойти на разорение, как еще думалось по дороге сюда. Теперь старик потребовал месяца отсрочки. Несветевич, попрекая, настаивал на выплате в три дня.

Они согласно замолчали, когда за окном по галерее мелькнули клетчатое пальто и пушистая кепка Григория Васильевича, который вошел волоча ноги, портфель бросил широким жестом (в портфеле лежала выручка ларьков), на стул плюхнулся размашисто. Щуплый, маленький Воробков любил одеваться в светлые цвета, плотные материи; распахивался и как будто нарочно задевал мебель: хотелось казаться рослее, заметнее. Мертвая усталость одолевала его, легши темной тенью под маленькими и воспаленными глазами: он почти не спал третью ночь.

— «Будь же ты вовек благословенно, что пришло процвесть и умереть…» Есенина, поэта, дядя Алеша, не знаете? Вчера на вечере слыхал, декламировала артистка… За нарзанчиком пошлите, Иван Иванович. Ух, было дело!..

И он мутно, едва собирая сотню слов, рассказал о ночном кутеже. Несветевич не слушал. Но Алексей Герасимович на минуту забылся от горестей, вникая в рассказ, — любил этого савраса. Родственным чувством старик прозревал в нем достоинства, которые цвели когда-то в белокуром мальчугане, смышленом и капризном, и с возрастом никак не проявились. Дядя винил войну и революцию: у племянника нет своего дела, интереса, — не век же так будет. А парень что ж — на ходу подметки режет, водкой жар глушит, любовью кровь сушит. Все в роду у Гладышевых и Воробковых в молодых летах куролесили, правда, за пять лет до гришиного возраста остывали, да времена были другие.

И даже Несветевич, кремень-человек, пожалел заветренные губы, измученное лицо и изжогу Григория Васильевича. По возможности мягко сообщил, что Алексей Герасимович просит отсрочки долга.

— Оно бы можно, да приходится ждать приезда заведующего отделением, а там и начальник финансовой части нагрянет.

Григорий Васильевич побоялся спросить о подробностях, бухгалтер тяжело посапывал. Дядя теребил бороденку.

— Достать бы надо, Гришенька, хоть на три недели. А там перевернусь, верное слово. Тебя ли подводить стану!

Принесли нарзан. Бухгалтер опасливо затворил дверь в комнату, откуда пробивалось стрекотанье машинки, пробормотал:

— Выпей! Поезжай в Охотный к Ланину, а я созвонюсь с Бернштейном.

Алексей Герасимович наспех собрался уходить. Несветевич угрюмо посмотрел ему в переносицу и проворчал тонко и в нос:

— У нас разговор не кончен, поимейте в виду.

Старик простился, проскользнул в дверь, дряхло сутулясь.

— Представляется. Всем даем под залог, а этому… Только одна надежда, что тебя любит. Так бы я его разве отпустил!

Воробкова позывало спросить: «Топор на шее?» Но опять побоялся. Кислая шипучая вода не облегчила похмелья, только закоченели пальцы. Несветевич визгливо выкрикивал в телефонную трубку просьбы к Юрию Моисеевичу немедленно приехать. Тот, очевидно, отказывался. Трубка со звоном полетела на рычаг. Иван Иванович тяжко брякнулся на стул.

— Бандит! Форменный бандит! Да и твой дядюшка наделал, напустил, — убить мало! Вся в вас кровь такая неаккуратная, подлая. Я ведь только ради любви моей, Люсеньки, и вожусь с тобой, со всеми.

Он действительно обожал дочь, тонкую, длинную малокровную женщину с усталым взглядом и неутолимой злостью. Но Григорий Васильевич впервые услыхал такое признание. Правда, он всегда подозревал, что Несветевич недоволен тем, что дочь выбрала скромного инкассатора. Но ведь Людмила Ивановна сама признавалась, что вышла от тоски. До связи с ним она была брошенная жена какого-то офицера, бежавшего неизвестно куда. В конце концов, ведь только за последний год на нее стали обращать внимание другие мужчины, тот же Ланин. Григорий Васильевич верил в солидарность компаньонов, как его учили с детства. Без взаимной поруки такое дело, как их предприятие, с грозными последствиями по советским законам, не должно было бы и начинаться. А теперь оказывается, что основой сотрудничества было родительское чувство, с одной стороны, и страсть к неверной истеричной женщине, — с другой.

Несветевич бушевал, опасаясь кричать, шипел, беззвучно бросал кулаки на стол, кусал длинные усы, ругал матерно нэпманов. Обычно медоточивый и слезливый, склонный к родственным излияниям, теперь клял свое доверие ко всем дядьям и тетям. Ругательства понемногу сосредоточились вокруг Воробкова и его близких, даже город Баранов был помянут. Григорий Васильевич не воспламенился, не в таком настроении был человек. С высоты своего постоянного, как порок, горя он посматривал на суету бухгалтера презрительно и даже с усмешкой.

— Ну, будет, Иван Иванович, — сказал он нарочито вяло. — Таким я вас не уважаю. В деле надо спокойнее держаться.

Несветевич побледнел. В первый раз с ним так разговаривал Воробков.

— Выручку примите. Тут две тысячи семьсот рублей. Мне пора к Ланину.

2

По асфальту из Никольской, подернутому ненастной сединой, — тающим первым слоям снега, легшим как неудачная подмалевка зимы, продавливались упруго изогнутые ленты автомобильных следов. Синодальная типография блестела в изморози, как в чешуе. Сырой, казавшийся соленым и необычайно здоровым, воздух проник в самые сокровенные глубины дыхания. Воробков почувствовал некоторое подобие радости жизни. Непривычное ощущение потрясло его, как младенца. Крик вскипел в горле. Если бы седок не удержался и вскрикнул, извозчик, вероятно, различил бы в странном вопле тоску бессмысленно тратимых дней и хоть небольших, но все же человеческих сил. Этот крик показал бы самому кричавшему меру несчастья и опасность, которая ему грозила. А извозчик, может быть, понял бы и возмущение молодости, победительной даже в борьбе со смертельными недугами, но уходящей тем быстрее, чем полнее пользуются ее могучей силой.

Высоким горем Григория Васильевича была любовь его к Людке Несветевич. Любовь эта напоминала болезнь вроде малярии, припадки которой всегда известны и всегда новы и неожиданны, бред которой утомителен. Эта любовь истязала его. Григорию Васильевичу было тридцать два года. Он мог бы насчитать два-три увлечения, два-три десятка случайных женщин. Чаще они были старше его, податливы и добры. Из какого-то уважения, он всегда считал любовницу опытнее себя, мудрее в утехах и в жизни. Он безразлично отдавался их мощному покровительству. Людмила Ивановна овладела им вполне и сразу. Она ненавидела куренье, запах никотина изо рта, заставила его бросить привычку к табаку. Вспоминая жизнь до встречи с Людмилой, ровное существование, полное удовольствий, Григорий Васильевич испытывал такое чувство, словно он это свое прошлое вычитал в неособенно занятной книге. Настоящее же, тот отрезок бытия, который не имел почти истории, ибо все дни стояли вплотную и каждый мог быть вызван в памяти во всех подробностях, как только что протекший час, — началось с этой встречи. Отличие этой поры от предыдущих тридцати лет заключалось в том, что все чувства получили необыкновенно резкую окраску и колебания, и смены их были так значительны, что никогда он не считал это разнообразие нормой. В конце концов печали, горечи накапливалось с каждым часом все больше, но зато радости пронизывали эту толщу так ярко, так остро, что мысль о покое приходила лишь в виде тоски о самоубийстве. Иногда от утомления он напивался в одиночку. Людмила Ивановна едва ли сколько-нибудь любила его. Эта востроносая вдовица, изъеденная болезненной тревогой, что жизнь вот-вот прервется либо смертью, либо бедностью (что для нее представлялось равнозначным), бессмысленно искала наслаждений и не находила их. Тянула в театр, в ресторан, сидела с видом не туда попавшего человека, поминутно справлялась, нет ли угара и не простудится ли она в вестибюле. Ее подруги расцветали, заметив в зале какую-нибудь знаменитость. Она же, когда ей показали Малиновскую, зевнула.

— Фиолетовая какая-то…

Некрасивая, небрежная, она все же обольщала. Ее тайной было страдание, вернее — до страдания доведенное беспокойство. Холодная, рассудительная в любви, она не закрывала глаз даже из деликатности. Ей иногда хотелось расплакаться из зависти к тем женщинам, которые к «этому» не чувствуют скучливого отвращения. Но кривая улыбка и пот бесплодного томления на ее широком лбу стоили рыданий. Ее любовник учился состраданию.

— Укуси, чтобы я умер, — просил он.

Она высказывала оскорбительные, неожиданные замечания. Так, два дня тому назад, после «Игры с джокером», они заехали в какой-то подвальчик, сырой и подозрительный, с безобразными гротами и отдельными кабинетами, двери которых были предварительно сняты с петель. Пальто принимал швейцар, молодой наглый мужик, который непрестанно улыбался во весь рот, раз навсегда поняв, что действительно глупо до боли в пупке ковыряться в земле и навозе, когда есть такие необременительные занятия, как ухаживание за богатыми шубами в московском кабаке.

Людмила Ивановна посмотрела на его сверкающие зубы и громко сказала:

— Вот о таком, может быть, мужчине и страдают женщины нашего круга. Большое лицо, руки каменные. Не то что ты, франт, в тридцать лет — мальчишка, купеческая сыворотка. У тетки в «Подлипове», на хуторе, такой же конюх был, Яша. Он брал меня, девчонку, на руки и подкидывал под потолок.

Парень передернул плечами. Григорий Васильевич от огорчения напился, немного пошумел, поссорился в коридоре с каким-то толстым гражданином, Людка пожалела, поехала ночевать к нему, но ушла раньше, чем он проснулся утром. У него в памяти не осталось ни одного поцелуя, а от резкого разговора тлело смутное чувство поражения и позора. Да и от разговора ли только? Тело, отравленное вином и не отдохнувшее за короткое пребывание во сне, словно грозило распасться. Он иногда замечал, что рука или нога, как будто отделившись, живет самостоятельной, дрожащей тоской. Власть над движениями утрачивалась, и снова надо было, пожалуй, учиться ходить. Но он узнал секрет ее холодности. Можно назвать это грубостью воображения. Вечером они пошли в кино, а потом снова в кабак. Он пьянствовал еще две ночи, пьяный грубиянил.

— На, возьми деньги! — кричал он. — Подавись ими!

Она брала и прятала в сумочку, а утром он находил их в бумажнике.

Но тем не менее денег на нее требовалось много. Осенний костюм стоил половины обстановки его комнаты, пришлось продать письменный стол и диван. Людка пила немного, больше для того, чтобы иметь женское извинение тому, что принимала ласки Воробкова.

— Он так мал, — говорила она отцу, — мне кажется неестественным, что он мой любовник.

Иван Иванович счастливо жмурился.

— Да, такой не отнимет тебя у родной семьи. Буржуазный отпрыск.

Ланина Григорий Васильевич нашел в лавке, благоухавшей нескромными рыбными запахами. Купец возвышался за кассой, красный, далее несколько разопревший. От него слегка валил пар. Серая барашковая шапка и такой же воротник на ладном пальто, белоснежный фартук, блестящие клеенчатые нарукавники — все это наводило на мысль о свежести зимы. С лавочником беседовала миловидная дама в шеншелях, позабыв, что покупка давно готова. Воробков позавидовал, но не удивился.

Ланин гордился начитанностью и знанием цитат, которые придавали, по его мнению, благообразие разговору. Он и теперь, смигивая вожделение с увлажненных глаз, придерживался обычных навыков. С какой стати менять испытанные и проверенные способы, когда в конце концов каждая новая женщина есть не больше, чем неизбежное орудие удовольствия, вернее досадный придаток. Если бы наслаждение не требовало разнообразия, он сделался бы яростным поборником одноженства.

— Французская пословица гласит, — повествовал он даме, — что хороший петух не бывает жирным. Однако встречаются исключения. Вы не беспокойтесь, я прикажу покупочку доставить на дом. Для верности оставьте телефончик.

И, победоносно ухмыляясь, записал номер в блокнот. Покупательница вышла, опустив глаза.

— Номер телефона, как известно, часто равен поцелую, — бахвалился он перед Воробковым. — Сколько сил и соображения на это уходит. Мне бы министром быть, а не только по женской части. Не успел торговый класс себя в России показать… Ты чего это нынче шершавый? Хотя это еще Байрон заметил, что лучше один раз в году рожать, чем каждый день бриться. А все для них, для баб… Анекдот новый слыхал?

И с благожелательным безразличием рассказал анекдот, предложил белорыбицы, опять съехал на женщин. Воробков стоял перед ним у прилавка и думал, что этот скользкий купец изобрел и афоризмы и похабщину для того, чтобы у него нельзя было попросить взаймы. А тут надо начинать разговор о семи тысячах. Григорий Васильевич попросил отвесить семги и икры, желая показать, что у него легкие заботы — о еде и что все идет как нельзя лучше.

Холод нетопленого магазина проник до костей. Рыбьи тела кисели как ледяные окаменелости. От хозяина валил пар. Воробков молчал и сознавал, что каждая минута молчания наводит на подозрение и все труднее затеять разговор о деньгах. И скрывающимся, тоскливым голосом произнес:

— Пойдем позавтракаем, водочки выпьем.

— Погляди на себя, куда тебе сейчас пить! Совсем ты, барин, раскис. С девочкой, что ли, нелады?.. Когда-то до войны я регентом-любителем в Тамбове был. Там папаша отделение открыл. И тоже ко мне такая вострая бабенка присосалась: целуется до крови, костистая как сазан, а удовольствия не получает. Я, сам знаешь, не пальцем делан, но вижу: истощаюсь зря. Бросил к свиньям. Развяжись с Людмилой, тебе говорю!

Горькая слюна налилась в рот, но Воробков и сквозь злобу почувствовал некоторую свободу от постоянно связывающих ощущений любви. И на его долю выпали происшествия столь значительные, что становятся равноценными его страсти: не ушел же он от Ланина, а остался унижаться, слушая его гнусности.

Так рыбник и не пошел завтракать. Воробков отвел его в сторонку, к бочкам с сельдью, и там заявил, что Несветевич срочно ищет три тысячи; брякнуть семь — не хватило духу.

Ланин приготовился отказать и в десяти червонцах — самой большой сумме, которую можно было попросить при подобных обстоятельствах. Три тысячи так ошеломили, что он даже не усмехнулся, как бы усмехнулся, отказывая в сотне.

— Те-те-те, попались, значит, с незаконным тестем! — он, видимо, не верил серьезности гостя. — Кто это вас так обратал? Бернштейн? Сколько я предупреждал об этом еврее. Осторожность, осторожность, осторожность, господа!

— Дядя, — прошептал Воробков. — Дядя Алексей Герасимович.

— Дядя? — переспросил Ланин. — Дядя! Это даже удивительно. Дядя — человек старой выделки. Кабы Бернштейн… Тот верно — по краешку ходит, законов не любит ни божеских, ни человеческих. Он на все решился, потому что видит, как разваливается все. Знаешь, теперь торговля — опасный промысел, вроде контрабанды опиума. Ну и люди такие, головорезы…

«Не даст. Никогда не даст», — сообразил Воробков. Ему стало скучно. Однако сообщил про карантин. Ланин не вникал, рассеянно заметил:

— Это ведь, Гриша, стена. Молчать надо. А у тебя на морде написано, что влип. Нельзя.

И едва посетитель вышел, рыбник позвонил Несветевичу:

— Дурака прислал, запутает. И от семьи держи подальше, опустел малый.

3

Воробков вышел, обрадовавшись концу визита, хоть это и значило, что половина надежды на успех потеряна. Соображения по поводу того, что происходило, были неправдоподобно мрачны. Они падали в сознание целостно, как тяжелые капли, не растворялись. Они прорывали прочную оболочку вялости и похмелья. Но неразрешимая загадочность Людмилы теперь снова ограждала его невозмутимую печаль. Что-то, правда, изменилось в замкнутом мире его тоски, но что — он сам не мог определить. Григорий Васильевич поехал домой, на Остоженку. Извозчик пытался разговором сократить путь, к тому же оказался из Барановского уезда, ездит от хозяина.

— Земляки, — сказал Воробков. — А, небось, в долг трешки не поверишь!

И мрачно смолк, мгновенно забывшись. Извозчик обиделся.

Григорий Васильевич не любил своей комнаты, темной, окнами в сырой узкий двор; скудная обстановка напоминала о его щедрости. Но теперь в ушах звучали ее насмешки над этой чертой, которую сам он уважал и радовался, что направлена она в сторону любимой женщины.

Он часто обедал у Несветевичей, и когда зазвонил телефон в коридоре, — подумал, что зовут к обеду. Тем страшнее и неожиданнее зазвучал искаженный голос Людмилы Ивановны:

— Печальная телеграмма. Тебя ищут на службе. Папа думал, что ты у меня, просил позвонить.

Григорий Васильевич испугался, не зашифрованное ли это сообщение об аресте бухгалтера. Людмила Ивановна подготовляла его:

— Телеграмма из Баранова, несчастье дома.

Воробков был далеко от родных мест, проворчал с ненавистью: «Опять Баранов!» — и не мог представить событие в городишке, достойное такой спешки. Позвонил Несветевичу.

— Умерла твоя мама, — сказал тот. В трубке стало мертвенно тихо. — «Тетя Аня скоропостижно скончалась». Подписано — «Лиза», — повторил он.

Григорий Васильевич хмыкнул от удара в сердце и, еле волоча ноги, добрел до постели. Свалился беспомощный, сразу потеряв время. Однообразная дума, обладавшая почти физическим могуществом, грубо придавила его, вытеснила все события дня, все разнообразие ощущений, властвовала над мозгом, как заболевание. Григорий Васильевич, распластанный, разбитый, собирал остатки разгромленных воспоминаний о том, что предполагал сделать. Из осколков ничего не получалось. Да и ничего не нужно было. Все кончилось. Он утратил меру дыхания и так заметный в одиночестве ритм внутренней деятельности тела. От чаяние овладело подготовленным постоянной печалью Воробковым мгновенно и безраздельно. Но так продолжалось всего не сколько минут. Он очнулся от страха за себя. Несчастье, о котором сейчас сообщили, сделалось в своей громадности неощутимым, как очень высокая температура, охватив всю кровь, все существо его. Ждать обеда, не видеть внешности депеши показа лось невозможным. Надо брать отпуск, поехать, — дело нетрудное. Но за дни отсутствия из Москвы могут произойти разные неприятности. Теперь стала вполне грозна и опасность семитысячной растраты. Он ухватился за этот спасительный страх, по скакал на резвых в Китай-город, придумал условную телеграмму, которую должна была послать ему Людмила в случае, если возьмут отца.

Холодный осенний воздух липнул к лицу, как невидимая влажная ткань, нагонял свежую, благотворную сонливость — так в детстве действовала всякая слишком затянувшаяся поездка по ненастью, особенно когда приходилось ездить с матерью. Она закутывала его, прижимала к себе, и тепло шло от нее. Нет, бессмысленность, непонятность, невозможность сообщения не опровергнет никакая телеграмма.

— Мамы нет у меня, умерла, — пробормотал он, но слова показались чужими.

Григорий Васильевич не жил с матерью лет шесть. Высокая, худая, похожая на мордовку, она часто насмешкой встречала его детские ласки. В фирме ее побаивались. И сын никогда не был уверен в прочности ее благоволения. Так с детства он привык к неверности женщин. Мальчик обожал ее длинные сухие руки. Женские руки, тонкие и длинные, казавшиеся душистыми, являлись ему в мечтах. Те ласки, которые он предназначал Жене Труновой, влюбившись впервые двенадцати лет, были нежными пожатиями и поцелуями рук. И теперь — многих жен муж — он легко отдавался женскому покровительству и переносил унижения с раздражающим чувством сладостной боли. Во все времена, во всех тяжестях жизни, «в переплетах», как выражался он про свои многообразные затруднения, Григорий Васильевич вспоминал о матери, писал. Письма выходили однообразные, бледные, неоткровенные, но облегчали. В Баранов ездил нечасто. Там помышления и мечты о Людке оставляли его, но отдохнув первые дни, он не выдерживал опустошения, которое приносил крепкий быт родительского дома, и стремглав уезжал в Москву, готовый вымаливать прощение у ничего не понимавшей любовницы. При самом слове «Баранов» возникало представление о пыльной жаре с резким запахом навоза и конской мочи. И запах этот не был неприятен. Их приземистый, поместительный дом, на задах которого раскинулся черноземный огород, примыкавший к огородам Пушкарской слободки, хранил сумрачную, спертую тишину. Летом в доме было так же жарко, как и зимой. Приезжего окутывала теплая мгла, наиболее естественным продолжением которой был блаженный сон в пахучей, обнимавшей все тело родной перине. Мать не старела, ссыхалась. Как и в младенчестве, сын считал ее бессмертной.

— Ты, Гриша, нелегкий и беспокойный, — говорила она. — А люди называют тебя шалым.

Ему хотелось покаяться, рассказать, что плохо знает себя и боится себя, и поступки у него неожиданные, но вместо этого хвастался и приводил отзывы о своей солидности. Мать недоверчиво усмехалась. В последний приезд, год тому назад, она тревожно спросила:

— Что-то ты очень ловок? Время тяжелое, а живешь хорошо. И кальсоны шелковые. Никто у нас в семье таких не носил.

Вранье о тантьемах и процентах она слушала напряженно и не успокоилась.

— Ну, смотри! Все у меня душа не на месте. Вас, Воробковых, легко женщины крутят. За примером недалеко ходить: Митрофан Харитонович Воробков, твой дядя, в Сибирь за бабенку угодил.

Он едва подавлял дрожь.

Она не возненавидела революцию только потому, что знакомые и соседи, которых презирала и мнение которых узнавала для проверки собственного, злобно вскипали при упоминании о новом. Тетушка Марья Харитоновна (ее дочь Лиза и подписала телеграмму) прямо трепетала перед снохой и ее резким языком.

После революции и переселения сына в Москву старуха жила одиноко, с гостями не водилась, квартирантов в дом не пускала, желая отдать его неприкосновенным после смерти сыну. Наверное, это стоило больших стараний и таинственных хлопот. Григорий Васильевич с оказией посылал матери маленькие подарки, изредка два-три червонца, стараясь не справляться, как она живет, чтобы не мучиться. Теперь эта предусмотрительность вгоняла в мучительный стыд.

Он застал Ивана Ивановича собравшимся домой, в старомодной шубе, прямой и ровной, как лубяная труба, и поповской шапке под бобра. Непомерное лицо Несветевича, огромные ноздри, рот, брови, — все шевелилось, изображало беспокойство, участие.

— Ну как же, Гриша? — спросил он тонким, сиплым голосом. — Ведь ау!..

С такими странными словами, как все было странно, что исходило от этого громоздкого человека, он подал телеграмму. Тот, с нетерпимо забившимся сердцем, вперился в строки депеши. Но, начавшись горечью в горле, вскипели слезы и смыли буквы с измятого листка.

Несветевич взял его за плечи и подталкивал к выходу, на лестнице поддерживал под руку бережно и сильно. Воробков расчувствовался.

— Спасибо, Иван Иванович! Кроме вас и вашего семейства, у меня нет теперь никого.

— Всяк перед смертью бобыль, — отозвался мудрено бухгалтер. — Ты еще молод, не падай духом. Будем бороться за свое.

Он, видно, неотступно думал о растрате.

4

Людмила Ивановна встретила их молчаливо, сдержанно, веки у нее были красные, словно наплаканные. Воробков растроганно пожалел ее: «Каждый по-своему мучится». Но не промолвил ни слова и заботился только о том, чтобы его горе не проступало. Людка никогда не простила бы такой слабости и колко помянула бы ее. Ели мрачно и обильно. Григорий Васильевич удивлялся аппетиту и стыдился его, но есть почему-то хотелось невероятно. Если бы он из лицемерия и оставил тарелку, все равно не протерпел бы и полчаса, побежал бы в столовку. Но насыщался, размышлял, жевал, произносил немногие реплики какой-то новый Григорий Васильевич. Настоящий, подлинный Григорий Воробков, который был истинным хозяином этого тела и этих мыслей, сжался от тоски и сидел где-то в уголке души, в которой хозяйничали низменные привычки и навыки, не подавляемые никакой болью.

— Ему надо немедленно ехать в Баранов, правда, папа? — сказала Людмила. Ивановна.

Воробков кивнул головой и добавил, для того чтобы никто не догадался, как ему тяжело и как дорога ему эта мука:

— Все ж там дом остался, имущество кое-какое, наследство… растащат.

Несветевич согласился.

— Какие же могут быть разговоры! Только раньше завтрашнего дня не управишься. Оформишь отпуск… и билет сегодня не достанешь.

Бухгалтер расспросил про дом, про движимость, и хоть хорошо знал, что всему наследству по нынешним временам (поди-ка, ликвидируй недвижимость в провинции!) грош цена, он тешил слух и воображение выкладками и подсчетами в оценках мирного времени.

— Были бы спасены, — успел шепнуть он, когда дочь вышла. Ему не сиделось.

— Поговорю с Бернштейном на дому. Выморщу сколько можно.

Они остались вдвоем. Людмила Ивановна посадила Григория Васильевича с собой рядом на потрепанный диван. Бледное лицо ее с крупными порами приняло выражение испуга, наиболее естественное для этих удлиненных черт, запавших глаз, тонких губ.

— Странно, от тебя ладаном пахнет. Хорошо, как в детстве. И страшно.

Она взяла его руку холодными царапающими пальцами, ощутимо дрожавшими.

— Я ведь все знаю, Григорий. Какой ужас! Это же… Как вы, мужчины, легкомысленны! Даже отец не сознает всей опасности, старается забыть о ней. Хорош твой дядюшка!

— Откуда ты знаешь?

— Мне звонил Ланин.

«Ланин? Почему Ланин?» Мысль так и не нашла воплощения, ни даже развития. Пелена печали, длительная, как скука, наплыла на Григория Васильевича и отделила его от тревог любовницы. А как бы раскрылся он, если бы она заговорила не о растрате, не о деньгах, а по-человечески утешила его в потере. Людмиле Ивановне безразлично и вяло отвечал не настоящий Григорий Васильевич, а тот бодрый сторож его телесных привычек, которого не собьешь с тона никакими несчастьями. Он владел существом Григория Васильевича настолько, что даже заставил поцеловать женщину, ощутить вкус ее губ, одеться, уйти, — все это уверенно, безошибочно. Поздно вечером навестил племянника Гладышев, еще более похудевший, с новыми иссеченными новым горем и заботами морщинами. Он тряс бороденкой и казался дряхлым от этого постоянно повторяемого, похожего на тик жалкого движения.

— Сестрица, сестрица… — твердил он. — Последний остался из нашей семьи. Мой черед. А я сына ее запутал в такое дело! Прости меня, Гриша! Ехать в Баранов надо, а ехать не с чем, да и нельзя, — как уедешь в такое время? А ведь в свое время мы уговорились с сестрицей, и она бы уж проводила меня, исполнила обещание. Твердое сердце было. А я не могу, дело остановится. Деньги собираю, тебя выручать.

От старика исходил довольно тяжелый запах, запах старческого пота и несвежей говяжьей крови. Но этот запах знаком племяннику с пеленок. Чувство родства грело его. Он никогда не был особенно близок с дядей, не открывал своих секретов; легкость и близость между ними происходили оттого, что как не мог бы он от дяди скрыть ни одного физического недостатка, так и любая мысль, любой порок были бы поняты стариком, потому что он ощущал их в своих жилах, в своем мозгу.

— Молодой ты, а сил у тебя мало. Вот и втянул тебя Несвеевич в свои дела, на легкое кидаешься. А ведь предки наши еще в смутное время через всю Россию из Баранова в Архангельск рожь и пшено возили, с англичанами торговали. Сколько их гибло с обозами и на обратном пути с выручкой! И нам капиталы тяжко доставались.

Племянник устало моргал опухшими веками.

— Не понимаю, дядя, я вашей гордости. И мы во время революции на буферах за пшеном ездили, а теперь покоя хочется, тепла, любви. И чтобы вокруг старики были, как мамаша, как мы, — словно в дубах.

— Вечной опеки хочешь? Прозеваешь жизнь.

Оказалось, старик не одобрял связи племянника с Людмилой. С целомудрием своего возраста он намекал на ее неутолимость и бесплодность, жадность и жестокость.

— Женился бы ты на Лизе Дерибизовой. Видал я — девка ягодка. А что двоюродная сестра, так на это теперь не смотрят. Ушел бы ты из своей Государственной розницы, я бы тебя к себе взял.

Впервые за целые сутки Григорий Васильевич улыбнулся, спросил:

— На какой это Лизе?

Рука старика сделала движение перекрестить лоб..

— Господи, о чем это мы с тобой! Покойница на столе, а мы о девках.

Но он уже сбился с похоронной лирики, земные заботы брали свое.

— Ну, Гриша, выкручивайся. Я для вас расшибусь, а сделаю. Спешить только мне нельзя. Ну, хорошо, продам остатнее, заложу последнее, наскребу тысчонки две, что же больше успеешь в три-то дня, как твой Иван Иванович требует?

Но все это Воробков слушал безучастно. Дядя ушел, обиженно надувшись.

Несветевич тоже пропадал всю ночь — и не напрасно. Он придумал отсрочку, вызвал с утра Воробкова, засадил подписывать какие-то оправдательные документы.

— Все это химеры, — говорил он, — на неделю. Умоляю помочь, как можешь, общему делу.

Воробков твердо решил немедленно ликвидировать барановское наследство. Он равнодушно подписывал поддельные счета и выдавал расписки в бессмысленных авансах.

Прощался Несветевич с объятиями и поцелуями, в непомерных ноздрях его блеснула влага.

— Люду помни.

5

Почтовый поезд тащил Григория Васильевича по мокрой бурой пустыне, неизменной, когда на нее ни взгляни — вечером, с утра ли. Рязанские, тамбовские степи провожали осень. Добрых полночи Григорий Васильевич тоскливо слушал, как воронежский торговец жаловался на налоги; задремал только к утру. Тот же беспокойный купчик разбудил его задолго до Баранова. Ни на одной станции не было приличного буфета. Григорий Васильевич позавтракал черствой булкой, запивая сельтерской. На станциях стояли подолгу, и губернские ответственные работники, возвращавшиеся из Москвы, властно гремели по коридорам вагона, хлопали дверьми.

Пятнисто-желтый барановский вокзал стоял как бы плотиной, не допускавшей потоков жидкой городской грязи на железнодорожное полотно. Знакомая скука охватила приезжего, едва он сел на мокрое сиденье пролетки. Извозчик размахивал кнутом, колеса чавкали в грязи. Самое прочное и красивое здание в городе — острог — покосилось из-за белой, с башнями, стены. Григорий Васильевич вдруг струхнул, — пролетка того гляди развалится, а грязь на площади по ступицу, и не выберешься.

День был праздничный. Старушонки ковыляли к собору, жалкие магазины были закрыты, — привычная с детства картина, и, может быть, ей сто лет. Но все неуловимо изменилось для Григория Васильевича. Глаза матери всего этого не видят, утрачена необходимость сюда приезжать, горько дивиться медленному оскудению. Раньше он мысленно спрашивал себя: «За каким чертом меня сюда принесло?» Это при выезде с вокзала. А до родного дома он добирался размякший, чтобы вновь и вновь печально удивиться его налаженному уюту.

Дом стоял на отлете, в конце непроезжей из-за маслянистых луж и бездонных выбоин улицы. Извозчик донес чемодан на руках, прыгая по кирпичикам тротуара. У ворот озорничали ребятишки со всего квартала; один из них крикнул:

— К выносу поспели!

Проходя мимо окон, Воробков отвернулся от страшного видения гроба в мерцании свечей. На крыльце и в сенях толпились старухи, — не сюда ли ковыляли они со всего города? Незнакомая испитая женщина обняла, называя его Гришей; две голенастые девчонки шарахнулись от него. В прихожей обступили какие-то люди, одобряя, что не опоздал, здоровались шепотом, но оживленно и почтительно и, видно, радовались некоторому нарушению скучной жизни, которое устроила неугомонная Анна Герасимовна.

Растолкав соболезнующих родственников, к Григорию Васильевичу приблизилась высокая, бледная девушка в траурном платье, протянула руку.

— Я — Лиза. Пойдемте, я вас провожу.

И как чужого, провела Григория Васильевича в комнату его детства. Испитая женщина сказала ему вслед:

— Никого не узнает, даже Лизочку. Окончательно не в себе.

В детской рыдала тетушка Марья Харитоновна, но Григорию Васильевичу показалось ее горе в сравнении с тем мраком, который переживал он сам, ничтожным. Все ее круглое лицо было залито слезами, она шмыгала носиком, до того неестественно маленьким, что было странно, как она могла почтенно состариться с таким носом, а не свихнулась, начав в молодости подрисовывать брови и жадно бросаться на мужчин.

— Не надо, мама, — сказала девушка. — Братцу и без того тяжело.

И увела ее. Григорий Васильевич почувствовал благодарность за то, что заботились о нем, живом, поставил чемодан на пол, снял пальто и, едва передвигая отяжелевшие ноги, вышел в залу. Мать лежала в гробу неузнаваемо тонкая и легкая; в этой легкости и сухости заключалось отличие трупа от живого существа, которое с дыханием и движением сердца как бы утратило какую-то часть материального веса. Священник подошел, произнес что-то в утешение. Духота и жара купеческих тел мгновенно вызвали пот и странную сонливость. Он слушал величественные мертвые слова песнопений в знакомом состоянии раздвоения, и они казались неудачными заклинаниями против страха смерти, которого Воробков не испытывал, смотря на худое, острое лицо усопшей. Пусть близок и его конец — болезненно-усталая улыбка шевельнула его неподвижные губы. Потом он оцепенело следил за выносом, слушал, как про него говорили:

— Сын-то, сын как убит!

И нарочно, завязая в грязи, первый пошел за гробом. По дороге к кладбищу на холоду хорошо плакалось. Слезы сохли на ветру, как в отрочестве. Тетка Марья Харитоновна причитала где-то поблизости, за правым плечом, тихим смущенным воем. Все думали о том, как бы посуше пройти. Жалкий катафалк двигался зигзагами. К кладбищу в строй голых мокрых деревьев за обшарпанной стеной добрели только самые близкие. В церкви было сумрачно, гулко, сыро. Воробков озяб; мелькнула мысль, что простудится. Но у горя оказалась своя температура, и к могиле, когда опустили гроб, он бросился в полном самозабвении, похожем на бред в жару. Его держали, он тихо всхрипывал: «Мама! Мама!» Домой возвращались, когда неуловимый осенний вечер подкрадывался еле заметной мутью. На лицах покоилось выражение выполненного долга и грустного самодовольства. Могильщики с удовольствием получали деньги от Марьи Харитоновны. На Воробкова стали набегать посторонние размышления. Предстоял еще поминальный обед. Можно было заранее предположить, что гости будут хвалить осетрину и безвкусное сооружение из несладкого скользкого крема, залитого пресным компотом. На извозчика уселись втроем: рядом с Воробковым тетка, Лиза напротив, на передней скамейке. Его колени касались ее колен; раза два, на сильных толчках, она схватилась за полу его пальто. Это детское движение тронуло Воробкова, и тут он разглядел лицо двоюродной сестры. Оно только на первый взгляд казалось круглым, будучи лишь широким, несколько скуластым, мордовским, что ли, по овалу, — в этом заключалось его сходство с лицом покойной Анны Герасимовны. И нос был нерусский, с горбинкой, глаза серые, выпуклые, в необыкновенно правильном разрезе, какие-то учебные, как в кабинете наглядных пособий, сияли ясно, чуть-чуть бессмысленно. По крупным и слегка пухлым рукам ее, не покрасневшим без перчаток даже на сыром холоде, можно было предвидеть, что, выйдя замуж, она раздастся к тридцати годам. «Хороша Лиза стала! — удивленно подумал Воробков. — И улыбается во весь рот». Действительно, смущенное добродушие уже победило печаль в ее легком мозгу.

Тетка без устали завистливо тараторила о наследстве.

— Все, все, Гриша, тебе завещала, форменно, на бумаге, дом, мебель… Так тебя любила, других готова была забыть.

И она жаловалась, что сундуки с платьем и женским бельем, оставленные Лизе, на поверку не столь богаты, как думали.

— Жила же чем-нибудь покойница всю эту революцию! Вот и распродавала, что тебе меньше нужно.

Разговор утомил его.

— Можно, тетя, вы уже сами отправите обед, я так устал, так устал…

Она осуждающе поджала тонкие губы.

— Чай, не в трактире соберемся, без хозяина!

Но Воробков настоял на своем и, минуя столовую и залу, где уже вожделенно посматривали на накрытые столы толстые опечаленные купцы во френчах и скрюченные богомолки молчаливо глотали голодную слюну, прошел в свою комнату, разделся и уснул сухим и горячим сном, — в самом деле простудился.

6

Три дня держался жарок, болела голова, тело словно залечивало рану, нанесенную потерей. Больной старался ни о чем не думать, валялся — глаза в потолок, смутно надеясь проболеть два месяца, а за это время сгладятся горести и тревоги, в Москве потечет веселая, невозмутимая жизнь. За ним ухаживала Лиза, оберегала покой, выпроваживала мать, когда та приходила с очередной просьбишкой уступить шкафчик из кухни или фикус из гостиной. Воробков распорядился свезти часть мебели в комиссионный магазин; подводы громыхали по плитам двора. Лиза освоилась, разговаривала ласково и свысока, как с тяжелобольным, перехватывала у матери сообщения, уверенная, что из ее уст ему все приятно.

— Цены назначают прямо бессмысленные. Маме говорят: «Если хотите продать скоро, не дорожитесь». За буфет, — знаете, мореного дуба, из столовой, — назначают сорок рублей.

Она смешно ужасалась и возмущалась. С ней являлись в комнату сырость и ветер улицы, на бровях дрожали бисеринки дождя. Ее речь, ее живость, даже термометр, вставляемый под мышку Григорию Васильевичу, не соответствовали кругу его обычных мыслей и ощущений, манили к юности. Неприметно он сошел на язык малоразвитого ученика провинциального коммерческого училища, припомнил давно забытые сочетания слов, жеманился.

— Откуда вы понятие о деньгах имеете, Лизочка? Мне желательно, чтобы вы размышляли о чем-нибудь приятном, за вашу доброту. Скажите тете, пусть возьмет зеркало из прихожей. Это для вас, Лизочка.

В их разоренном быту никто никому ничего не дарил, все скулили, ласкового слова не услышишь, что-то похожее приходилось разве что читать. Уши ее счастливо рдели.

Так побеждала жизнь. На четвертый день Воробков встал и прошелся по комнатам, едва не вскрикивая от замирания сердца. Слабость роднила с младенческими подвигами. Тридцать лет тому назад он так же открывал новые закоулки. Полная привычная обстановка сохранилась только в его комнате и в кабинете отца, где временно приютились Марья Харитоновна и Лиза.

В остальных комнатах на выбитых крашеных полах блестели яркие свежие пятна, следы вещей, стоявших десятилетиями на этих местах и сохранивших добротную покраску мирного времени. Все пять комнат, просквоженных ширью огородов и лугов, на свету ненастного дня показывали свою запущенность — паутину по углам, отставшие обои. Приходящая кухарка гремела посудой на кухне, оттуда тянуло перегорелым постным маслом. Воробкову стало мучительно жалко разрушать пристанище своей семьи.

Просидел весь день, разбирая нехитрые бумаги матери. В связке старых продуктовых карточек, купчих крепостей, аттестатов и метрик нашлись страховые документы. Оказалось, дом застрахован в пять тысяч рублей, старуха аккуратно платила все взносы. Вечером на его расспросы Марья Харитоновна рассказала:

— Это еще как до войны было, так и осталось. Тогда считали, что дешево застраховано, а сейчас удивляюсь, что это Аничка так тратилась. За ваш дом, в таком месте, на краю города, полторы тысячи напросишься.

Эту цифру назначал ей знакомый торбеевский огородник. Тетка видела по настроению племянника, что он отдаст все за бесценок, и теперь как раз нашла подходящим спросить с притворным огорчением:

— Неужели, Гришенька, ты и дом продать хочешь?

— А куда он мне! — грубо ответил Воробков. — Продам к черту! Мне воля нужна, а не дома. А воля по теперешнему времени, — в Москве, в столице.

Он произносил это не очень уверенно. В Москву не тянуло, отдыхать здесь было приятно. И даже приступы скорби о матери, которые охватывали мгновенной и неожиданной болью, когда он оставался один, после того, как его покидали люди, — даже эти приступы, теперь все более редкие, казались признаками отдыха, накапливающегося здоровья и самостоятельности. Отсюда и бухгалтер был виднее и его дочь. Они сделали из Воробкова кавалера на побегушках. Ему перепадало лишь то, на что другой не польстился бы: истерики, тоскливые разговоры. Улыбки и кокетство предназначались посторонним, тому же мозгляку Бернштейну, краснорожему Ланину. Григорий Васильевич совершенно точно, словами, определил свое положение: «Придавили меня, как лапой. Вот сейчас я выбрался, могу распрямиться. Брошу им пять тысяч, уйду, — тогда сама приползет. А я буду через дверь разговаривать».

В тот же вечер он поцеловал Лизу. Она пришла с градусником спросить, принял ли он аспирин. Воробков сказался здоровым, уклонился от ее забот. Девушка огорченно, немного растерянно остановилась у подоконника, вперилась прямым потемневшим взглядом в бумаги на письменном столе, за которым сидел Григорий Васильевич.

Подчиняясь ленивому позыву и воспоминаниям о своей донжуанской молодости, он тоже подошел к окну. На черные стекла снаружи наседала бисерная рябь мелкого дождя, в раму дуло.

— Вы простудитесь у сырого места.

Сказав пересекшимся голосом эту нелепость, он обнял полные мягкие ее плечи, притянул к себе. Учебные глаза испуганно закрылись, несколько тяжелое лицо, постарев, надвинулось на него, и он медленно поцеловал ее в сухие неглубокие губы. Вровень с ним по росту, она, оказалась тяжела и неповоротлива, не подчинялась его желанию, не согласовывала движений, на поцелуи не отвечала и не противилась. Его рука шарила по крутой, круглой груди. Она, спокойно и сильно сжав его пальцы, отводила ласки, все еще не открывая глаз, с тем же постаревшим, строгим, истовым лицом. Григорий Васильевич сел на подоконник, откинулся, прищурился со смешком.

— Вы на божию мать похожи, Лизочка, вот сейчас если посмотреть.

По губам ее пробежала улыбка, и тут же показались слезы, попыталась вырваться.

— Что это вы делаете, как с ума сошли! Ведь и девяти дней не минуло…

«Вот идиотка! — рассердился он. — Дна не видать… И чего это меня, старого дурака, потянуло?»

— Как можно напоминать про такие вещи? И, наверное, мамаша на нас порадовалась бы. Уговаривала жениться…

И он позвал ее прийти позже, когда уснет тетка.

— Да, она не уснет долго…

У нее едва хватило сил произнести это. «Запутаюсь я, дна не видать».

Она, конечно, не пришла. Григорий Васильевич до синих окон протомился без сна, обдумывая поступки, которые совершит в будущем. Мысли тревожные и невеселые, — все думалось, что погубил несколько лет связью с Людкой, — сменялись замыслами козни против наивной Лизочки. Девичество волновало воображение, не затрагивая обессиленного московскими излишествами тела. Что ни предприми, все ей покажется законом любви. Он представлял, как она сейчас мечется в постели, мечтая о нем, носителе страшных и обольстительных тайн, учителе наслаждений. Он во всем ее разочарует, рассмеется и, смешав ее слезы со своими, расскажет о бесплодных пытках истинной страсти. Все эти размышления он принимал, вероятно, за чистоту чувства и берег его нарождающийся жар.

Утром ей, очевидно, хотелось удрать пораньше. Они встретились в передней, он успел шепнуть:

— Может быть, вы хорошо сделали, что не пришли. Что я могу вам дать?

И гордая скорбь не покидала его, покуда он пил чай.

Тетка гнала пройтись по городу, — послушался.

Крепкий воздух окраины едва не сбил его с ног. Прыгая по кирпичикам, он пробирался избитыми тротуарами и мостовыми в глубокой, жидкой, какой-то первозданной грязи. От прочно строенных, но приземистых и хмурых домов тянуло удушливым дымом: здесь топили соломой и навозом. Ни кустика, ни деревца у безобразных строений, но часто и неожиданно вырастали у каждого мало-мальски заметного дома прекрасные ампирные воротца, — в этом стиле однообразно и нерасточительно чудили купцы. Город едва освещался, водопровод проходил только по двум главным улицам, даже в самых богатых домах не было теплых уборных, а победнее — бегали в лопухи. Никто из людей, многими сотнями лет живших здесь, не заботился о том, чтобы жить удобнее, веселее, зато возвели три десятка церквей, одна другой краше, обширнее.

В широком пальто и пушистом кепи, в недешевой и красивой одежде, Воробков производил смятение среди ребят на улиц.

— Чарли Чаплин! — кричали ему вслед.

И он тщеславно понес свое призрачное сходство.

Бабы сторонились его, как отверженного, останавливались, долго смотрели ему в спину. В торговых кварталах улицы были шире, грязь жиже, и бедность прохожих еще больше бросалась в глаза. Воробков шествовал крытой галереей гостиного ряда. Запах мануфактуры и убогий блеск галантереи схватили за сердце. Снаружи, на ступеньках, не смея влезть под крышу, примостились бесчисленные нищие. Безрукие, слепые, инвалиды в тележках, бабы с младенцами — все они скулили, ныли, рыдали.

— Никак, Воробков Григорий?

Перед ним остановился рослый рыжий человек в бобриковой куртке, перетянутой почему-то ремнем, отчего вся фигура на тонких ногах в коротеньких брючках походила на гитару, грифом вниз. Григорий Васильевич сразу вспомнил коммерческое училище и Степку Блазнина, сына первого мучника в городе.

— Не стерли, жив! — кричал он. — Цветешь! И тряс руку.

— А Петелина Костю не забыл? На вашей же, Тамбовской, улице дом. Учился в уездном.

Еще бы забыть Петелина, пьяницу с тринадцати лет, знаменитые на весь город голуби. Все сверстники стремились быть в его шайке.

Из-за плеча Степана выглянули опухшие, в красных подушечках глаза, тоже какого-то голубиного отлива, и выдвинулась помятая мордочка под засаленным картузом. Воробков пожал горячие потные дрожащие пальцы знаменитого озорника. Немыслимо вытертое пальто и рваные туфли на Петелине, сильно смахивавшие на опорки, как и запах, распространяемый обоими приятелями, сразу помогли найти нужный тон.

— Где это вы так с утра насосались?

— С вечера до вечера и с ночи до утра! — запел Блазнин.

— Ну, что ж, ради встречи к Егорычу? — воскликнул Петелин, перебивая, и боязливо скривил губу: вдруг не согласятся?

— Неужто и Егорыч существует?

Егорыч, славный шинкарь довоенных времен, у которого пьянствовали все учащиеся города, как оказалось, теперь заведовал пивной кооператива. Он приветливо сквернословил у стойки, как встарь. Сидя за столиком и прихлебывая пиво, Блазнин и Воробков, перебивая друг друга, припоминали пьяные проказы юности. Но они были однообразны, восклицаний хватило ненадолго.

— Бывало, забежим к нему вечерком, норма была — бутылка втроем, по чайному стакану выпьем, хлебушком закусим — и на Московскую!

Петелин сбегал за водкой. Воробков отказался.

— А в те времена какой вкусной она была, и хмель был неземной.

— Ну, она и теперь хороша, — заметил Петелин.

Он только что вышел из тюрьмы, разговаривал на непонятном языке, остроумничал об алиментах и абортах. Блазнин заливался частыми и тонкими смешками. Воробков в годы ученья не очень водился с ровесниками. В зрелости и в Москве, уважая столичное общество, он привык к людям, к шуму. Он был безоружен против афоризмов Ланина, едкости Несветевича, от докучной же провинциальной болтовни легко защищался вялой скукой и высокомерно предавался своим размышлениям. Опьянев, Блазнин помрачнел.

— Прозябаем, Гриша, делов никаких. Даже все наши барышненки в Москву подались. Содержать хороших женщин не на что.

— Да наши-то, поди, все старые, — сказал Воробков. — Детей понарожали. Кончилась, брат, молодость!

Поговорили о тяжести налогов. Пивная наполнялась народом, воздух густел от дыма и дыхания, в свете дня лица казались неестественными. Воробков высказал наблюдение, которое давно его раздражало.

— Во всем городе никто ни черта не делает! Все разваливается, приходит в упадок. Даже за собственными домами не следят, ставни висят на одной петле, ворота осели, не открываются, запущено, с улицы видно. Если в России все так работают, с утра в пивной, то неизвестно, как мы живем. Эх вы, мелкая буржуазия! Ни торговли, ни промышленности.

Блазнин обиделся.

— Вы в Москве пупки над работой рвете. А сейчас народ в пивную набивается парад смотреть, отсюда всю площадь соборную видать. Нынче наша пожарная команда семьдесят пять лет с основания справляет, и начальник ее, знаменитый товарищ Бибиков, в Воронеж переводится.

Петелин же добавил:

— На вокзале проводы, всей командой туда поедут, — хоть весь город гори. Дело общественное!

Воробков пил осторожно, но от шума, чада, хлопающих пробок в голове прочно и весело зашумело, все хотелось сказать что-нибудь удивительное, совершить такое же. Они вышли из пивной. На панелях густо толпился народ. Яростно гремел кавалерийский марш. Каски пожарных казались Григорию Васильевичу воплощением янтарного пивного хмеля. Звон, дребезг машин, оратор на дощатой трибуне посреди площади, оживление — все это было словно порожденным собственным его воображением.

— «Будь же ты вовек благословенно, что пришло процвесть и умереть», — произносил он шепотом, почти беззвучно и незаметно в шуме и толкотне зевак. Приятели его были навеселе. Вскоре, шлепая по грязи, проехали пожарные машины.

— К четырехчасовому на вокзал хотят поспеть, начальство провожать, — сказал Петелин. — Теперь выпьют, пока домой доберутся, до каланчи, хоть весь город жги, — повторил он давешнюю выдумку, заспешил куда-то, простился торопливо.

— Я тебя до дому провожу, — предложил Блазнин. — Скрутился парень, — он кивнул вслед Петелину. — Одинок, как осина на юру. Всю жизнь сиротой рос, ни отца, ни матери.

— И я теперь сирота, — отозвался горестно Григорий Васильевич.

В голове шумело, все думалось, что надо что-то совершить. Блазнин нудно рассказывал историю падений Петелина. Григорий Васильевич рад был с ним расстаться.

Дома встретила сварливая Маланья, приходящая кухарка.

— Ждала вас, ждала, Григорий Васильевич, все глаза проглядела. Ваши не ждать их до вечера приказали. Ко всенощной в Пушкари пойдут. Я пораньше нынче отпросилась, сестра из деревни приехала. Вот-те и ушла пораньше!

Воробков остался один в темном, жарко натопленном доме, Топили, должно быть, в первый раз, припахивало угаром. В зале, где лежала мать, усилился запах ладана. Полы скрипели за его шагами..

В первый раз он подумал неприязненно о девственности Лизы. «Жениться придется. Скука! Хоть бы сгорело все к черту, пока пожарники пьянствуют». Взглянул на часы, было без четверти четыре.

— Можно и чай скипятить, — сказал он вслух, громко, и стало не по себе от собственного голоса.

7

С этого момента все движения Григория Васильевича потеряли обычную неслаженность, медлительность, сделались четкими и меткими. Он умело разжег примус, накачал его до отказа, поставил чайник. Затем нашел четвертную бутыль с бензином, теплую и скользкую: жидкость плеснулась со стоном, поставил рядом с горящим, готовым запрыгать от напряжения примусом.

— Черт с ним, пускай взорвется! — опять громко сказал Григорий Васильевич, заглушая шипящее пламя. — Пять тысяч.

Он мог бы сравнить свои действия, мысли и ощущения с одержимостью сладострастника, который добивается запретной женщины. Желание прорывается с такой силой, что все запреты, построения разума и осторожности снесены, смыты и во всем существе победно шумит этот поток направленных к одной цели стремлений. Это не беспамятство. Такой сладострастник заранее обдумывает все препятствия, но даже самые грозные кажутся преодолимыми, предусматривает, все последствия, но они могут и не произойти, и такая пустая отговорка гремит, как колокол. Концы пальцев похолодели вдохновенно, где-то у лопаток ощутимо окрепли мускулы, грудная клетка развернулась, он дышал глубоко и часто. Быстро выбежал из кухни. Отчетливо возникали решения: купить булок к чаю и печенья. После того как был найден предлог для ухода из дома, он мгновенно отбросил мысль о том, что неосторожно не обставлять такие дела заранее предусмотренными оправдательными поступками. Пойти в булочную за покупками, когда нет никого дома, — так естественно, гениально просто. И Воробков торжествовал. «Под страховую премию даст и Бернштейн по первому слову». Улицей он поспешал, удаляясь от дома, но в булочной выбирал пирожное долго, внимательно, спрашивая рекомендации рябой продавщицы. Одно, особо похваленное ею, съел, запивая водою. Липкий бисквит становился поперек горла. Далее разговор зашел о торте, но торт оказался не очень свежим. Воробков ел, разговаривал, посмеивался и ожидал, заранее вздрагивая, какого-нибудь знака с мертвой улицы о том, что ему надо бросить все и бежать к дому. Какой, в сущности, тонкой перегородкой едва сдерживаемых под покровом кожи личных мускулов скрыты его страх и томление! И когда вдруг раздался и сразу погас крик (воображение само наделило его словом «пожар»), крик, который, как бледный свет на дороге, никто и не заметил, — Воробков едва не застонал от облегчения, удачи, от счастья, почувствовал прилив нового озорства и спросил смеющимся, клекочущим фальцетом:

— А птифуры у вас есть, гражданка? Если нет, заверните три плюшки и два рожка с тмином, может быть, еще сухариков…

Тут задребезжала дверь, испуганная женщина в клетчатом платке сунулась и, возопив: «Пожар на Приречной, за два квартала!» — скрылась.

Воробков бежал к дому, наклонив голову, пряча судорожную усмешку, прибежал и удивился мизерности зрелища. Ведь горело многолетнее человеческое сооружение, приют трех поколений богатой купеческой семьи, а пламя, едва пробиваясь из окон кухни и кое-где под крышей, представилось немощным. Какие-то люди, в переполохе, кричали и бегали. Воробков испугался и этой бестолковой суеты — вдруг затушат. С детства осталась жуть набатов, ночных зарев, окоченения и дрожи, когда выносят в одной рубашке на улицу. В воображении преступление представлялось значительнее, хотя бы по внешнему шуму. Правда, народ бежал со всех сторон, Григория Васильевича толкали и затирали нещадно, толпа запрудила тротуар. Багровое, как кровоподтек, пламя тускло отражалось в луже посреди улицы.

— Где же пожарные? — крикнул Воробков.

— Эва! — ответил насмешливо его сосед, пьяный широкоплечий коротыш в одной линялой рубахе, с недочиненным сапогом в руках. — Они в буфете тосты подымают.

Пламя вырвалось сильнее. Отсюда, с противоположной стороны улицы, было видно, как оно захватывало новые комнаты, освещая дом изнутри. Сразу установился синий вечер. Звенели стекла, Воробков припомнил какой-то московский приказ с запрещением разбивать при пожаре окна и тем самым вызывать сквозняки. «Пусть бьют», — усмехался он про себя. Пьяный сапожник глазел на пожар, задумчиво покачивал головой и что-то бормотал. Они вдвоем стояли в стороне, и Воробков мучительно искал, что бы предпринять. И без того он выделялся. Но одно дело — примеривать и внутренне разыгрывать те чувства, которые должен испытывать человек, жалеющий свой дом, другое — действовать. Женщина голосила бы, возилась со скарбом, но что делать мужчине — Воробков не знал. Сзади послышалось тяжелое дыхание.

— Гриша! — взвизгнула тетка Марья Харитоновна. — Что ж ты остолбенел?

Визг прозвучал, как сигнал к действию, как спасение. Вся суета осмыслилась. Григорий Васильевич перебежал, увязая в грязи, через улицу, и там, в ощутимой близости пламени, в переменном блеске, плясавшем на лицах и на вещах, кричал мгновенно охрипшим голосом:

— Ведра, хоть ведра давайте! К реке!

Судорожно хватал соседей за рукава, расталкивал зевак, бросался с полным ведром к стене, от которой пышало приятным, сухим теплом, и выплескивал воду на фундамент. Бестолковая старательность возбудила насмешливое сочувствие сограждан:

— Получил, значит, наследство! — крикнул кто-то.

Но когда опять, задыхаясь, он подбежал с ведром и снова бесполезно вылил его на кирпичи, какой-то черноволосый великан зашипел:

— Ты что же, сволочь, повыше плеснуть не можешь?

Григорий Васильевич оторопел, а потом ринулся во двор, где слепило яркое пламя. Это горела кухня.

— Назад! — кричали ему. — Ничего не спасешь!

И он вернулся, уверенный, что, действительно, геройски бросался спасать имущество. Тетка обняла его дрожащими руками. Теперь можно было успокоиться. Гремя, подкатила вольно-пожарная дружина, воинственные каски расталкивали зевак, топоры и лестницы замелькали всюду. Но и вольнопожарники работали плохо, не хватало какой-то кишки; теперь уже старались спасать не воробковский дом, а отстаивать соседей, на которых под вечерним ветром летели крупные искры. Кругом темнело, огонь, охватив все строение, шумел, выбрасывая снопы искр, проваливались потолки, с Пушкарской колокольни надрывался набат.

8

Только поздно вечером, до изнеможения усталый, охрипший и мокрый, Воробков приехал в номер гостиницы. Его приняли, как жертву и как героя. И сам он чувствовал себя необыкновенно значительным и наотрез отказывался от гостеприимных предложений соседей и родственников переночевать у них.

— Не могу, мне слишком тяжело! — твердил он чью-то чужую фразу.

Переутомление отравило кровь. Он лежал без сна, глядя неотступно на плохо накаленную и мигавшую лампочку в радужном круге, даже зевок, даже простое шевеленье пальцев вызывали какое-то нестерпимое и неразрешимое раздражение.

В дверь тихо постучали и, не дождавшись ответа, открыли. Поспешно вошла Лиза. Не дала ему подняться, прижалась к лицу благотворно-прохладной, как лист весны, щекой.

— Не надо, — прошептала она, — не шевелись, ты так устал. Весь дымом пропах.

Восторженное смятение сменило девичью предусмотрительность и осторожность, которые так разжигали его интерес к ней. Это «ты» она приготовила ему как ласку сестры. Но она не удивилась и тому, что он притянул ее и поцеловал в губы длительным, искусным поцелуем.

Иногда усталый, до последней капли исчерпавший силы путешественник останавливается отдохнуть, и вдруг перед ним открывается картина местности невиданной красоты, где-то в стороне от дороги, — и утомления как не было: путник быстро меняет путь, чтобы взглянуть на ландшафт поближе, и даже забывает удивиться приливу сил. Григорий Васильевич легко одолевал сопротивление девушки и только изумлялся тому, как много она говорит слов, которые, видно, считала необходимым припевом страсти.

— Милый ты мой! — шептала она. — О, как я счастлива! Да, да, так, так, целуй, целуй меня! Мне хорошо, хорошо!

Тело у нее было сухое и ломкое, белье — старомодно и наивно, шепот забегал вперед шарящих пальцев Григория Васильевича.

— Я не девушка, — шептала она. — Я помню тебя с детства, я всегда мечтала о тебе. Какая у меня кожа здесь.

Лучше бы она называла вещи в комнате. Нет, это не освободит от московской муки.

— Только не надо детей, — шептала она. — Это такая пошлость.

Предупреждающий шепот и тяжелое дыхание стояли в комнате. Григорий Васильевич от досады стал слышать себя.

— Ты не будешь презирать меня? — шептала она. — Скажи, что не будешь.

И раскидывала руки. Конца, казалось, не будет ее излияниям.

Он искал потом слов, чтобы увериться в ее подчинении.

— Ты любишь меня?

Она отмолчалась. «И эта противится», — подумалось ему. И прощание огорчило его сухостью. Она ушла и словно весь воздух унесла из номера. Григорий Васильевич задыхался, хотелось кричать от страха — вот-вот разорвется сердце. Рассвет запал его мечущимся в тоске среди сбитых жгутами простынь.

Следующие дни он провел в кляузных хлопотах. Страховые работники досаждали изрядно. Ему довелось иметь беседу с рыжим басовитым молодым человеком, в подстриженной по-фински огненной бороде, без усов. Басок раздавался необыкновенно наставительно и резонно. Молодой человек был, должно быть, неизлечимо болен, дышал тяжело, плевал в склянку, допрашивал назойливо, как следователь. Он рассказывал о горимости в губернии, и сначала Григорий Васильевич обозвал его про себя дураком. Но потом, когда тот взялся вплотную за разговор, — а ему этих разговоров пришлось вести тысячи, — Григорию Васильевичу стало жутко: он не привык к чужой опытности. К счастью, выручила кухарка, испугавшаяся до смерти.

— Печи-то я топила в первый раз, борова-то никто не смотрел, а Марья Харитоновна как мне наказывала: «Посмотри, Агаша, борова, печи год не топились». А я, дура, не позаботилась! Что хотите, то и делайте… Все были после похорон, как без ума, все равно.

Она плакала и сморкалась, изображая неурядицы в доме. Подозрение в злом умысле, казалось Воробкову, отпадало.

— Как же ты говоришь, что борова? Загорелось-то в кухне, с полу.

— Может, впопыхах, золу выгребала да и оставила. Грех!

— Неясно, неясно.

Но весь этот допрос Григорий Васильевич узнал с ее слов, а заключения она не слыхала. Впрочем, усталость опять давила ему плечи, он спал по трети суток в номере.

Он собрался ехать. Лиза забежала с вечера, посидела не раздеваясь, отговорилась от ласк болезнью, посмеивалась. Она, видно, принадлежала к тому разряду женщин, которые презирают мужчин, им близких. Женщины, подобные ей, обманываются в ожиданиях наслаждений и вымещают вину природы на любовниках. Она ушла, а около одиннадцати явился гость, странный и неожиданный, — Петелин.

— Хорошо устроился, — начал он сразу на «ты». От него разило водкой, глазки поблескивали весело и зло.

— Вам, купцам, всегда везет. Дом сгорел, а сам не обеднел.

— Это про что? — спросил Воробков, избегая местоимений.

Петелин, верно, заметил этот почти неуловимый признак испуга и рассмеялся тихо и надолго, ожидая, что скажет хозяин.

Но хозяин ничего не сказал. Гость подождал и начал желчно, как будто про себя, в раздумье:

— Наверное, говорят: «Вот Петелин воровал казенные деньги. Даже, говорят, в какой-то шайке участвовал». Раньше бы что со мной было? А теперь все за руку здороваются, боятся. Нету защиты вашему брату, фрайеру.

— Что, выпивши, что ли?

— Я вы-пи-и-вши? — тонко завел в нос Петелин. — А ты хочешь от щедрот червяк дать? На продолжение веселья?

Воробкову стало скучно от загадок, начинал сердиться.

— Никакого червонца я вам не дам. И спать хочу.

— Московский разговор. Не шкряй, купчишка, знаю, как делишки подправляешь!

— Что такое? Уходите вон!

Григорий Васильевич испытывал брезгливость, как будто кто-то грязными потными руками ощупывал его тело. Однажды, из-за такого же чувства отвращения, он отпустил воришку, мокрый кулак которого поймал у себя в кармане.

Петелин выдавил из себя несколько отрывистых покашливаний, похожих на смешки, развалился на утлом диванчике, на помятом лице его застыла улыбка, желтые, тусклые зубы выглядывали из-под неопрятных усов.

— Поджог дело тихое, шуму не любит. Пустил слушок, написал анонимку, сплетню заварил по городу… А власть страховку платить не любит.

Как несколько дней тому назад на пожаре Воробков не мог выйти из оцепенения, мучительно ища подходящего жеста для начала, так и теперь из вихря фраз и выражений, который гремел в мозгу, он не мог выбрать ни одного восклицания, чтоб оборвать наглеца. И сухой язык едва повернулся сказать:

— Да ведь ты знаешь, за шантаж куда можно улететь?

Петелин привскочил на диване, только что не присвистнул.

— Куда? Ты сам без прав. Растратчик!

Григорий Васильевич вздрогнул и оторопел. По холоду на щеках почувствовал, что бледнеет. Брошенное наугад словцо попало в цель.

— Видели мы таких супчиков. И поделовей видали. Пятьдесят червей завтра выдашь.

— Каких пятьдесят червей? Завтра я не могу.

— Три дня сроку дать можно. Смотри.

Посетитель вышел, куражась и не затворив за собой дверь.

9

Ощущение преследования не покидало Воробкова ни в поезде, ни на вокзале в Москве. «Словно на плечах кто сидит», — определил он про себя это чувство тревоги. Он понимал, что Петелин в сущности бессилен что-либо сделать. Григорий Васильевич не без удовольствия рисовал себе ярость обманутого шантажиста. Письма из Москвы от Несветевича были спокойны. Всю дорогу он провел в пустом купе мягкого вагона, никто им не интересовался. А назойливое беспокойство не проходило. Так нервнобольной ежеминутно боится упасть навзничь на ровном месте, так маньяка страх перед бациллами гонит к умывальнику двести раз в день, до того, что мыло разъедает руки в кровь. Вместо того чтобы поехать в представительство сразу, Воробков предварительно позвонил из автомата. Ответил голос Несветевича, злой, напряженно тонкий, бабий:

— Где ты пропал? А так крайне нужен. Приезжай без промедления.

В представительстве сидел изможденный катаром Бернштейн и посасывал мятные лепешки. Он подал тяжелую, холодную, как у статуи, ручку, улыбнулся, обнажив золотые зубы. «Дела идут неплохо», — подумал Воробков, и стало легче.

— Поздравь себя! Юрий Моисеевич, — сказал, сладко щерясь, бухгалтер, — Юрий Моисеевич с редким в наше время бескорыстием готов помочь нам до своего отъезда на Кавказ.

Воробков подозрительно насторожился. Почему бухгалтер оттеняет бескорыстие мануфактуриста? Зачем в самом начале торгового сезона Бернштейн едет на Кавказ, о чем сразу сообщают, считая важной вещью? Бернштейн поглядывал самодовольно и сердито.

— Я готов пойти вам навстречу.

— Может быть, не надо одолжаться? — спросил Воробков и соврал: — Я тоже приехал не пустой. Дом сгорел, страховки пять тысяч.

— Ох! — вздохнул бухгалтер. — Пять тысяч, это покроет все.

— Страховую премию надо еще получить. Мы знаем, как это трудно. — Бернштейн выплюнул лепешку. — Дайте папироску, Иван Иванович, не могу я сразу бросить!

Несветевич засмеялся.

— Держу для вас, Юрий Моисеевич, совершаю преступление. И мне может попасть от капризницы.

Воробкова словно ударило в горло, он поперхнулся самоуверенным враньем об удаче. Ведь в самом начале их связи Людмила требовала, чтобы он бросил курить, не позволяла целоваться из-за запаха никотинного перегара, как она говорила. Он едва развел сухие, слипшиеся губы.

— Людмила Ивановна здорова?

Бухгалтер заерзал на стуле, покраснел, бегло глянул на Бернштейна и ответил в сторону, в запыленное окно:

— Благодарствую, здорова, здорова. Не вполне, как всегда, но тут нужно глубокое лечение и внимание, обеспеченность и спокойствие. Ей бы не мешало, я утверждаю как отец, поехать на юг.

Воробков едва не крикнул:

— С Бернштейном? Купил!

И вышел с накипающими на губах обличениями. «Торгуешь дочкой, Иван Иванович», — твердил он беззвучным шепотом. И фраза эта вела его коридорами пассажа, заставила резко повернуть к Никольской и направиться в Охотный к Ланину.

Рыбник выболтал все сразу. Его грубая язвительность искала немедленного выхода.

— Морда желтая, злая, стало быть, все известно. Поздравляю, упустил девочку. Ну, да баба с возу — кобыле легче. Ты человек незадумчивый.

— Незадумчивый? — повторил Григорий Васильевич. — Посмотрим.

И он покинул лавку, нарочно не простившись, чтобы видели, как он глубоко, возвышенно страдает. Горечь до краев наполняла его. Его словно мучили лишением необходимого воздуха. Таким он явился к Людке. Та сидела у окна и чинила на грибе пятку чулка.

— Когда ты едешь на Кавказ с Бернштейном?

Первый звук его голоса, хриплый и неверный, удивил ее странной тоской. Ему все сообщили, — большая услуга. Очевидно, обойдется без предварительных нудных разговоров. Лицо у него кривилось от отвращения. Небрежно причесанная, со сбитым пробором в прямых, сероватых волосах, бледная, с мутным взглядом, она казалась старой, нездоровой, может быть, от нее даже пахло лихорадочным выпотом. И она улыбалась, довольная.

— Я разбогател не вовремя, — сказал Григорий Васильевич. — Дом сгорел.

А вдруг она пожалеет, что рано продалась Бернштейну?

— Это хорошо, что мы так спокойно расходимся, — опять начал он деланно-веселым тоном. — Очень хорошо и свободно. Теперь ясно: мы никогда не любили друг друга, а была только страсть, телесное влечение.

И уже готовился соврать, что женится на своей двоюродной сестре, девятнадцатилетней красавице, но Людка прервала его насмешливо:

— Может быть, у тебя и было телесное влечение. А у меня — ни настолечко.

И осеклась. Он странно вздохнул, почти вспыхнул.

— Не говори так! Мы больше не увидимся.

Неожиданная злоба накатила на него. Игривый блеск кокетливой комнаты померк, словно ее наполнило пылью. И в этот полумрак глухо и непоправимо сорвалось:

— Вы расправились со мной. Я пойду с повинной! (Людка поднялась со стула). Ты не бойся, я могу все взять на себя.

— Не глупи, — крикнула она, ожидая: вот он вздрогнет, как прежде, и подчинится. — Ты потонешь сам и других и папу потянешь.

Но Григорий Васильевич не слушал. Он только изумился, как долго не давалось ему значение тоски и томления, которые тяготели над ним с того дня, когда дядя Алексей Герасимович сообщил о несчастье.

И, радуясь легкости, с какой разбивает свою и ее жизнь, Григорий Васильевич подтвердил:

— Я пойду к прокурору. Ты меня не удержишь. Прощай.

Май 1928.

Днепропетровск

  • Рассказ отчаянный разбойник чему учит
  • Рассказ отчаянная домохозяйка настенька
  • Рассказ отчаянная домохозяйка навигация
  • Рассказ отцы и дети читать полностью
  • Рассказ отцы и дети тургенев читать полное произведение