Рассказ тургенева гамлет щигровского уезда

На одной из моих поездок получил я приглашение отобедать у богатого помещика и охотника, Александра Михайлыча Г***. Его село находилось верстах в пяти от небольшой деревеньки, где я на ту пору поселился. Я надел фрак, без которого не советую никому выезжать даже на охоту, и отправился к Александру Михайлычу. Обед был назначен к шести часам; я приехал в пять и застал уже великое множество дворян в мундирах, в партикулярных платьях и других, менее определительных одеждах. Хозяин встретил меня ласково, но тотчас же побежал в официантскую. Он ожидал важного сановника и чувствовал некоторое волнение, вовсе несообразное с его независимым положением в свете и богатством. Александр Михайлыч никогда женатым не был и не любил женщин; общество у него собиралось холостое. Он жил на большую ногу, увеличил и отделал дедовские хоромы великолепно, выписывал ежегодно из Москвы тысяч на пятнадцать вина и вообще пользовался величайшим уважением. Александр Михайлыч давным-давно вышел в отставку и никаких почестей не добивался… Что же заставляло его напрашиваться на посещение сановного гостя и волноваться с самого утра в день торжественного обеда? Это остается покрыто мраком неизвестности, как говаривал один мой знакомый стряпчий, когда его спрашивали: берет ли он взятки с доброхотных дателей?

Расставшись с хозяином, я начал расхаживать по комнатам. Почти все гости были мне совершенно незнакомы; человек двадцать уже сидело за карточными столами. В числе этих любителей преферанса было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ, в тесных, высоких галстуках и с висячими, крашеными усами, какие только бывают у людей решительных, но благонамеренных (эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и, не поворачивая головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно-неподвижными ножками (эти господа говорили мягким голосом, кротко улыбались на все стороны, держали свои игры у самой манишки и, козыряя, не стучали по столу, а, напротив волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрып). Прочие дворяне сидели на диванах, кучками жались к дверям и подле окон; один, уже немолодой, но женоподобный по наружности помещик стоял в уголку, вздрагивал, краснел и с замешательством вертел у себя на желудке печаткою своих часов, хотя никто не обращал на него внимания; иные господа, в круглых фраках и клетчатых панталонах работы московского портного, вечного цехового мастера иностранца Фирса Клюхина, рассуждали необыкновенно развязно и бойко, свободно поворачивая своими жирными и голыми затылками; молодой человек лет двадцати, подслеповатый и белокурый, с ног до головы одетый в черную одежду, видимо робел, но язвительно улыбался…

Однако я начинал несколько скучать, как вдруг ко мне присоседился некто Войницын, недоучившийся молодой человек, проживавший в доме Александра Михайлыча в качестве… мудрено сказать, в каком именно качестве. Он стрелял отлично и умел дрессировать собак. Я его знавал еще в Москве. Он принадлежал к числу молодых людей, которые, бывало, на всяком экзамене «играли столбняка», то есть не отвечали ни слова на вопросы профессора. Этих господ, для красоты слога, называли также бакенбардистами. (Дела давно минувших дней, как изволите видеть.) Вот как это делалось: вызывали, например, Войницына. Войницын, который до того времени неподвижно и прямо сидел на своей лавке, с ног до головы обливаясь горячей испариной и медленно, но бессмысленно поводя кругом глазами, — вставал, торопливо застегивал свой вицмундир доверху и пробирался боком к экзаменаторскому столу. «Извольте взять билет», — с приятностью говорил ему профессор. Войницын протягивал руку и трепетно прикасался пальцами кучки билетов. «Да не извольте выбирать», — замечал дребезжащим голосом какой-нибудь посторонний, но раздражительный старичок, профессор из другого факультета, внезапно возненавидевший несчастного бакенбардиста. Войницын покорялся своей участи, брал билет, показывал нумер и шел садиться к окну, пока предшественник его отвечал на свой вопрос. У окна Войницын не спускал глаз с билета, разве только для того, чтобы по-прежнему медленно посмотреть кругом, а впрочем, не шевелился ни одним членом. Вот, однако, предшественник его кончил; говорят ему: «Хорошо, ступайте», или даже: «Хорошо-с, очень хорошо-с», смотря по его способностям. Вот вызывают Войницына; Войницын встает и твердым шагом приближается к столу. «Прочтите билет», — говорят ему. Войницын подносит обеими руками билет к самому своему носу, медленно читает и медленно опускает руки. «Ну-с, извольте отвечать», — лениво произносит тот же профессор, закидывая туловище назад и скрещивая на груди руки. Воцаряется гробовое молчание. «Что же вы?» Войницын молчит. Постороннего старичка начинает дергать. «Да скажите же что-нибудь!» Молчит мой Войницын, словно замер. Стриженый его затылок круто и неподвижно торчит навстречу любопытным взорам всех товарищей. У постороннего старичка глаза готовы выскочить: он окончательно ненавидит Войницына. «Однако ж это странно, — замечает другой экзаменатор, — что же вы, как немой, стоите? ну, не знаете, что ли? Так так и скажите». — «Позвольте другой билет взять», — глухо произносит несчастный. Профессора переглядываются. «Ну, извольте», — махнув рукой, отвечает главный экзаменатор. Войницын снова берет билет, снова идет к окну, снова возвращается к столу и снова молчит как убитый. Посторонний старичок в состоянии съесть его живого. Наконец его прогоняют и ставят нуль. Вы думаете: теперь он, по крайней мере, уйдет? Как бы не так! Он возвращается на свое место, так же неподвижно сидит до конца экзамена, а уходя восклицает: «Ну баня! экая задача!» И ходит он целый тот день по Москве, изредка хватаясь за голову и горько проклиная свою бесталанную участь. За книгу он, разумеется, не берется, и на другое утро та же повторяется история.

Вот этот-то Войницын присоседился ко мне. Мы с ним говорили о Москве, об охоте.

Гамлет Щигровского уезда

Гамлет Щигровского уезда. Иван Сергеевич Тургенев

На одной из моих поездок получил я приглашение отобедать у богатого помещика и охотника, Александра Михайлыча Г***. Его село находилось верстах в пяти от небольшой деревеньки, где я на ту пору поселился. Я надел фрак, без которого не советую никому выезжать даже на охоту, и отправился к Александру Михайлычу. Обед был назначен к шести часам; я приехал в пять и застал уже великое множество дворян в мундирах, в партикулярных платьях и других, менее определительных одеждах. Хозяин встретил меня ласково, но тотчас же побежал в официантскую. Он ожидал важного сановника и чувствовал некоторое волнение, вовсе несообразное с его независимым положением в свете и богатством. Александр Михайлыч никогда женатым не был и не любил женщин; общество у него собиралось холостое. Он жил на большую ногу, увеличил и отделал дедовские хоромы великолепно, выписывал ежегодно из Москвы тысяч на пятнадцать вина и вообще пользовался величайшим уважением. Александр Михайлыч давным-давно вышел в отставку и никаких почестей не добивался… Что же заставляло его напрашиваться на посещение сановного гостя и волноваться с самого утра в день торжественного обеда? Это остается покрыто мраком неизвестности, как говаривал один мой знакомый стряпчий, когда его спрашивали: берет ли он взятки с доброхотных дателей?

Расставшись с хозяином, я начал расхаживать по комнатам. Почти все гости были мне совершенно незнакомы; человек двадцать уже сидело за карточными столами. В числе этих любителей преферанса было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ, в тесных, высоких галстуках и с висячими, крашеными усами, какие только бывают у людей решительных, но благонамеренных (эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и, не поворачивая головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно-неподвижными ножками (эти господа говорили мягким голосом, кротко улыбались на все стороны, держали свои игры у самой манишки и, козыряя, не стучали по столу, а, напротив волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрып). Прочие дворяне сидели на диванах, кучками жались к дверям и подле окон; один, уже немолодой, но женоподобный по наружности помещик стоял в уголку, вздрагивал, краснел и с замешательством вертел у себя на желудке печаткою своих часов, хотя никто не обращал на него внимания; иные господа, в круглых фраках и клетчатых панталонах работы московского портного, вечного цехового мастера иностранца Фирса Клюхина, рассуждали необыкновенно развязно и бойко, свободно поворачивая своими жирными и голыми затылками; молодой человек лет двадцати, подслеповатый и белокурый, с ног до головы одетый в черную одежду, видимо робел, но язвительно улыбался…

Однако я начинал несколько скучать, как вдруг ко мне присоседился некто Войницын, недоучившийся молодой человек, проживавший в доме Александра Михайлыча в качестве… мудрено сказать, в каком именно качестве. Он стрелял отлично и умел дрессировать собак. Я его знавал еще в Москве. Он принадлежал к числу молодых людей, которые, бывало, на всяком экзамене «играли столбняка», то есть не отвечали ни слова на вопросы профессора. Этих господ, для красоты слога, называли также бакенбардистами. (Дела давно минувших дней, как изволите видеть.) Вот как это делалось: вызывали, например, Войницына. Войницын, который до того времени неподвижно и прямо сидел на своей лавке, с ног до головы обливаясь горячей испариной и медленно, но бессмысленно поводя кругом глазами, — вставал, торопливо застегивал свой вицмундир доверху и пробирался боком к экзаменаторскому столу. «Извольте взять билет», — с приятностью говорил ему профессор. Войницын протягивал руку и трепетно прикасался пальцами кучки билетов. «Да не извольте выбирать», — замечал дребезжащим голосом какой-нибудь посторонний, но раздражительный старичок, профессор из другого факультета, внезапно возненавидевший несчастного бакенбардиста. Войницын покорялся своей участи, брал билет, показывал нумер и шел садиться к окну, пока предшественник его отвечал на свой вопрос. У окна Войницын не спускал глаз с билета, разве только для того, чтобы по-прежнему медленно посмотреть кругом, а впрочем, не шевелился ни одним членом. Вот, однако, предшественник его кончил; говорят ему: «Хорошо, ступайте», или даже: «Хорошо-с, очень хорошо-с», смотря по его способностям. Вот вызывают Войницына; Войницын встает и твердым шагом приближается к столу. «Прочтите билет», — говорят ему. Войницын подносит обеими руками билет к самому своему носу, медленно читает и медленно опускает руки. «Ну-с, извольте отвечать», — лениво произносит тот же профессор, закидывая туловище назад и скрещивая на груди руки. Воцаряется гробовое молчание. «Что же вы?» Войницын молчит. Постороннего старичка начинает дергать. «Да скажите же что-нибудь!» Молчит мой Войницын, словно замер. Стриженый его затылок круто и неподвижно торчит навстречу любопытным взорам всех товарищей. У постороннего старичка глаза готовы выскочить: он окончательно ненавидит Войницына. «Однако ж это странно, — замечает другой экзаменатор, — что же вы, как немой, стоите? ну, не знаете, что ли? Так так и скажите». — «Позвольте другой билет взять», — глухо произносит несчастный. Профессора переглядываются. «Ну, извольте», — махнув рукой, отвечает главный экзаменатор. Войницын снова берет билет, снова идет к окну, снова возвращается к столу и снова молчит как убитый. Посторонний старичок в состоянии съесть его живого. Наконец его прогоняют и ставят нуль. Вы думаете: теперь он, по крайней мере, уйдет? Как бы не так! Он возвращается на свое место, так же неподвижно сидит до конца экзамена, а уходя восклицает: «Ну баня! экая задача!» И ходит он целый тот день по Москве, изредка хватаясь за голову и горько проклиная свою бесталанную участь. За книгу он, разумеется, не берется, и на другое утро та же повторяется история.

Вот этот-то Войницын присоседился ко мне. Мы с ним говорили о Москве, об охоте.

— Не хотите ли, — шепнул он мне вдруг, — я познакомлю вас с первым здешним остряком?

— Сделайте одолжение.

Войницын подвел меня к человеку маленького роста, с высоким хохлом и усами, в коричневом фраке и пестром галстуке. Его желчные, подвижные черты действительно дышали умом и злостью. Беглая, едкая улыбка беспрестанно кривила его губы; черные, прищуренные глазки дерзко выглядывали из-под неровных ресниц. Подле него стоял помещик, широкий, мягкий, сладкий — настоящий Сахар-Медович — и кривой. Он заранее смеялся остротам маленького человека и словно таял от удовольствия. Войницын представил меня остряку, которого звали Петром Петровичем Лупихиным. Мы познакомились, обменялись первыми приветствиями.

— А позвольте представить вам моего лучшего приятеля, — заговорил вдруг Лупихин резким голосом, схватив сладкого помещика за руку. — Да не упирайтесь же, Кирила Селифаныч, — прибавил он, — вас не укусят. Вот-с, — продолжал он, между тем, как смущенный Кирила Селифаныч так неловко раскланивался, как будто у него отваливался живот, — вот-с, рекомендую-с, превосходный дворянин. Пользовался отличным здоровьем до пятидесятилетнего возраста, да вдруг вздумал лечить себе глаза, вследствие чего и окривел. С тех пор лечит своих крестьян с таковым же успехом… Ну, а они, разумеется, с таковою же преданностию…

— Ведь этакой, — пробормотал Кирила Селифаныч и засмеялся.

— Договаривайте, друг мой, эх, договаривайте, — подхватил Лупихин. — Ведь вас, чего доброго, в судьи могут избрать, и изберут, посмотрите. Ну, за вас, конечно, будут думать заседатели, положим; да ведь надобно ж на всякий случай хоть чужую-то мысль уметь выговорить. Неравно заедет губернатор — спросит: отчего судья заикается? Ну, положим, скажут: паралич приключился; так бросьте, ему, скажет, кровь. А оно в вашем положении, согласитесь сами, неприлично.

Сладкий помещик так и покатился.

— Ведь вишь смеется, — продолжал Лупихин, злобно глядя на колыхающийся живот Кирилы Селифаныча. — И отчего ему не смеяться? — прибавил он, обращаясь ко мне, — сыт, здоров, детей нет, мужики не заложены — он же их лечит, — жена с придурью. (Кирила Селифаныч немножко отвернулся в сторону, будто не расслыхал, и все продолжал хохотать.) Смеюсь же я, а у меня жена с землемером убежала. (Он оскалился.) А вы этого не Знали? Как же! Так-таки взяла да и убежала и письмо мне оставила: любезный, дескать, Петр Петрович, извини; увлеченная страстью, удаляюсь с другом моего сердца… А землемер только тем и взял, что не стриг ногтей да пантолоны носил в обтяжку. Вы удивляетесь? Вот, дескать, откровенный человек… И, боже мой! наш брат-степняк так правду-матку и режет. Однако отойдемте-ка в сторону… Что нам подле будущего судьи стоять-то…

Он взял меня под руку, и мы отошли к окну.

— Я слыву здесь за остряка, — сказал он мне в течение разговора, — вы этому не верьте. Я просто озлобленный человек и ругаюсь вслух: оттого я так и развязен. И зачем мне церемониться, в самом деле? Я ничье мнение в грош не ставлю и ничего не добиваюсь; я зол — что ж такое? Злому человеку, по крайней мере, ума не нужно. А как оно освежительно, вы не поверите… Ну вот, например, ну вот посмотрите на нашего хозяина! Ну из чего он бегает, помилуйте, то и дело на часы смотрит, улыбается, потеет, важный вид принимает, нас с голоду морит? Эка невидаль — сановное лицо! Вот, вот, опять побежал — заковылял даже, посмотрите.

И Лупихин визгливо засмеялся.

— Одна беда, барынь нету, — продолжал он с глубоким вздохом, — холостой обед, — а то вот где нашему брату пожива. Посмотрите, посмотрите, — воскликнул он вдруг, — идет князь Козельский — вон этот высокий мужчина с бородой, в желтых перчатках. Сейчас видно, что за границей побывал… И всегда так поздно приезжает. Глуп, скажу я вам, один, как пара купеческих лошадей, а изволили бы вы поглядеть, как снисходительно он с нашим братом заговаривает, как великодушно изволит улыбаться на любезности наших голодных матушек и дочек!.. И сам иногда острит, даром что проездом здесь живет; зато как и острит! Ни дать ни взять тупым ножом бечевку пилит. Он меня терпеть не может… Пойду поклонюсь ему. И Лупихин побежал навстречу князю.

— А вот мой личный враг идет, — промолвил он, вдруг вернувшись ко мне, — видите этого толстого человека с бурым лицом и щетиной на голове, — вон, что шапку сгреб в руку да по стенке пробирается и на все стороны озирается, как волк? Я ему продал за четыреста рублей лошадь, которая стоила тысячу, и это бессловесное существо имеет теперь полное право презирать меня; а между тем сам до того лишен способности соображенья, особенно утром, до чаю, или тотчас после обеда,

  • Полный текст
  • Хорь и Калиныч
  • Ермолай и мельничиха
  • Малиновая вода
  • Уездный лекарь
  • Мой сосед Радилов
  • Однодворец Овсянников
  • Льгов
  • Бежин луг
  • Касьян с Красивой мечи
  • Бурмистр
  • Контора
  • Бирюк
  • Два помещика
  • Лебедянь
  • Татьяна Борисовна и ее племянник
  • Смерть
  • Певцы
  • Петр Петрович Каратаев
  • Свидание
  • Гамлет Щигровского уезда
  • Чертопханов и Недопюскин
  • Конец Чертопханова
  • Живые мощи
  • Стучит!
  • Лес и степь
  • Примечания

Гамлет Щигровского уезда

На одной из моих поез­док полу­чил я при­гла­ше­ние ото­бе­дать у бога­того поме­щика и охот­ника, Алек­сандра Михай­лыча Г***. Его село нахо­ди­лось вер­стах в пяти от неболь­шой дере­веньки, где я на ту пору посе­лился. Я надел фрак, без кото­рого не сове­тую никому выез­жать даже на охоту, и отпра­вился к Алек­сан­дру Михай­лычу. Обед был назна­чен к шести часам; я при­е­хал в пять и застал уже вели­кое мно­же­ство дво­рян в мун­ди­рах, в пар­ти­ку­ляр­ных пла­тьях и дру­гих, менее опре­де­ли­тель­ных одеж­дах. Хозяин встре­тил меня лас­ково, но тот­час же побе­жал в офи­ци­ант­скую. Он ожи­дал важ­ного санов­ника и чув­ство­вал неко­то­рое вол­не­ние, вовсе несо­об­раз­ное с его неза­ви­си­мым поло­же­нием в свете и богат­ством. Алек­сандр Михай­лыч нико­гда жена­тым не был и не любил жен­щин; обще­ство у него соби­ра­лось холо­стое. Он жил на боль­шую ногу, уве­ли­чил и отде­лал дедов­ские хоромы вели­ко­лепно, выпи­сы­вал еже­годно из Москвы тысяч на пят­на­дцать вина и вообще поль­зо­вался вели­чай­шим ува­же­нием. Алек­сандр Михай­лыч дав­ным-давно вышел в отставку и ника­ких поче­стей не доби­вался… Что же застав­ляло его напра­ши­ваться на посе­ще­ние санов­ного гостя и вол­но­ваться с самого утра в день тор­же­ствен­ного обеда? Это оста­ется покрыто мра­ком неиз­вест­но­сти, как гова­ри­вал один мой зна­ко­мый стряп­чий, когда его спра­ши­вали: берет ли он взятки с доб­ро­хот­ных дателей?

Рас­став­шись с хозя­и­ном, я начал рас­ха­жи­вать по ком­на­там. Почти все гости были мне совер­шенно незна­комы; чело­век два­дцать уже сидело за кар­точ­ными сто­лами. В числе этих люби­те­лей пре­фе­ранса было: два воен­ных с бла­го­род­ными, но слегка изно­шен­ными лицами, несколько штат­ских особ, в тес­ных, высо­ких гал­сту­ках и с вися­чими, кра­ше­ными усами, какие только бывают у людей реши­тель­ных, но бла­го­на­ме­рен­ных (эти бла­го­на­ме­рен­ные люди с важ­но­стью под­би­рали карты и, не пово­ра­чи­вая головы, вски­ды­вали сбоку гла­зами на под­хо­див­ших); пять или шесть уезд­ных чинов­ни­ков с круг­лыми брюш­ками, пух­лыми и пот­ными руч­ками и скромно-непо­движ­ными нож­ками (эти гос­пода гово­рили мяг­ким голо­сом, кротко улы­ба­лись на все сто­роны, дер­жали свои игры у самой манишки и, козы­ряя, не сту­чали по столу, а, напро­тив вол­но­об­разно роняли карты на зеле­ное сукно и, скла­ды­вая взятки, про­из­во­дили лег­кий, весьма учти­вый и при­лич­ный скрып). Про­чие дво­ряне сидели на дива­нах, куч­ками жались к две­рям и подле окон; один, уже немо­ло­дой, но жено­по­доб­ный по наруж­но­сти поме­щик стоял в уголку, вздра­ги­вал, крас­нел и с заме­ша­тель­ством вер­тел у себя на желудке печат­кою своих часов, хотя никто не обра­щал на него вни­ма­ния; иные гос­пода, в круг­лых фра­ках и клет­ча­тых пан­та­ло­нах работы мос­ков­ского порт­ного, веч­ного цехо­вого мастера ино­странца Фирса Клю­хина, рас­суж­дали необык­но­венно раз­вязно и бойко, сво­бодно пово­ра­чи­вая сво­ими жир­ными и голыми затыл­ками; моло­дой чело­век лет два­дцати, под­сле­по­ва­тый и бело­ку­рый, с ног до головы оде­тый в чер­ную одежду, видимо робел, но язви­тельно улыбался…

Однако я начи­нал несколько ску­чать, как вдруг ко мне при­со­се­дился некто Вой­ни­цын, недо­учив­шийся моло­дой чело­век, про­жи­вав­ший в доме Алек­сандра Михай­лыча в каче­стве… муд­рено ска­зать, в каком именно каче­стве. Он стре­лял отлично и умел дрес­си­ро­вать собак. Я его зна­вал еще в Москве. Он при­над­ле­жал к числу моло­дых людей, кото­рые, бывало, на вся­ком экза­мене «играли столб­няка», то есть не отве­чали ни слова на вопросы про­фес­сора. Этих гос­под, для кра­соты слога, назы­вали также бакен­бар­ди­стами. (Дела давно минув­ших дней, как изво­лите видеть.) Вот как это дела­лось: вызы­вали, напри­мер, Вой­ни­цына. Вой­ни­цын, кото­рый до того вре­мени непо­движно и прямо сидел на своей лавке, с ног до головы обли­ва­ясь горя­чей испа­ри­ной и мед­ленно, но бес­смыс­ленно поводя кру­гом гла­зами, – вста­вал, тороп­ливо засте­ги­вал свой виц­мун­дир доверху и про­би­рался боком к экза­ме­на­тор­скому столу. «Извольте взять билет», – с при­ят­но­стью гово­рил ему про­фес­сор. Вой­ни­цын про­тя­ги­вал руку и тре­петно при­ка­сался паль­цами кучки биле­тов. «Да не извольте выби­рать», – заме­чал дре­без­жа­щим голо­сом какой-нибудь посто­рон­ний, но раз­дра­жи­тель­ный ста­ри­чок, про­фес­сор из дру­гого факуль­тета, вне­запно воз­не­на­ви­дев­ший несчаст­ного бакен­бар­ди­ста. Вой­ни­цын поко­рялся своей уча­сти, брал билет, пока­зы­вал нумер и шел садиться к окну, пока пред­ше­ствен­ник его отве­чал на свой вопрос. У окна Вой­ни­цын не спус­кал глаз с билета, разве только для того, чтобы по-преж­нему мед­ленно посмот­реть кру­гом, а впро­чем, не шеве­лился ни одним чле­ном. Вот, однако, пред­ше­ствен­ник его кон­чил; гово­рят ему: «Хорошо, сту­пайте», или даже: «Хорошо‑с, очень хорошо‑с», смотря по его спо­соб­но­стям. Вот вызы­вают Вой­ни­цына; Вой­ни­цын встает и твер­дым шагом при­бли­жа­ется к столу. «Про­чтите билет», – гово­рят ему. Вой­ни­цын под­но­сит обе­ими руками билет к самому сво­ему носу, мед­ленно читает и мед­ленно опус­кает руки. «Ну‑с, извольте отве­чать», – лениво про­из­но­сит тот же про­фес­сор, заки­ды­вая туло­вище назад и скре­щи­вая на груди руки. Воца­ря­ется гро­бо­вое мол­ча­ние. «Что же вы?» Вой­ни­цын мол­чит. Посто­рон­него ста­ричка начи­нает дер­гать. «Да ска­жите же что-нибудь!» Мол­чит мой Вой­ни­цын, словно замер. Стри­же­ный его заты­лок круто и непо­движно тор­чит навстречу любо­пыт­ным взо­рам всех това­ри­щей. У посто­рон­него ста­ричка глаза готовы выско­чить: он окон­ча­тельно нена­ви­дит Вой­ни­цына. «Однако ж это странно, – заме­чает дру­гой экза­ме­на­тор, – что же вы, как немой, сто­ите? ну, не зна­ете, что ли? Так так и ска­жите». – «Поз­вольте дру­гой билет взять», – глухо про­из­но­сит несчаст­ный. Про­фес­сора пере­гля­ды­ва­ются. «Ну, извольте», – мах­нув рукой, отве­чает глав­ный экза­ме­на­тор. Вой­ни­цын снова берет билет, снова идет к окну, снова воз­вра­ща­ется к столу и снова мол­чит как уби­тый. Посто­рон­ний ста­ри­чок в состо­я­нии съесть его живого. Нако­нец его про­го­няют и ста­вят нуль. Вы дума­ете: теперь он, по край­ней мере, уйдет? Как бы не так! Он воз­вра­ща­ется на свое место, так же непо­движно сидит до конца экза­мена, а уходя вос­кли­цает: «Ну баня! экая задача!» И ходит он целый тот день по Москве, изредка хва­та­ясь за голову и горько про­кли­ная свою бес­та­лан­ную участь. За книгу он, разу­ме­ется, не берется, и на дру­гое утро та же повто­ря­ется история.

Вот этот-то Вой­ни­цын при­со­се­дился ко мне. Мы с ним гово­рили о Москве, об охоте.

– Не хотите ли, – шеп­нул он мне вдруг, – я позна­комлю вас с пер­вым здеш­ним остряком?

– Сде­лайте одолжение.

Вой­ни­цын под­вел меня к чело­веку малень­кого роста, с высо­ким хох­лом и усами, в корич­не­вом фраке и пест­ром гал­стуке. Его желч­ные, подвиж­ные черты дей­стви­тельно дышали умом и зло­стью. Бег­лая, едкая улыбка бес­пре­станно кри­вила его губы; чер­ные, при­щу­рен­ные глазки дерзко выгля­ды­вали из-под неров­ных рес­ниц. Подле него стоял поме­щик, широ­кий, мяг­кий, слад­кий – насто­я­щий Сахар-Медо­вич – и кри­вой. Он зара­нее сме­ялся остро­там малень­кого чело­века и словно таял от удо­воль­ствия. Вой­ни­цын пред­ста­вил меня ост­ряку, кото­рого звали Пет­ром Пет­ро­ви­чем Лупи­хи­ным. Мы позна­ко­ми­лись, обме­ня­лись пер­выми приветствиями.

– А поз­вольте пред­ста­вить вам моего луч­шего при­я­теля, – заго­во­рил вдруг Лупи­хин рез­ким голо­сом, схва­тив слад­кого поме­щика за руку. – Да не упи­рай­тесь же, Кирила Сели­фа­ныч, – при­ба­вил он, – вас не уку­сят. Вот‑с, – про­дол­жал он, между тем, как сму­щен­ный Кирила Сели­фа­ныч так неловко рас­кла­ни­вался, как будто у него отва­ли­вался живот, – вот‑с, рекомендую‑с, пре­вос­ход­ный дво­ря­нин. Поль­зо­вался отлич­ным здо­ро­вьем до пяти­де­ся­ти­лет­него воз­раста, да вдруг взду­мал лечить себе глаза, вслед­ствие чего и окри­вел. С тех пор лечит своих кре­стьян с тако­вым же успе­хом… Ну, а они, разу­ме­ется, с тако­вою же преданностию…

– Ведь эта­кой, – про­бор­мо­тал Кирила Сели­фа­ныч и засмеялся.

– Дого­ва­ри­вайте, друг мой, эх, дого­ва­ри­вайте, – под­хва­тил Лупи­хин. – Ведь вас, чего доб­рого, в судьи могут избрать, и избе­рут, посмот­рите. Ну, за вас, конечно, будут думать засе­да­тели, поло­жим; да ведь надобно ж на вся­кий слу­чай хоть чужую-то мысль уметь выго­во­рить. Неравно заедет губер­на­тор – спро­сит: отчего судья заи­ка­ется? Ну, поло­жим, ска­жут: пара­лич при­клю­чился; так бросьте, ему, ска­жет, кровь. А оно в вашем поло­же­нии, согла­си­тесь сами, неприлично.

Слад­кий поме­щик так и покатился.

– Ведь вишь сме­ется, – про­дол­жал Лупи­хин, злобно глядя на колы­ха­ю­щийся живот Кирилы Сели­фа­ныча. – И отчего ему не сме­яться? – при­ба­вил он, обра­ща­ясь ко мне, – сыт, здо­ров, детей нет, мужики не зало­жены – он же их лечит, – жена с при­ду­рью. (Кирила Сели­фа­ныч немножко отвер­нулся в сто­рону, будто не рас­слы­хал, и все про­дол­жал хохо­тать.) Сме­юсь же я, а у меня жена с зем­ле­ме­ром убе­жала. (Он оска­лился.) А вы этого не знали? Как же! Так-таки взяла да и убе­жала и письмо мне оста­вила: любез­ный, дескать, Петр Пет­ро­вич, извини; увле­чен­ная стра­стью, уда­ля­юсь с дру­гом моего сердца… А зем­ле­мер только тем и взял, что не стриг ног­тей да пан­то­лоны носил в обтяжку. Вы удив­ля­е­тесь? Вот, дескать, откро­вен­ный чело­век… И, боже мой! наш брат-степ­няк так правду-матку и режет. Однако отой­демте-ка в сто­рону… Что нам подле буду­щего судьи стоять-то…

Он взял меня под руку, и мы ото­шли к окну.

– Я слыву здесь за ост­ряка, – ска­зал он мне в тече­ние раз­го­вора, – вы этому не верьте. Я про­сто озлоб­лен­ный чело­век и руга­юсь вслух: оттого я так и раз­вя­зен. И зачем мне цере­мо­ниться, в самом деле? Я ничье мне­ние в грош не ставлю и ничего не доби­ва­юсь; я зол – что ж такое? Злому чело­веку, по край­ней мере, ума не нужно. А как оно осве­жи­тельно, вы не пове­рите… Ну вот, напри­мер, ну вот посмот­рите на нашего хозя­ина! Ну из чего он бегает, поми­луйте, то и дело на часы смот­рит, улы­ба­ется, потеет, важ­ный вид при­ни­мает, нас с голоду морит? Эка неви­даль – санов­ное лицо! Вот, вот, опять побе­жал – зако­вы­лял даже, посмотрите.

И Лупи­хин визг­ливо засмеялся.

– Одна беда, барынь нету, – про­дол­жал он с глу­бо­ким вздо­хом, – холо­стой обед, – а то вот где нашему брату пожива. Посмот­рите, посмот­рите, – вос­клик­нул он вдруг, – идет князь Козель­ский – вон этот высо­кий муж­чина с боро­дой, в жел­тых пер­чат­ках. Сей­час видно, что за гра­ни­цей побы­вал… И все­гда так поздно при­ез­жает. Глуп, скажу я вам, один, как пара купе­че­ских лоша­дей, а изво­лили бы вы погля­деть, как снис­хо­ди­тельно он с нашим бра­том заго­ва­ри­вает, как вели­ко­душно изво­лит улы­баться на любез­но­сти наших голод­ных мату­шек и дочек!.. И сам ино­гда ост­рит, даром что про­ез­дом здесь живет; зато как и ост­рит! Ни дать ни взять тупым ножом бечевку пилит. Он меня тер­петь не может… Пойду покло­нюсь ему.

И Лупи­хин побе­жал навстречу князю.

– А вот мой лич­ный враг идет, – про­мол­вил он, вдруг вер­нув­шись ко мне, – видите этого тол­стого чело­века с бурым лицом и щети­ной на голове, – вон, что шапку сгреб в руку да по стенке про­би­ра­ется и на все сто­роны ози­ра­ется, как волк? Я ему про­дал за четы­ре­ста руб­лей лошадь, кото­рая сто­ила тысячу, и это бес­сло­вес­ное суще­ство имеет теперь пол­ное право пре­зи­рать меня; а между тем сам до того лишен спо­соб­но­сти сооб­ра­же­нья, осо­бенно утром, до чаю, или тот­час после обеда, что ему ска­жешь: здрав­ствуйте, а он отве­чает: чего‑с? А вот гене­рал идет, – про­дол­жал Лупи­хин, – штат­ский гене­рал в отставке, разо­рен­ный гене­рал. У него дочь из свек­ло­вич­ного сахару и завод в золо­тухе… Вино­ват, не так ска­зал… ну, да вы пони­ма­ете. А! и архи­тек­тор сюда попал! Немец, а с усами и дела сво­его не знает, – чудеса!.. А впро­чем, на что ему и знать свое дело-то; лишь бы взятки брал да колонн, стол­бов то есть, побольше ста­вил для наших стол­бо­вых дворян!

Лупи­хин опять захо­хо­тал… Но вдруг тре­вож­ное вол­не­ние рас­про­стра­ни­лось по всему дому. Санов­ник при­е­хал. Хозяин так и хлы­нул в перед­нюю. За ним устре­ми­лись несколько при­вер­жен­ных домо­чад­цев и усерд­ных гостей… Шум­ный раз­го­вор пре­вра­тился в мяг­кий, при­ят­ный говор, подоб­ный весен­нему жуж­жа­нью пчел в роди­мых ульях. Одна неуго­мон­ная оса – Лупи­хин и вели­ко­леп­ный тру­тень – Козель­ский не пони­зили голоса… И вот вошла нако­нец матка – вошел санов­ник. Сердца понес­лись к нему навстречу, сидя­щие туло­вища при­под­ня­лись; даже поме­щик, дешево купив­ший у Лупи­хина лошадь, даже тот поме­щик уткнул себе под­бо­ро­док в грудь. Санов­ник под­дер­жал свое досто­ин­ство как нельзя лучше: пока­чи­вая голо­вой назад, будто кла­ня­ясь, он выго­во­рил несколько одоб­ри­тель­ных слов, из кото­рых каж­дое начи­на­лось бук­вою а, про­из­не­сен­ною про­тяжно и в нос, – с него­до­ва­нием, дохо­див­шим до голода, посмот­рел на бороду князя Козель­ского и подал разо­рен­ному штат­скому гене­ралу с заво­дом и доче­рью ука­за­тель­ный палец левой руки. Через несколько минут, в тече­ние кото­рых санов­ник успел заме­тить два раза, что он очень рад, что не опоз­дал к обеду, все обще­ство отпра­ви­лось в сто­ло­вую, тузами вперед.

Нужно ли рас­ска­зы­вать чита­телю, как поса­дили санов­ника на пер­вом месте между штат­ским гене­ра­лом и губерн­ским пред­во­ди­те­лем, чело­ве­ком с сво­бод­ным и достой­ным выра­же­нием лица, совер­шенно соот­вет­ство­вав­шим его накрах­ма­лен­ной манишке, необъ­ят­ному жилету и круг­лой таба­керке с фран­цуз­ским таба­ком, – как хозяин хло­по­тал, бегал, суе­тился, пот­че­вал гостей, мимо­хо­дом улы­бался спине санов­ника и, стоя в углу, как школь­ник, наскоро пере­хва­ты­вал таре­лочку супу или кусо­чек говя­дины, – как дво­рец­кий подал рыбу в пол­тора аршина длины и с буке­том во рту, – как слуги, в ливреях, суро­вые на вид, угрюмо при­ста­вали к каж­дому дво­ря­нину то с мала­гой, то с дрей-маде­рой и как почти все дво­ряне, осо­бенно пожи­лые, словно нехотя поко­ря­ясь чув­ству долга, выпи­вали рюмку за рюм­кой, – как, нако­нец, захло­пали бутылки шам­пан­ского и начали про­воз­гла­шаться заздрав­ные тосты: все это, веро­ятно, слиш­ком известно чита­телю. Но осо­бенно заме­ча­тель­ным пока­зался мне анек­дот, рас­ска­зан­ный самим санов­ни­ком среди все­об­щего радост­ного мол­ча­нья. Кто-то, кажется, разо­рен­ный гене­рал, чело­век, озна­ком­лен­ный с новей­шей сло­вес­но­стью, упо­мя­нул о вли­я­нии жен­щин вообще и на моло­дых людей в осо­бен­но­сти. «Да, да, – под­хва­тил санов­ник, – это правда; но моло­дых людей должно в стро­гом пови­но­ве­нии дер­жать, а то они, пожа­луй, от вся­кой юбки с ума схо­дят». (Дет­ски весе­лая улыбка про­мча­лась по лицам всех гостей; у одного поме­щика даже бла­го­дар­ность заиг­рала во взоре.) «Ибо моло­дые люди глупы». (Санов­ник, веро­ятно, ради важ­но­сти, ино­гда изме­нял обще­при­ня­тые уда­ре­ния слов.) “Вот хоть бы у меня, сын Иван, – про­дол­жал он, – два­дца­тый год всего дураку пошел, а он вдруг мне и гово­рит: «Поз­вольте, батюшка, жениться». Я ему говорю: «Дурак, послужи сперва…» Ну, отча­я­нье, слезы… но у меня… того… (Слово «того» санов­ник про­из­нес более живо­том, чем губами; помол­чал и вели­чаво взгля­нул на сво­его соседа, гене­рала, при­чем гораздо более под­нял брови, чем бы сле­до­вало ожи­дать. Штат­ский гене­рал при­ятно накло­нил голову несколько набок и чрез­вы­чайно быстро замор­гал гла­зом, обра­щен­ным к санов­нику.) «И что ж, – заго­во­рил санов­ник опять, – теперь он сам мне пишет, что спа­сибо, дескать, батюшка, что дурака научил… Так вот как надобно посту­пать». Все гости, разу­ме­ется, вполне согла­си­лись с рас­сказ­чи­ком и как будто ожи­ви­лись от полу­чен­ного удо­воль­ствия и настав­ле­ния… После обеда все обще­ство под­ня­лось и дви­ну­лось в гости­ную с боль­шим, но все же при­лич­ным и словно на этот слу­чай раз­ре­шен­ным шумом… Сели за карты.

Кое-как дождался я вечера и, пору­чив сво­ему кучеру зало­жить мою коляску на дру­гой день в пять часов утра, отпра­вился на покой. Но мне пред­сто­яло еще в тече­ние того же самого дня позна­ко­миться с одним заме­ча­тель­ным человеком.

Вслед­ствие мно­же­ства нае­хав­ших гостей никто не спал в оди­ночку. В неболь­шой, зеле­но­ва­той и сыро­ва­той ком­нате, куда при­вел меня дво­рец­кий Алек­сандра Михай­лыча, уже нахо­дился дру­гой гость, совер­шенно раз­де­тый. Уви­дев меня, он про­ворно ныр­нул под оде­яло, закрылся им до самого носа, пово­зился немного на рых­лом пухо­вике и при­тих, зорко выгля­ды­вая из-под круг­лой каймы сво­его бумаж­ного кол­пака. Я подо­шел к дру­гой кро­вати (их всего было две в ком­нате), раз­делся и лег в сырые про­стыни. Мой сосед заво­ро­чался на своей постели… Я поже­лал ему доб­рой ночи.

Про­шло пол­часа. Несмотря на все мои ста­ра­ния, я никак не мог заснуть: бес­ко­неч­ной вере­ни­цей тяну­лись друг за дру­гом ненуж­ные и неяс­ные мысли, упорно и одно­об­разно, словно ведра водо­подъ­ем­ной машины.

– А вы, кажется, не спите? – про­го­во­рил мой сосед.

– Как видите, – отве­чал я. – Да и вам не спится?

– Мне нико­гда не спится.

– Как же так?

– Да так. Я засы­паю сам и не знаю отчего; лежу, лежу, да и засну.

– Зачем же вы ложи­тесь в постель, прежде чем вам спать захочется?

– А что ж при­ка­жете делать?

Я не отве­чал на вопрос моего соседа.

– Удив­ля­юсь я, – про­дол­жал он после неболь­шого мол­ча­ния, – отчего здесь блох нету. Кажется, где бы им и быть?

– Вы словно о них сожа­ле­ете, – заме­тил я.

– Нет, не сожа­лею; но я во всем люблю последовательность.

«Вот как, – поду­мал я, – какие слова употребляет».

Сосед опять помолчал.

– Хотите со мной об заклад побиться? – заго­во­рил он вдруг довольно громко.

– О чем?

Меня мой сосед начи­нал забавлять.

– Гм… о чем? А вот о чем: я уве­рен, что вы меня при­ни­ма­ете за дурака.

– Поми­луйте, – про­бор­мо­тал я с изумлением.

– За степ­няка, за невежу… Сознайтесь…

– Я вас не имею удо­воль­ствия знать, – воз­ра­зил я. – Почему вы могли заключить…

– Почему! Да по одному звуку вашего голоса: вы так небрежно мне отве­ча­ете… А я совсем не то, что вы думаете…

– Поз­вольте…

– Нет, вы поз­вольте. Во-пер­вых, я говорю по-фран­цуз­ски не хуже вас, а по-немецки даже лучше; во-вто­рых, я три года про­вел за гра­ни­цей: в одном Бер­лине про­жил восемь меся­цев. Я Гегеля изу­чил, мило­сти­вый госу­дарь, знаю Гете наизусть; сверх того, я долго был влюб­лен в дочь гер­ман­ского про­фес­сора и женился дома на чахо­точ­ной барышне, лысой, но весьма заме­ча­тель­ной лич­но­сти. Стало быть, я вашего поля ягода; я не степ­няк, как вы пола­га­ете… Я тоже заеден рефлек­сией, и непо­сред­ствен­ного нет во мне ничего.

Я под­нял голову и с удво­ен­ным вни­ма­нием посмот­рел на чудака. При туск­лом свете ноч­ника я едва мог раз­гля­деть его черты.

– Вот вы теперь смот­рите на меня, – про­дол­жал он, попра­вив свой кол­пак, – и, веро­ятно, самих себя спра­ши­ва­ете: как же это я не заме­тил его сего­дня? Я вам скажу, отчего вы меня не заме­тили, – оттого, что я не воз­вы­шаю голоса; оттого, что я пря­чусь за дру­гих, стою за дверьми, ни с кем не раз­го­ва­ри­ваю; оттого, что дво­рец­кий с под­но­сом, про­ходя мимо меня, зара­нее воз­вы­шает свой локоть в уро­вень моей груди… А отчего все это про­ис­хо­дит? От двух при­чин: во-пер­вых, я беден, а во-вто­рых, я сми­рился… Ска­жите правду, ведь вы меня не заметили?

– Я дей­стви­тельно не имел удовольствия…

– Ну да, ну да, – пере­бил он меня, – я это знал.

Он при­под­нялся и скре­стил руки; длин­ная тень его кол­пака пере­гну­лась со стены на потолок.

– А при­знай­тесь-ка, – при­ба­вил он, вдруг взгля­нув на меня сбоку, – я дол­жен вам казаться боль­шим чуда­ком, как гово­рится, ори­ги­на­лом, или, может быть, пожа­луй, еще чем-нибудь похуже: может быть, вы дума­ете, что я при­ки­ды­ва­юсь чудаком?

– Я вам опять-таки дол­жен гово­рить, что я вас не знаю…

Он на мгно­ве­ние потупился.

– Почему я с вами, вовсе мне незна­ко­мым чело­ве­ком, так неожи­данно раз­го­во­рился – гос­подь, гос­подь один ведает! (Он вздох­нул.) Не вслед­ствие же род­ства наших душ! И вы, и я, мы оба поря­доч­ные люди, то есть эго­и­сты: ни вам до меня, ни мне до вас нет ни малей­шего дела; не так ли? Но нам обоим не спится… Отчего ж не побол­тать? Я же в ударе, а это со мной редко слу­ча­ется. Я, видите ли, робок, и робок не в ту силу, что я про­вин­циал, нечи­нов­ный, бед­няк, а в ту силу, что я страшно само­лю­би­вый чело­век. Но ино­гда, под вли­я­нием бла­го­дат­ных обсто­я­тельств, слу­чай­но­стей, кото­рых я, впро­чем, ни опре­де­лить, ни пред­ви­деть не в состо­я­нии, робость моя исче­зает совер­шенно, как вот теперь; напри­мер. Теперь поставьте меня лицом к лицу хоть с самим Далай-Ламой, – я и у него табачку попрошу поню­хать. Но, может быть, вам спать хочется?

– Напро­тив, – поспешно воз­ра­зил я, – мне очень при­ятно с вами разговаривать.

– То есть я вас поте­шаю, хотите вы ска­зать… Тем лучше… Итак‑с, доложу вам, меня здесь вели­чают ори­ги­на­лом, то есть вели­чают те, кото­рым слу­чай­ным обра­зом, между про­чей дре­бе­де­нью, при­дет и мое имя на язык. «Моей судь­бою очень никто не оза­бо­чен». Они думают уяз­вить меня… О боже мой! если б они знали… да я именно и гибну оттого, что во мне реши­тельно нет ничего ори­ги­наль­ного, ничего, кроме таких выхо­док, как, напри­мер, мой тепе­реш­ний раз­го­вор с вами; но ведь эти выходки гроша мед­ного не стоят. Это самый деше­вый и самый низ­мен­ный род оригинальности.

Он повер­нулся ко мне лицом и взмах­нул руками.

– Мило­сти­вый госу­дарь! – вос­клик­нул он. – Я того мне­ния, что вообще одним ори­ги­на­лам житье на земле; они одни имеют право жить. Mon verre n’est pas grand, mais je bois dans mon verre,[56] ска­зал кто-то. Видите ли, – при­ба­вил он впол­го­лоса, – как я чисто выго­ва­ри­ваю фран­цуз­ский язык. Что мне в том, что у тебя голова велика и уме­сти­тельна и что пони­ма­ешь ты все, много зна­ешь, за веком сле­дишь, – да сво­его-то, осо­бен­ного, соб­ствен­ного, у тебя ничего нету! Одним скла­доч­ным местом общих мест на свете больше, – да какое кому от этого удо­воль­ствие? Нет, ты будь хоть глуп, да по-сво­ему! Запах свой имей, свой соб­ствен­ный запах, вот что! И не думайте, чтобы тре­бо­ва­ния мои насчет этого запаха были велики… Сохрани бог! Таких ори­ги­на­лов про­пасть: куда ни погляди – ори­ги­нал; вся­кий живой чело­век ори­ги­нал, да я‑то в их число не попал!

– А между тем, – про­дол­жал он после неболь­шого мол­ча­ния, – в моло­до­сти моей какие воз­буж­дал я ожи­да­ния! Какое высо­кое мне­ние я сам питал о своей особе перед отъ­ез­дом за гра­ницу, да и в пер­вое время после воз­вра­ще­ния! Ну, за гра­ни­цей я дер­жал ухо востро, все особ­няч­ком про­би­рался, как оно и сле­дует нашему брату, кото­рый все сме­кает себе, сме­кает, а под конец, смот­ришь, – ни аза не смекнул!

– Ори­ги­нал, ори­ги­нал! – под­хва­тил он, с уко­риз­ной качая голо­вой… – Зовут меня ори­ги­на­лом… А на деле-то ока­зы­ва­ется, что нет на свете чело­века менее ори­ги­наль­ного, чем ваш покор­ней­ший слуга. Я, должно быть, и родился-то в под­ра­жа­ние дру­гому… Ей-богу! Живу я тоже словно в под­ра­жа­ние раз­ным мною изу­чен­ным сочи­ни­те­лям, в поте лица живу; и учился-то я, и влю­бился, и женился, нако­нец, словно не по соб­ствен­ной охоте, словно испол­няя какой-то не то долг, не то урок, – кто его разберет!

Он сорвал кол­пак с головы и бро­сил его на постель.

– Хотите, я вам рас­скажу жизнь мою, – спро­сил он меня отры­ви­стым голо­сом, – или, лучше, несколько черт из моей жизни?

– Сде­лайте одолжение.

– Или нет, рас­скажу-ка я вам лучше, как я женился. Ведь женитьба дело важ­ное, проб­ный камень всего чело­века; в ней, как в зер­кале, отра­жа­ется… Да это срав­не­ние слиш­ком избито… Поз­вольте, я поню­хаю табачку.

Он достал из-под подушки таба­керку, рас­крыл ее и заго­во­рил опять, раз­ма­хи­вая рас­кры­той табакеркой.

– Вы, мило­сти­вый госу­дарь, вой­дите в мое поло­же­ние… Посу­дите сами, какую, ну, какую, ска­жите на милость, какую пользу мог я извлечь из энцик­ло­пе­дии Гегеля? Что общего, ска­жите, между этой энцик­ло­пе­дией и рус­ской жиз­нью? И как при­ка­жете при­ме­нить ее к нашему быту, да не ее одну, энцик­ло­пе­дию, а вообще немец­кую фило­со­фию… скажу более – науку?

Он под­прыг­нул на постели и забор­мо­тал впол­го­лоса, злобно стис­нув зубы:

– А, вот как, вот как!.. Так зачем же ты тас­кался за гра­ницу? Зачем не сидел дома да не изу­чал окру­жа­ю­щей тебя жизни на месте? Ты бы и потреб­но­сти ее узнал, и будущ­ность, и насчет сво­его, так ска­зать, при­зва­ния тоже в ясность бы при­шел… Да поми­луйте, – про­дол­жал он, опять пере­ме­нив голос, словно оправ­ды­ва­ясь и робея, – где же нашему брату изу­чать то, чего еще ни один умница в книгу не впи­сал! Я бы и рад был брать у ней уроки, у рус­ской жизни-то, – да мол­чит она, моя голу­бушка. Пойми меня, дескать, так; а мне это не под силу: мне вы подайте вывод, заклю­че­нье мне пред­ставьте… Заклю­че­нье? – Вот тебе, гово­рят, и заклю­че­нье: послу­шай-ка наших мос­ков­ских – не соло­вьи, что ли? – Да в том-то и беда, что они кур­скими соло­вьями сви­щут, а не по-люд­скому гово­рят… Вот я поду­мал, поду­мал – ведь наука-то, кажись, везде одна, и истина одна, – взял да и пустился, с богом, в чужую сто­рону, к нехри­стям… Что при­ка­жете! – моло­дость, гор­дость обу­яла. Не хоте­лось, зна­ете, до вре­мени заплыть жиром, хоть оно, гово­рят, и здо­рово. Да, впро­чем, кому при­рода не дала мяса, не видать тому у себя на теле и жиру!

– Однако, – при­ба­вил он, поду­мав немного, – я, кажется, обе­щал вам рас­ска­зать, каким обра­зом я женился. Слу­шайте же. Во-пер­вых, доложу вам, что жены моей уже более на свете не име­ется, во-вто­рых… а во-вто­рых, я вижу, что мне при­дется рас­ска­зать вам мою моло­дость, а то вы ничего не пой­мете… Ведь вам не хочется спать?

– Нет, не хочется.

– И пре­красно. Вы послу­шайте-ка… вот в сосед­ней ком­нате гос­по­дин Кан­тагрю­хин хра­пит как небла­го­родно! Родился я от небо­га­тых роди­те­лей – говорю роди­те­лей, потому что, по пре­да­нью, кроме матери, был у меня и отец. Я его не помню; ска­зы­вают, неда­ле­кий был чело­век, с боль­шим носом и вес­нуш­ками, рыжий и в одну ноздрю табак нюхал; в спальне у матушки висел его порт­рет, в крас­ном мун­дире с чер­ным ворот­ни­ком по уши, чрез­вы­чайно без­об­раз­ный. Мимо его меня, бывало, сечь водили, и матушка моя мне в таких слу­чаях все­гда на него пока­зы­вала, при­го­ва­ри­вая: он бы еще тебя не так. Можете себе пред­ста­вить, как это меня поощ­ряло. Ни брата у меня не было, ни сестры; то есть, по правде ска­зать, был какой-то бра­тишка зава­ля­щий, с англий­ской болез­нью на затылке, да что-то скоро больно умер… И зачем, кажись, англий­ской болезни забраться Кур­ской губер­нии в Щиг­ров­ский уезд? Но дело не в том. Вос­пи­та­нием моим зани­ма­лась матушка со всем стре­ми­тель­ным рве­нием степ­ной поме­щицы: зани­ма­лась она им с самого вели­ко­леп­ного дня моего рож­де­ния до тех пор, пока мне стук­нуло шест­на­дцать лет… Вы сле­дите за ходом моего рассказа?

– Как же, продолжайте.

– Ну, хорошо. Вот, как стук­нуло мне шест­на­дцать лет, матушка моя, нимало не медля, взяла да про­гнала моего фран­цуз­ского гувер­нера, немца Фили­по­вича из нежин­ских гре­ков; свезла меня в Москву, запи­сала в уни­вер­си­тет, да и отдала все­мо­гу­щему свою душу, оста­вив меня на руки род­ному дяде моему, стряп­чему Кол­туну-Бабуре, птице, не одному Щиг­ров­скому уезду извест­ной. Род­ной дядя мой, стряп­чий Кол­тун-Бабура, огра­бил меня, как водится, дочи­ста… Но дело опять-таки не в том. В уни­вер­си­тет всту­пил я – должно отдать спра­вед­ли­вость моей роди­тель­нице – довольно хорошо под­го­тов­лен­ный; но недо­ста­ток ори­ги­наль­но­сти уже и тогда во мне заме­чался. Дет­ство мое нисколько не отли­ча­лось от дет­ства дру­гих юно­шей: я так же глупо и вяло рос, словно под пери­ной, так же рано начал твер­дить стихи наизусть и кис­нуть, под пред­ло­гом меч­та­тель­ной наклон­но­сти… к чему бишь? – да, к пре­крас­ному… и про­чая. В уни­вер­си­тете я не пошел дру­гой доро­гой: я тот­час попал в кру­жок. Тогда вре­мена были дру­гие… Но вы, может быть, не зна­ете, что такое кру­жок? Пом­нится, Шил­лер ска­зал где-то:

Gefahrlich ist’s den Leu zu wecken,
Und schreklich ist des Tigers Lahn,
Doch das schrecklichste der Schrecken –
Das ist der Mensch in seinnem Wahn![57]

Он, уве­ряю вас, он не то хотел ска­зать; он хотел ска­зать: Das ist ein «кру­жок»… in der Stadt Moskau!

– Да что ж вы нахо­дите ужас­ного в кружке? – спро­сил я.

Мой сосед схва­тил свой кол­пак и надви­нул его себе на нос.

– Что я нахожу ужас­ного? – вскрик­нул он. – А вот что: кру­жок – да это гибель вся­кого само­быт­ного раз­ви­тия; кру­жок – это без­об­раз­ная замена обще­ства, жен­щины, жизни; кру­жок… о, да постойте; я вам скажу, что такое кру­жок! Кру­жок – это лени­вое и вялое житье вме­сте и рядом, кото­рому при­дают зна­че­ние и вид разум­ного дела; кру­жок заме­няет раз­го­вор рас­суж­де­ни­ями, при­учает к бес­плод­ной бол­товне, отвле­кает вас от уеди­нен­ной, бла­го­дат­ной работы, при­ви­вает вам лите­ра­тур­ную чесотку; лишает вас, нако­нец, све­же­сти и дев­ствен­ной кре­по­сти души. Кру­жок – да это пош­лость и скука под име­нем брат­ства и дружбы, сцеп­ле­ние недо­ра­зу­ме­ний и при­тя­за­ний под пред­ло­гом откро­вен­но­сти и уча­стия; в кружке, бла­го­даря праву каж­дого при­я­теля во вся­кое время и во вся­кий час запус­кать свои неумы­тые пальцы прямо во внут­рен­ность това­рища, ни у кого нет чистого, нетро­ну­того места на душе; в кружке покло­ня­ются пустому крас­но­баю, само­лю­би­вому умнику, довре­мен­ному ста­рику, носят на руках сти­хо­творца без­дар­ного, но с «зата­ен­ными» мыс­лями; в кружке моло­дые, сем­на­дца­ти­лет­ние малые хитро и муд­рено тол­куют о жен­щи­нах и любви, а перед жен­щи­нами мол­чат или гово­рят с ними, словно с кни­гой, – да и о чем гово­рят! В кружке про­цве­тает хит­рост­ное крас­но­ре­чие; в кружке наблю­дают друг за дру­гом не хуже поли­цей­ских чинов­ни­ков… О кру­жок! ты не кру­жок; ты закол­до­ван­ный круг, в кото­ром погиб не один поря­доч­ный человек!

– Ну, это вы пре­уве­ли­чи­ва­ете, поз­вольте вам заме­тить, – пре­рвал я его.

Мой сосед молча посмот­рел на меня.

– Может быть, гос­подь меня знает, может быть. Да ведь нашему брату только одно удо­воль­ствие и оста­лось – пре­уве­ли­чи­вать. Вот‑с таким-то обра­зом про­жил я четыре года в Москве. Не в состо­я­нии я опи­сать вам, мило­сти­вый госу­дарь, как скоро, как страшно скоро про­шло это время; даже грустно и досадно вспом­нить. Вста­нешь, бывало, поутру, и словно с горы на салаз­ках пока­тишься… Смот­ришь, уж и при­мчался к концу; вот уж и вечер; вот уж заспан­ный слуга и натя­ги­вает на тебя сюр­тук – оде­нешься и попле­тешься к при­я­телю и давай тру­бочку курить, пить жид­кий чай ста­ка­нами да тол­ко­вать о немец­кой фило­со­фии, любви, веч­ном солнце духа и про­чих отда­лен­ных пред­ме­тах. Но и тут встре­чал я ори­ги­наль­ных, само­быт­ных людей: иной, как себя ни ломал, как ни гнул себя в дугу, а все при­рода брала свое; один я, несчаст­ный, лепил самого себя, словно мяг­кий воск, и жал­кая моя при­рода ни малей­шего не ока­зы­вала сопро­тив­ле­ния! Между тем мне стук­нуло два­дцать один год. Я всту­пил во вла­де­ние своим наслед­ством, или, пра­виль­нее, тою частью сво­его наслед­ства, кото­рую мой опе­кун забла­го­рас­су­дил мне оста­вить, дал дове­рен­ность на управ­ле­ние всеми вот­чи­нами воль­но­от­пу­щен­ному дво­ро­вому чело­веку Васи­лью Куря­шеву и уехал за гра­ницу, в Бер­лин. За гра­ни­цей про­был я, как я уже имел удо­воль­ствие вам доне­сти, три года. И что ж? И там, и за гра­ни­цей, я остался тем же неори­ги­наль­ным суще­ством. Во-пер­вых, нечего и гово­рить, что соб­ственно Европы, евро­пей­ского быта я не узнал ни на волос; я слу­шал немец­ких про­фес­со­ров и читал немец­кие книги на самом месте рож­де­ния их… вот в чем состо­яла вся раз­ница. Жизнь вел я уеди­нен­ную, словно монах какой; сню­хи­вался с отстав­ными пору­чи­ками, удру­чен­ными, подобно мне, жаж­дой зна­нья, весьма, впро­чем, тугими на пони­ма­ние и не ода­рен­ными даром слова; якшался с тупо­ум­ными семей­ствами из Пензы и дру­гих хле­бо­род­ных губер­ний; тас­кался по кофей­ным, читал жур­налы, по вече­рам ходил в театр. С тузем­цами знался я мало, раз­го­ва­ри­вал с ними как-то напря­женно и никого из них у себя не видал, исклю­чая двух или трех навяз­чи­вых молод­чи­ков еврей­ского про­ис­хож­де­ния, кото­рые то и дело забе­гали ко мне да зани­мали у меня деньги, – благо der Russe верит. Стран­ная игра слу­чая занесла меня нако­нец в дом одного из моих про­фес­со­ров; а именно вот как: я при­шел к нему запи­саться на курс, а он вдруг возьми да и при­гласи меня к себе на вечер. У этого про­фес­сора было две дочери, лет два­дцати семи, коре­на­стые такие – бог с ними – носы такие вели­ко­леп­ные, кудри в завит­ках и глаза бледно-голу­бые, а руки крас­ные с белыми ног­тями. Одну звали Лин­хен, дру­гую Мин­хен. Начал я ходить к про­фес­сору. Надобно вам ска­зать, что этот про­фес­сор был не то что глуп, а словно уши­бен: с кафедры гово­рил довольно связно, а дома кар­та­вил и очки все на лбу дер­жал; при­том уче­ней­ший был чело­век… И что же? Вдруг мне пока­за­лось, что я влю­бился в Лин­хен, – да целых шесть меся­цев этак все каза­лось. Раз­го­ва­ри­вал я с ней, правда, мало, – больше так на нее смот­рел; но читал ей вслух раз­ные тро­га­тель­ные сочи­не­ния, пожи­мал ей украд­кой руки, а по вече­рам меч­тал с ней рядом, упорно глядя на луну, а не то про­сто вверх. При­том она так отлично варила кофе!.. Кажется, чего бы еще? Одно меня сму­щало: в самые, как гово­рится, мгно­ве­ния неизъ­яс­ни­мого бла­жен­ства у меня отчего-то все под ложеч­кой сосало и тоск­ли­вая, холод­ная дрожь про­бе­гала по желудку. Я нако­нец не выдер­жал такого сча­стья и убе­жал. Целых два года я про­вел еще после того за гра­ни­цей: был в Ита­лии, постоял в Риме перед Пре­об­ра­же­нием, и перед Вене­рой во Фло­рен­ции постоял; вне­запно повер­гался в пре­уве­ли­чен­ный вос­торг, словно злость на меня нахо­дила; по вече­рам попи­сы­вал стишки, начи­нал днев­ник; сло­вом, и тут вел себя, как все. А между тем, посмот­рите, как легко быть ори­ги­наль­ным. Я, напри­мер, ничего не смыслю в живо­писи и вая­нии… Ска­зать бы мне это про­сто вслух… нет, как можно! Бери чиче­рона, беги смот­реть фрески…

Он опять поту­пился и опять ски­нул колпак.

– Вот вер­нулся я нако­нец на родину, – про­дол­жал он уста­лым голо­сом, – при­е­хал в Москву. В Москве уди­ви­тель­ная про­изо­шла со мною пере­мена. За гра­ни­цей я больше мол­чал, а тут вдруг заго­во­рил неожи­данно бойко и в то же самое время воз­меч­тал о себе бог ведает что. Нашлись снис­хо­ди­тель­ные люди, кото­рым я пока­зался чуть не гением; дамы с уча­стием выслу­ши­вали мои раз­гла­голь­ство­ва­ния; но я не сумел удер­жаться на высоте своей славы. В одно пре­крас­ное утро роди­лась на мой счет сплетня (кто ее про­из­вел на свет божий, не знаю: должно быть, какая-нибудь ста­рая дева муже­ского пола, – таких ста­рых дев в Москве про­пасть), роди­лась и при­ня­лась пус­кать отпрыски и усики, словно зем­ля­ника. Я запу­тался, хотел выско­чить, разо­рвать при­лип­чи­вые нити, – не тут-то было… Я уехал. Вот и тут я ока­зался вздор­ным чело­ве­ком; мне бы пре­спо­койно пере­ждать эту напасть, вот как выжи­дают конца кра­пив­ной лихо­радки, и те же снис­хо­ди­тель­ные люди снова рас­крыли бы мне свои объ­я­тия, те же дамы снова улыб­ну­лись бы на мои речи… Да вот в чем беда: не ори­ги­наль­ный чело­век. Доб­ро­со­вест­ность вдруг, изво­лите видеть, во мне просну­лась: мне что-то стыдно стало бол­тать, бол­тать без умолку, бол­тать – вчера на Арбате, сего­дня на Трубе, зав­тра на Сив­це­вом-Вражке, и все о том же… Да коли этого тре­буют? Посмот­рите-ка на насто­я­щих рато­бор­цев на этом поприще: им это нипо­чем; напро­тив, только этого им и нужно; иной два­дца­тый год рабо­тает язы­ком, и все в одном направ­ле­нии… Что зна­чит уве­рен­ность в самом себе и само­лю­бие! И у меня оно было, само­лю­бие, да и теперь еще не совсем уго­мо­ни­лось… Да тем-то и плохо, что я, опять-таки скажу, не ори­ги­наль­ный чело­век, на сере­динке оста­но­вился: при­роде сле­до­вало бы гораздо больше само­лю­бия мне отпу­стить либо вовсе его не дать. Но на пер­вых порах мне дей­стви­тельно круто при­шлось; при­том и поездка за гра­ницу окон­ча­тельно исто­щила мои сред­ства, а на куп­чихе с моло­дым, но уже дряб­лым телом, вроде желе, я жениться не хотел, – и уда­лился к себе в деревню. Кажется, – при­ба­вил мой сосед, опять взгля­нув на меня сбоку, – я могу пройти мол­ча­нием пер­вые впе­чат­ле­ния дере­вен­ской жизни, намеки на кра­соту при­роды, тихую пре­лесть оди­но­че­ства и прочее…

– Можете, можете, – воз­ра­зил я.

– Тем более, – про­дол­жал рас­сказ­чик, – что это все вздор, по край­ней мере что до меня каса­ется. Я в деревне ску­чал, как щенок вза­перти, хотя, при­зна­юсь, про­ез­жая на воз­врат­ном пути в пер­вый раз вес­ною зна­ко­мую бере­зо­вую рощу, у меня голова закру­жи­лась и заби­лось сердце от смут­ного слад­кого ожи­да­ния. Но эти смут­ные ожи­да­ния, вы сами зна­ете, нико­гда не сбы­ва­ются, а напро­тив, сбы­ва­ются дру­гие вещи, кото­рых вовсе не ожи­да­ешь, как-то: падежи, недо­имки, про­дажи с пуб­лич­ного торгу и про­чая, и про­чая. Пере­би­ва­ясь кое-как со дня на день при помощи бур­ми­стра Якова, заме­нив­шего преж­него управ­ля­ю­щего и ока­зав­ше­гося впо­след­ствии вре­мени таким же, если не боль­шим, гра­би­те­лем да сверх того отрав­ляв­шего мое суще­ство­ва­ние запа­хом своих дег­тяр­ных сапо­гов, вспом­нил я одна­жды об одном зна­ко­мом сосед­нем семей­стве, состо­яв­шем из отстав­ной пол­ков­ницы и двух доче­рей, велел зало­жить дрожки и поехал к сосе­дям. Этот день дол­жен навсе­гда остаться мне памят­ным: шесть меся­цев спу­стя женился я на вто­рой дочери полковницы!..

Рас­сказ­чик опу­стил голову и под­нял руки к небу.

– И между тем, – про­дол­жал он с жаром, – я бы не желал вну­шить вам дур­ное мне­ние о покой­нице. Сохрани бог! Это было суще­ство бла­го­род­ней­шее, доб­рей­шее, суще­ство любя­щее и спо­соб­ное на вся­кие жертвы, хотя я дол­жен, между нами, сознаться, что, если бы я не имел несча­стия ее лишиться, я бы, веро­ятно, не был в состо­я­нии раз­го­ва­ри­вать сего­дня с вами, ибо еще до сих пор цела балка в грун­то­вом моем сарае, на кото­рой я неод­но­кратно соби­рался повеситься!

– Иным гру­шам, – начал он опять после неболь­шого мол­ча­ния, – нужно неко­то­рое время поле­жать под зем­лей в под­вале, для того чтобы войти, как гово­рится, в насто­я­щий свой вкус; моя покой­ница, видно, тоже при­над­ле­жала к подоб­ным про­из­ве­де­ниям при­роды. Только теперь отдаю я ей пол­ную спра­вед­ли­вость. Только теперь, напри­мер, вос­по­ми­на­ния об иных вече­рах, про­ве­ден­ных мною с ней до сва­дьбы, не только не воз­буж­дают во мне ни малей­шей горечи, но, напро­тив, тро­гают меня чуть не до слез. Люди они были небо­га­тые; дом их, весьма ста­рин­ный, дере­вян­ный, но удоб­ный, стоял на горе, между заглох­шим садом и зарос­шим дво­ром. Под горой текла река и едва вид­не­лась сквозь густую листву. Боль­шая тер­раса вела из дому в сад, перед тер­ра­сой кра­со­ва­лась про­дол­го­ва­тая клумба, покры­тая розами; на каж­дом конце клумбы росли две ака­ции, еще в моло­до­сти пере­пле­тен­ные в виде винта покой­ным хозя­и­ном. Немного подальше, в самой глуши забро­шен­ного и оди­ча­лого малин­ника, сто­яла беседка, пре­хитро рас­кра­шен­ная внутри, но до того вет­хая и дрях­лая сна­ружи, что, глядя на нее, ста­но­ви­лось жутко. С тер­расы стек­лян­ная дверь вела в гости­ную; а в гости­ной вот что пред­став­ля­лось любо­пыт­ному взору наблю­да­теля: по углам израз­цо­вые печи, кис­лень­кое фор­те­пьяно направо, зава­лен­ное руко­пис­ными нотами, диван, оби­тый поли­ня­лым голу­бым што­фом с бело­ва­тыми раз­во­дами, круг­лый стол, две горки с фар­фо­ро­выми и бисер­ными игруш­ками ека­те­ри­нин­ского вре­мени, на стене извест­ный порт­рет бело­ку­рой девицы с голуб­ком на груди и зака­тив­ши­мися гла­зами, на столе ваза с све­жими розами… Видите, как я подробно опи­сы­ваю. В этой-то гости­ной, на этой-то тер­расе и разыг­ра­лась вся тра­ги­ко­ме­дия моей любви. Сама соседка была сквер­ная баба, с посто­ян­ной хри­по­той злобы в горле, при­тес­ни­тель­ное и свар­ли­вое суще­ство; из доче­рей одна – Вера, ничем не отли­ча­лась от обык­но­вен­ных уезд­ных бары­шень, дру­гая – Софья, – я в Софью влю­бился. У обеих сестер была еще дру­гая ком­натка, общая их спальня, с двумя невин­ными дере­вян­ными кро­ват­ками, жел­то­ва­тыми аль­бом­цами, резе­дой, с порт­ре­тами при­я­те­лей и при­я­тель­ниц, рисо­ван­ных каран­да­шом довольно плохо (между ними отли­чался один гос­по­дин с необык­но­венно энер­ги­че­ским выра­же­нием лица и еще более энер­ги­че­скою под­пи­сью, в юно­сти своей воз­бу­див­ший несо­раз­мер­ные ожи­да­ния, а кон­чив­ший, как все мы – ничем), с бюстами Гете и Шил­лера, немец­кими кни­гами, высох­шими вен­ками и дру­гими пред­ме­тами, остав­лен­ными на память. Но в эту ком­нату я ходил редко и неохотно: мне там отчего-то дыха­ние сдав­ли­вало. При­том – стран­ное дело! Софья мне более всего нра­ви­лась, когда я сидел к ней спи­ной или еще, пожа­луй, когда я думал или более меч­тал о ней, осо­бенно вече­ром, на тер­расе. Я гля­дел тогда на зарю, на дере­вья, на зеле­ные мел­кие листья, уже потем­нев­шие, но еще резко отда­ляв­ши­еся от розо­вого неба; в гости­ной, за фор­те­пья­нами, сидела Софья и бес­пре­станно наиг­ры­вала какую-нибудь люби­мую, страстно задум­чи­вую фразу из Бет­хо­вена; злая ста­руха мирно похра­пы­вала, сидя на диване; в сто­ло­вой, зали­той пото­ком алого света, Вера хло­по­тала за чаем; само­вар затей­ливо шипел, словно чему-то радо­вался; с весе­лым трес­ком лома­лись крен­дельки, ложечки звонко сту­чали по чаш­кам; кана­рейка, неми­ло­сердно тре­щав­шая целый день, вне­запно утихла и только изредка чири­кала, как будто о чем-то спра­ши­вала; из про­зрач­ного, лег­кого облачка мимо­хо­дом падали ред­кие капли… А я сидел, сидел, слу­шал, слу­шал, гля­дел, сердце у меня рас­ши­ря­лось, и мне опять каза­лось, что я любил. Вот, под вли­я­нием такого-то вечера я одна­жды спро­сил у ста­рухи руку ее дочери и месяца через два женился. Мне каза­лось, что я ее любил… Да и теперь – пора бы знать, а я, ей-богу, и теперь не знаю, любил ли я Софью. Это было суще­ство доб­рое, умное, мол­ча­ли­вое, с теп­лым серд­цем; но, бог знает отчего, от дол­гого ли житья в деревне, от дру­гих ли каких при­чин, у ней на дне души (если только есть дно у души) таи­лась рана, или, лучше ска­зать, сочи­лась ранка, кото­рую ничем невоз­можно было изле­чить, да и назвать ее ни она не умела, ни я не мог. О суще­ство­ва­нии этой раны я, разу­ме­ется, дога­дался только после брака. Уж я ли не бился над ней – ничто не помо­гало! У меня в дет­стве был чиж, кото­рого кошка раз подер­жала в лапах; его спасли, выле­чили, но не испра­вился мой бед­ный чиж; дулся, чах, пере­стал петь… Кон­чи­лось тем, что одна­жды ночью в откры­тую клетку забра­лась к нему крыса и отку­сила ему нос, вслед­ствие чего он нако­нец решился уме­реть. Не знаю, какая кошка подер­жала жену мою в своих лапах, только и она так же дулась и чахла, как мой несчаст­ный чиж. Ино­гда ей самой, видимо, хоте­лось встре­пе­нуться, взыг­рать на све­жем воз­духе, на солнце да на воле; попро­бует – и свер­нется в клу­бо­чек. И ведь она меня любила: сколько раз уве­ряла меня, что ничего более ей не оста­ется желать, – тьфу, черт возьми! – а у самой глаза так и мерк­нут. Думал я, нет ли чего в про­шед­шем? Собрал справки: ничего не ока­за­лось. Ну вот, теперь посу­дите сами: ори­ги­наль­ный чело­век пожал бы пле­чом, может быть, вздох­нул бы раза два да и при­нялся бы жить по-сво­ему; а я, неори­ги­наль­ное суще­ство, начал загля­ды­ваться на балки. В жену мою до того въелись все при­вычки ста­рой девицы – Бет­хо­вен, ноч­ные про­гулки, резеда, пере­писка с дру­зьями, аль­бомы и про­чее, – что ко вся­кому дру­гому образу жизни, осо­бенно к жизни хозяйки дома, она никак при­вык­нуть не могла; а между тем смешно же замуж­ней жен­щине томиться безы­мен­ной тос­кой и петь по вече­рам: «Не буди ты ее на заре».

Вот‑с, таким-то образом‑с мы бла­жен­ство­вали три года; на чет­вер­тый Софья умерла от пер­вых родов, и – стран­ное дело – мне словно зара­нее сда­ва­лось, что она не будет в состо­я­нии пода­рить меня доче­рью или сыном, землю – новым оби­та­те­лем. Помню я, как ее хоро­нили. Дело было вес­ной. При­ход­ская наша цер­ковь неве­лика, стара, ико­но­стас почер­нел, стены голые, кир­пич­ный пол местами выбит; на каж­дом кли­росе боль­шой ста­рин­ный образ. Внесли гроб, поме­стили на самой сере­дине, пред цар­скими две­рями, одели поли­ня­лым покро­вом, поста­вили кру­гом три под­свеч­ника. Служба нача­лась. Дрях­лый дья­чок, с малень­кой косич­кой сзади, низко под­по­я­сан­ный зеле­ным куша­ком, печально шам­шил перед налоем; свя­щен­ник, тоже ста­рый, с доб­рень­ким и сле­пень­ким лицом, в лило­вой рясе с жел­тыми раз­во­дами, слу­жил за себя и за дья­кона. Во всю ширину рас­кры­тых окон шеве­ли­лись и лепе­тали моло­дые, све­жие листья пла­ку­чих берез; со двора несло тра­вя­ным запа­хом; крас­ное пламя вос­ко­вых све­чей блед­нело в весе­лом свете весен­него дня; воро­бьи так и чири­кали на всю цер­ковь, и изредка раз­да­ва­лось под купо­лом звон­кое вос­кли­ца­ние вле­тев­шей ласточки. В золо­той пыли сол­неч­ного луча про­ворно опус­ка­лись и под­ни­ма­лись русые головы немно­го­чис­лен­ных мужи­ков, усердно молив­шихся за покой­ницу; тон­кой голу­бо­ва­той струй­кой бежал дым из отвер­стий кадила. Я гля­дел на мерт­вое лицо моей жены… Боже мой! и смерть, сама смерть не осво­бо­дила ее, не изле­чила ее раны: то же болез­нен­ное, роб­кое, немое выра­же­ние, – ей словно и в гробу неловко… Горько во мне шевель­ну­лась кровь. Доб­рое, доб­рое было суще­ство, а для себя же хорошо сде­лала, что умерла!

У рас­сказ­чика рас­крас­не­лись щеки и потуск­нели глаза.

– Отде­лав­шись нако­нец, – заго­во­рил он опять, – от тяже­лого уны­нья, кото­рое овла­дело мною после смерти моей жены, я взду­мал было при­няться, как гово­рится, за дело. Всту­пил в службу в губерн­ском городе; но в боль­ших ком­на­тах казен­ного заве­де­ния у меня голова раз­ба­ли­ва­лась, глаза тоже плохо дей­ство­вали; дру­гие кстати подо­шли при­чины… я вышел в отставку. Хотел было съез­дить в Москву, да, во-пер­вых, денег недо­стало, а во-вто­рых… я вам уже ска­зы­вал, что я сми­рился. Сми­ре­ние это нашло на меня и вдруг и не вдруг. Духом-то я уже давно сми­рился, да голове моей все еще не хоте­лось нагнуться. Я при­пи­сы­вал скром­ное настро­е­ние моих чувств и мыс­лей вли­я­нию дере­вен­ской жизни, несча­стья… С дру­гой сто­роны, я уже давно заме­чал, что почти все мои соседи, моло­дые и ста­рые, запу­ган­ные сна­чала моей уче­но­стию, загра­нич­ной поезд­кой и про­чими удоб­ствами моего вос­пи­та­ния, не только успели совер­шенно ко мне при­вык­нуть, но даже начали обра­щаться со мной не то гру­бо­вато, не то с кон­дачка, не дослу­ши­вали моих рас­суж­де­ний и, говоря со мной, уже «слово-ерика» более не упо­треб­ляли. Я вам также забыл ска­зать, что в тече­ние пер­вого года после моего брака я от скуки попы­тался было пуститься в лите­ра­туру и даже послал ста­тейку в жур­нал, если не оши­ба­юсь, повесть; но через несколько вре­мени полу­чил от редак­тора учти­вое письмо, в кото­ром, между про­чим, было ска­зано, что мне в уме невоз­можно отка­зать, но в таланте должно, а что в лите­ра­туре только талант и нужен. Сверх того, дошло до моего све­де­ния, что один про­ез­жий моск­вич, доб­рей­ший, впро­чем, юноша, мимо­хо­дом ото­звался обо мне на вечере у губер­на­тора как о чело­веке выдох­шемся и пустом. Но мое полу­доб­ро­воль­ное ослеп­ле­ние все еще про­дол­жа­лось: не хоте­лось, зна­ете, самого себя «зау­шить»; нако­нец в одно пре­крас­ное утро я открыл глаза. Вот как это слу­чи­лось. Ко мне заехал исправ­ник с наме­ре­нием обра­тить мое вни­ма­ние на про­ва­лив­шийся мост в моих вла­де­ниях, кото­рый мне реши­тельно не на что было почи­нить. Заедая рюмку водки кус­ком балыка, этот снис­хо­ди­тель­ный блю­сти­тель порядка оте­че­ски попе­нял мне за мою неосмот­ри­тель­ность, впро­чем, вошел в мое поло­же­ние и посо­ве­то­вал только велеть мужич­кам пона­ки­дать навозцу, заку­рил тру­бочку и при­нялся гово­рить о пред­сто­я­щих выбо­рах. Почет­ного зва­ния губерн­ского пред­во­ди­теля в то время доби­вался некто Орбас­са­нов, пустой кри­кун да еще и взя­точ­ник впри­дачу. При­том же он не отли­чался ни богат­ством, ни знат­но­стью. Я выска­зал свое мне­ние на его счет, и довольно даже небрежно; я, при­зна­юсь, гля­дел на г. Орбас­са­нова свы­сока. Исправ­ник посмот­рел на меня, лас­ково потре­пал меня по плечу и доб­ро­душно про­мол­вил: «Эх, Васи­лий Васи­льич, не нам бы с вами о таких людях рас­суж­дать, – где нам?.. Знай свер­чок свой шесток». – «Да поми­луйте, – воз­ра­зил я с доса­дой, – какая же раз­ница между мною и г. Орбас­са­но­вым?» Исправ­ник вынул трубку изо рта, выта­ра­щил глаза – и так и прыс­нул. «Ну, потеш­ник, – про­го­во­рил он нако­нец сквозь слезы, – ведь экую штуку выки­нул… а! каков?» – и до самого отъ­езда он не пере­ста­вал глу­миться надо мною, изредка потал­ки­вая меня лок­тем под бок и говоря мне уже «ты». Он уехал нако­нец. Этой капли только недо­ста­вало; чаша пере­ли­лась. Я про­шелся несколько раз по ком­нате, оста­но­вился перед зер­ка­лом, долго, долго смот­рел на свое скон­фу­жен­ное лицо и, мед­ли­тельно высу­нув язык, с горь­кой насмеш­кой пока­чал голо­вой. Завеса спала с глаз моих: я уви­дел ясно, яснее, чем лицо свое в зер­кале, какой я был пустой, ник­тож­ный и ненуж­ный, неори­ги­наль­ный человек!

Рас­сказ­чик помолчал.

– В одной тра­ге­дии Воль­тера, – уныло про­дол­жал он, – какой-то барин раду­ется тому, что дошел до край­ней гра­ницы несча­стья. Хотя в судьбе моей нет ничего тра­ги­че­ского, но я, при­зна­юсь, изве­дал нечто в этом роде. Я узнал ядо­ви­тые вос­торги холод­ного отча­я­ния; я испы­тал, как сладко, в тече­ние целого утра, не торо­пясь и лежа на своей постели, про­кли­нать день и час сво­его рож­де­ния, – я не мог сми­риться разом. Да и в самом деле, вы посу­дите: без­де­не­жье меня при­ко­вы­вало к нена­вист­ной мне деревне; ни хозяй­ство, ни служба, ни лите­ра­тура – ничто ко мне не при­стало; поме­щи­ков я чуж­дался, книги мне опро­ти­вели; для водя­ни­сто-пух­лых и болез­ненно-чув­стви­тель­ных бары­шень, встря­хи­ва­ю­щих куд­рями и лихо­ра­дочно твер­дя­щих слово «жызнь», – я не пред­став­лял ничего зани­ма­тель­ного с тех пор, как пере­стал бол­тать и вос­тор­гаться; уеди­ниться совер­шенно я не умел и не мог… Я стал, что вы дума­ете? я стал тас­каться по сосе­дям. Словно опья­нен­ный пре­зре­нием к самому себе, я нарочно под­вер­гался вся­ким мелоч­ным уни­же­ниям. Меня обно­сили за сто­лом, холодно и над­менно встре­чали, нако­нец не заме­чали вовсе; мне не давали даже вме­ши­ваться в общий раз­го­вор, и я сам, бывало, нарочно под­да­ки­вал из угла какому-нибудь глу­пей­шему гово­руну, кото­рый во время оно, в Москве, с вос­хи­ще­нием обло­бы­зал бы прах ног моих, край моей шинели… Я даже не поз­во­лял самому себе думать, что я пре­да­юсь горь­кому удо­воль­ствию иро­нии… Поми­луйте, что за иро­ния в оди­ночку! Вот‑с как я посту­пал несколько лет сряду и как посту­паю еще до сих пор…

– Однако это ни на что не похоже, – про­вор­чал из сосед­ней ком­наты заспан­ный голос г. Кан­тагрю­хина, – какой там дурак взду­мал ночью разговаривать?

Рас­сказ­чик про­ворно ныр­нул под оде­яло и, робко выгля­ды­вая, погро­зил мне пальцем.

– Тс… тс… – про­шеп­тал он – и, словно изви­ня­ясь и кла­ня­ясь в направ­ле­нии кан­тагрю­хин­ского голоса, почти­тельно про­мол­вил: – Слушаю‑с, слушаю‑с, извините‑с… Ему поз­во­ли­тельно спать, ему сле­дует спать, – про­дол­жал он снова шепо­том, – ему должно набраться новых сил, ну хоть бы для того, чтобы с тем же удо­воль­ствием поку­шать зав­тра. Мы не имеем права его бес­по­ко­ить. При­том же я, кажется, вам все ска­зал, что хотел; веро­ятно, и вам хочется спать. Желаю вам доб­рой ночи.

Рас­сказ­чик с лихо­ра­доч­ной быст­ро­той отвер­нулся и зарыл голову в подушки.

– Поз­вольте, по край­ней мере, узнать, – спро­сил я, – с кем я имел удовольствие…

Он про­ворно под­нял голову.

– Нет, ради бога, – пре­рвал он меня, – не спра­ши­вайте моего имени ни у меня, ни у дру­гих. Пусть я оста­нусь для вас неиз­вест­ным суще­ством, при­шиб­лен­ным судь­бою Васи­льем Васи­лье­ви­чем. При­том же я, как чело­век неори­ги­наль­ный, и не заслу­жи­ваю осо­бен­ного имени… А уж если вы непре­менно хотите мне дать какую-нибудь кличку, так назо­вите… назо­вите меня Гам­ле­том Щиг­ров­ского уезда. Таких Гам­ле­тов во вся­ком уезде много, но, может быть, вы с дру­гими не стал­ки­ва­лись… Засим прощайте.

Он опять зарылся в свой пухо­вик, а на дру­гое утро, когда при­шли будить меня, его уж не было в ком­нате. Он уехал до зари.


На одной из моих поездок получил я приглашение отобедать у богатого помещика и охотника, Александра Михайлыча Г ***. Его село находилось верстах в пяти от небольшой деревеньки, где я на ту пору поселился. Я надел фрак, без которого не советую никому выезжать даже на охоту, и отправился к Александру Михайлычу. Обед был назначен к шести часам; я приехал к пять и застал уже великое множество дворян в мундирах, в партикулярных платьях и других, менее определительных одеждах. Хозяин встретил меня ласково, но тотчас же побежал в официантскую. Он ожидал важного сановника и чувствовал некоторое волнение, вовсе несообразное с его независимым положением в свете и богатством. Александр Михайлыч никогда женатым не был и не любил женщин; общество у него собиралось холостое. Он жил на большую ногу, увеличил и отделал дедовские хоромы великолепно, выписывал ежегодно из Москвы тысяч на пятнадцать вина и вообще пользовался величайшим уважением. Александр Михайлыч давным-давно вышел в отставку и никаких почестей не добивался… Что же заставляло его напрашиваться на посещение сановного гостя и волноваться с самого утра в день торжественного обеда? Это остается покрыто мраком неизвестности, как говаривал один мой знакомый стряпчий, когда его спрашивали: берет ли он взятки с доброхотных дателей?

Расставшись с хозяином, я начал расхаживать по комнатам. Почти все гости были мне совершенно незнакомы; человек двадцать уже сидело за карточными столами. В числе этих любителей преферанса было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ, в тесных, высоких галстуках и с висячими крашеными усами, какие только бывают у людей решительных, но благонамеренных (эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и, не поворачивая головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно-неподвижными ножками (эти господа говорили мягким голосом, кротко улыбались на все стороны, держали свои игры у самой манишки и, козыряя, не стучали по столу, а, напротив, волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрып). Прочие дворяне сидели на диванах, кучками жались к дверям и подле окон; один, уже немолодой, но женоподобный по наружности помещик стоял в уголку, вздрагивал, краснел и с замешательством вертел у себя на желудке печаткою своих часов, хотя никто не обращал на него внимания; иные господа, в круглых фраках и клетчатых панталонах работы московского портного, вечного цехового мастера иностранца Фирса Клюхина, рассуждали необыкновенно развязно и бойко, свободно поворачивая своими жирными и голыми затылками; молодой человек лет двадцати, подслеповатый и белокурый, с ног до головы одетый в черную одежду, видимо робел, но язвительно улыбался…

Однако я начинал несколько скучать, как вдруг ко мне присоседился некто Войницын, недоучившийся молодой человек, проживавший в доме Александра Михайлыча в качестве… мудрено сказать, в каком именно качестве. Он стрелял отлично и умел дрессировать собак. Я его знавал еще в Москве. Он принадлежал к числу молодых людей, которые, бывало, на всяком экзамене «играли столбняка», то есть не отвечали ни слова на вопросы профессора. Этих господ, для красоты слога, называли также бакенбардистами. (Дела давно минувших дней, как изволите видеть.) Вот как это делалось: вызывали, например, Войницына. Войницын, который до того времени неподвижно и прямо сидел на своей лавке, с ног до головы обливаясь горячей испариной и медленно, но бессмысленно поводя кругом глазами, — вставал, торопливо застегивал свой вицмундир доверху и пробирался боком к экзаменаторскому столу. «Извольте взять билет», — с приятностью говорил ему профессор. Войницын протягивал руку и трепетно прикасался пальцами кучки билетов. «Да не извольте выбирать», — замечал дребезжащим голосом какой-нибудь посторонний, но раздражительный старичок, профессор из другого факультета, внезапно возненавидевший несчастного бакенбардиста. Войницын покорялся своей участи, брал билет, показывал нумер и шел садиться к окну, пока предшественник его отвечал на свой вопрос. У окна Войницын не спускал глаз с билета, разве только для того, чтобы по-прежнему медленно посмотреть кругом, а впрочем, не шевелился ни одним членом. Вот, однако, предшественник его кончил; говорят ему: «Хорошо, ступайте», или даже: «Хорошо-с, очень хорошо-с», смотря по его способностям. Вот вызывают Войницына; Войницын встает и твердым шагом приближается к столу. «Прочтите билет», — говорят ему. Войницын подносит обеими руками билет к самому своему носу, медленно читает и медленно опускает руки. «Ну-с, извольте отвечать», — лениво произносит тот же профессор, закидывая туловище назад и скрещивая на груди руки. Воцаряется гробовое молчание. «Что же вы?» Войницын молчит. Постороннего старичка начинает дергать. «Да скажите же что-нибудь!» Молчит мой Войницын, словно замер. Стриженый его затылок круто и неподвижно торчит навстречу любопытным взорам всех товарищей. У постороннего старичка глаза готовы выскочить: он окончательно ненавидит Войницына. «Однако ж это странно, — замечает другой экзаменатор, — что же вы, как немой, стоите? ну, не знаете, что ли? Так так и скажите». — «Позвольте другой билет взять», — глухо произносит несчастный. Профессора переглядываются. «Ну, извольте», — махнув рукой, отвечает главный экзаменатор. Войницын снова берет билет, снова идет к окну, снова возвращается к столу и снова молчит, как убитый. Посторонний старичок в состоянии съесть его живого. Наконец его прогоняют и ставят нуль. Вы думаете: теперь он, по крайней мере, уйдет? Как бы не так! Он возвращается на свое место, так же неподвижно сидит до конца экзамена, а уходя восклицает: «Ну баня! экая задача!» И ходит он целый тот день по Москве, изредка хватаясь за голову и горько проклиная свою бесталанную участь. За книгу он, разумеется, не берется, и на другое утро та же повторяется история.

Вот этот-то Войницын присоседился ко мне. Мы с ним говорили о Москве, об охоте.

— Не хотите ли, — шепнул он мне вдруг, — я познакомлю вас с первым здешним остряком?

— Сделайте одолжение.

Войницын подвел меня к человеку маленького роста, с высоким хохлом и усами, в коричневом фраке и пестром галстуке. Его желчные, подвижные черты действительно дышали умом и злостью. Беглая, едкая улыбка беспрестанно кривила его губы; черные, прищуренные глазки дерзко выглядывали из-под неровных ресниц. Подле него стоял помещик, широкий, мягкий, сладкий — настоящий Сахар-Медович — и кривой. Он заранее смеялся остротам маленького человека и словно таял от удовольствия. Войницын представил меня остряку, которого звали Петром Петровичем Лупихиным. Мы познакомились, обменялись первыми приветствиями.

— А позвольте представить вам моего лучшего приятеля, — заговорил вдруг Лупихин резким голосом, схватив сладкого помещика за руку. — Да не упирайтесь же, Кирила Селифаныч, — прибавил он, — вас не укусят. Вот-с, — продолжал он, между тем как смущенный Кирила Селифаныч так неловко раскланивался, как будто у него отваливался живот, — вот-с, рекомендую-с, превосходный дворянин. Пользовался отличным здоровьем до пятидесятилетнего возраста, да вдруг вздумал лечить себе глаза, вследствие чего и окривел. С тех пор лечит своих крестьян с таковым же успехом… Ну а они, разумеется, с таковою же преданностию…

— Ведь этакой, — пробормотал Кирила Селифаныч и засмеялся.

— Договаривайте, друг мой, эх, договаривайте, — подхватил Лупихин. — Ведь вас, чего доброго, в судьи могут избрать, и изберут, посмотрите. Ну, за вас, конечно, будут думать заседатели, положим; да ведь надобно ж на всякий случай хоть чужую-то мысль уметь выговорить. Неравно заедет губернатор — спросит: отчего судья заикается? Ну, положим, скажут: паралич приключился; так бросьте ему, скажет, кровь. А оно в вашем положении, согласитесь сами, неприлично.

Сладкий помещик так и покатился.

— Ведь вишь смеется, — продолжал Лупихин, злобно глядя на колыхающийся живот Кирилы Селифаныча. — И отчего ему не смеяться? — прибавил он, обращаясь ко мне, — сыт, здоров, детей нет, мужики не заложены — он же их лечит — жена с придурью. (Кирила Селифаныч немножко отвернулся в сторону, будто не расслыхал, и всё продолжал хохотать.) Смеюсь же я, а у меня жена с землемером убежала. (Он оскалился.) А вы этого не знали? Как же! Так-таки взяла да и убежала и письмо мне оставила: любезный, дескать, Петр Петрович, извини; увлеченная страстью, удаляюсь с другом моего сердца… А землемер только тем и взял, что не стриг ногтей да панталоны носил в обтяжку. Вы удивляетесь? Вот, дескать, откровенный человек… И, боже мой! наш брат-степняк так правду-матку и режет. Однако отойдемте-ка в сторону… Что нам подле будущего судьи стоять-то…

Он взял меня под руку, и мы отошли к окну.

— Я слыву здесь за остряка, — сказал он мне в течение разговора, — вы этому не верьте. Я просто озлобленный человек и ругаюсь вслух: оттого я так и развязен. И зачем мне церемониться, в самом деле? Я ничье мнение в грош не ставлю и ничего не добиваюсь; я зол — что ж такое? Злому человеку, по крайней мере, ума не нужно. А как оно освежительно, вы не поверите… Ну вот, например, ну вот посмотрите на нашего хозяина! Ну из чего он бегает, помилуйте, то и дело на часы смотрит, улыбается, потеет, важный вид принимает, нас с голоду морит? Эка невидаль — сановное лицо! Вот, вот, опять побежал — заковылял даже, посмотрите.

И Лупихин визгливо засмеялся.

— Одна беда, барынь нету, — продолжал он с глубоким вздохом, — холостой обед, — а то вот где нашему брату пожива. Посмотрите, посмотрите, — воскликнул он вдруг, — идет князь Козельский — вон этот высокий мужчина с бородой, в желтых перчатках. Сейчас видно, что за границей побывал… И всегда так поздно приезжает. Глуп, скажу я вам, один, как пара купеческих лошадей, а изволили бы вы поглядеть, как снисходительно он с нашим братом заговаривает, как великодушно изволит улыбаться на любезности наших голодных матушек и дочек!.. И сам иногда острит, даром что проездом здесь живет; зато как и острит! Ни дать ни взять тупым ножом бечевку пилит. Он меня терпеть не может… Пойду поклонюсь ему.

И Лупихин побежал навстречу князю.

— А вот мой личный враг идет, — промолвил он, вдруг вернувшись ко мне, — видите этого толстого человека с бурым лицом и щетиной на голове, — вон, что шапку сгреб в руку да по стенке пробирается и на все стороны озирается, как волк? Я ему продал за 400 рублей лошадь, которая стоила 1000, и это бессловесное существо имеет теперь полное право презирать меня; а между тем сам до того лишен способности соображенья, особенно утром, до чаю, или тотчас после обеда, что ему скажешь: здравствуйте, а он отвечает: чего-с? А вот генерал идет, — продолжал Лупихин, — штатский генерал в отставке, разоренный генерал. У него дочь из свекловичного сахару и завод в золотухе… Виноват, не так сказал… ну, да вы понимаете. А! и архитектор сюда попал! Немец, а с усами и дела своего не знает, — чудеса!.. А впрочем, на что ему и знать свое дело-то; лишь бы взятки брал да колонн, столбов то есть, побольше ставил для наших столбовых дворян!

Лупихин опять захохотал… Но вдруг тревожное волнение распространилось по всему дому. Сановник приехал. Хозяин так и хлынул в переднюю. За ним устремились несколько приверженных домочадцев и усердных гостей… Шумный разговор превратился в мягкий, приятный говор, подобный весеннему жужжанью пчел в родимых ульях. Одна неугомонная оса — Лупихин и великолепный трутень — Козельский не понизили голоса… И вот вошла наконец матка — вошел сановник. Сердца понеслись к нему навстречу, сидящие туловища приподнялись; даже помещик, дешево купивший у Лупихина лошадь, даже тот помещик уткнул себе подбородок в грудь. Сановник поддержал свое достоинство как нельзя лучше: покачивая головой назад, будто кланяясь, он выговорил несколько одобрительных слов, из которых каждое начиналось буквою а, произнесенною протяжно и в нос, — с негодованием, доходившим до голода, посмотрел на бороду князя Козельского и подал разоренному штатскому генералу с заводом и дочерью указательный палец левой руки. Через несколько минут, в течение которых сановник успел заметить два раза, что он очень рад, что не опоздал к обеду, всё общество отправилось в столовую, тузами вперед.

Нужно ли рассказывать читателю, как посадили сановника на первом месте между штатским генералом и губернским предводителем, человеком с свободным и достойным выражением лица, совершенно соответствовавшим его накрахмаленной манишке, необъятному жилету и круглой табакерке с французским табаком, — как хозяин хлопотал, бегал, суетился, потчевал гостей, мимоходом улыбался спине сановника и, стоя в углу, как школьник, наскоро перехватывал тарелочку супу или кусочек говядины, — как дворецкий подал рыбу в полтора аршина длины и с букетом во рту, — как слуги, в ливреях, суровые на вид, угрюмо приставали к каждому дворянину то с малагой, то с дрей-мадерой и как почти все дворяне, особенно пожилые, словно нехотя покоряясь чувству долга, выпивали рюмку за рюмкой, — как, наконец, захлопали бутылки шампанского и начали провозглашаться заздравные тосты: всё это, вероятно, слишком известно читателю. Но особенно замечательным показался мне анекдот, рассказанный самим сановником среди всеобщего радостного молчанья. Кто-то, кажется, разоренный генерал, человек, ознакомленный с новейшей словесностью, упомянул о влиянии женщин вообще и на молодых людей в особенности. «Да, да, — подхватил сановник, — это правда; но молодых людей должно в строгом повиновении держать, а то они, пожалуй, от всякой юбки с ума сходят». (Детски веселая улыбка промчалась по лицам всех гостей; у одного помещика даже благодарность заиграла во взоре.) «Ибо́ молодые люди глупы». (Сановник, вероятно, ради важности, иногда изменял общепринятые ударения слов.) «Вот хоть бы у меня, сын Иван, — продолжал он, — двадцатый год всего дураку пошел, а он вдруг мне и говорит: „Позвольте, батюшка, жениться“. Я ему говорю: „Дурак, послужи сперва…“ Ну, отчаянье, слезы… но у меня… того…» (Слово «того» сановник произнес более животом, чем губами; помолчал и величаво взглянул на своего соседа, генерала, причем гораздо более поднял брови, чем бы следовало ожидать. Штатский генерал приятно наклонил голову несколько набок и чрезвычайно быстро заморгал глазом, обращенным к сановнику.) «И что ж, — заговорил сановник опять, — теперь он сам мне пишет, что спасибо, дескать, батюшка, что дурака научил… Так вот как надобно поступать». Все гости, разумеется, вполне согласились с рассказчиком и как будто оживились от полученного удовольствия и наставления… После обеда всё общество поднялось и двинулось в гостиную с бо́льшим, но всё же приличным и словно на этот случай разрешенным шумом… Сели за карты.

Кое-как дождался я вечера и, поручив своему кучеру заложить мою коляску на другой день в пять часов утра, отправился на покой. Но мне предстояло еще в течение того же самого дня познакомиться с одним замечательным человеком.

Вследствие множества наехавших гостей никто не спал в одиночку. В небольшой, зеленоватой и сыроватой комнате, куда привел меня дворецкий Александра Михайлыча, уже находился другой гость, совершенно раздетый. Увидев меня, он проворно нырнул под одеяло, закрылся им до самого носа, повозился немного на рыхлом пуховике и притих зорко выглядывая из-под круглой каймы своего бумажного колпака. Я подошел к другой кровати (их всего было две в комнате), разделся и лег в сырые простыни. Мой сосед заворочался на своей постели… Я пожелал ему доброй ночи.

Прошло полчаса. Несмотря на все мои старания, я никак не мог заснуть: бесконечной вереницей тянулись друг за другом ненужные и неясные мысли, упорно и однообразно, словно ведра водоподъемной машины.

— А вы, кажется, не спите? — проговорил мой сосед.

— Как видите, — отвечал я. — Да и вам не спится?

— Мне никогда не спится.

— Как же так?

— Да так. Я засыпаю сам не знаю отчего; лежу, лежу, да и засну.

— Зачем же вы ложитесь в постель, прежде чем вам спать захочется?

— А что ж прикажете делать?

Я не отвечал на вопрос моего соседа.

— Удивляюсь я, — продолжал он после небольшого молчания, — отчего здесь блох нету. Кажется, где бы им и быть?

— Вы словно о них сожалеете, — заметил я.

— Нет, не сожалею; но я во всем люблю последовательность.

«Вот как, — подумал я, — какие слова употребляет».

Сосед опять помолчал.

— Хотите со мной об заклад побиться? — заговорил он вдруг довольно громко.

— О чем?

Меня мой сосед начинал забавлять.

— Гм… о чем? А вот о чем: я уверен, что вы меня принимаете за дурака.

— Помилуйте, — пробормотал я с изумлением.

— За степняка, за невежу… Сознайтесь…

— Я вас не имею удовольствия знать, — возразил я. — Почему вы могли заключить…

— Почему! Да по одному звуку вашего голоса: вы так небрежно мне отвечаете… А я совсем не то, что вы думаете…

— Позвольте…

— Нет, вы позвольте. Во-первых, я говорю по-французски не хуже вас, а по-немецки даже лучше; во-вторых, я три года провел за границей: в одном Берлине прожил восемь месяцев. Я Гегеля изучил, милостивый государь, знаю Гёте наизусть; сверх того, я долго был влюблен в дочь германского профессора и женился дома на чахоточной барышне, лысой, но весьма замечательной личности. Стало быть, я вашего поля ягода; я не степняк, как вы полагаете… Я тоже заеден рефлексией, и непосредственного нет во мне ничего.

Я поднял голову и с удвоенным вниманием посмотрел на чудака. При тусклом свете ночника я едва мог разглядеть его черты.

— Вот вы теперь смотрите на меня, — продолжал он, поправив свой колпак, — и, вероятно, самих себя спрашиваете: как же это я не заметил его сегодня? Я вам скажу, отчего вы меня не заметили, — оттого, что я не возвышаю голоса; оттого, что я прячусь за других, стою за дверьми, ни с кем не разговариваю; оттого, что дворецкий с подносом, проходя мимо меня, заранее возвышает свой локоть в уровень моей груди… А отчего всё это происходит? От двух причин: во-первых, я беден, а во-вторых, я смирился… Скажите правду, ведь вы меня не заметили?

— Я действительно не имел удовольствия…

— Ну да, ну да, — перебил он меня, — я это знал.

Он приподнялся и скрестил руки; длинная тень его колпака перегнулась со стены на потолок.

— А признайтесь-ка, — прибавил он, вдруг взглянув на меня сбоку, — я должен вам казаться большим чудаком, как говорится, оригиналом, или, может быть, пожалуй, еще чем-нибудь похуже: может быть, вы думаете, что я прикидываюсь чудаком?

— Я вам опять-таки должен повторить, что я вас не знаю…

Он на мгновение потупился.

— Почему я с вами, вовсе мне незнакомым человеком, так неожиданно разговорился — господь, господь один ведает! (Он вздохнул.) Не вследствие же родства наших душ! И вы, и я, мы оба порядочные люди, то есть эгоисты: ни вам до меня, ни мне до вас нет ни малейшего дела; не так ли? Но нам обоим не спится… Отчего ж не поболтать? Я же в ударе, а это со мной редко случается. Я, видите ли, робок, и робок не в ту силу, что я провинциал, нечиновный, бедняк, а в ту силу, что я страшно самолюбивый человек. Но иногда, под влиянием благодатных обстоятельств, случайностей, которых я, впрочем, ни определить, ни предвидеть не в состоянии, робость моя исчезает совершенно, как вот теперь, например. Теперь поставьте меня лицом к лицу хоть с самим Далай-Ламой, — я и у него табачку попрошу понюхать. Но, может быть, вам спать хочется?

— Напротив, — поспешно возразил я, — мне очень приятно с вами разговаривать.

— То есть я вас потешаю, хотите вы сказать… Тем лучше… Итак-с, доложу вам, меня здесь величают оригиналом, то есть величают те, которым случайным образом, между прочей дребеденью, придет и мое имя на язык. «Моей судьбою очень никто не озабочен». Они думают уязвить меня… О боже мой! если б они знали… да я именно и гибну оттого, что во мне решительно нет ничего оригинального, ничего, кроме таких выходок, как, например, мой теперешний разговор с вами; но ведь эти выходки гроша медного не стоят. Это самый дешевый и самый низменный род оригинальности.

Он повернулся ко мне лицом и взмахнул руками.

— Милостивый государь! — воскликнул он. — Я того мнения, что вообще одним оригиналам житье на земле; они одни имеют право жить. Mon verre n’est pas grand, mais je bois dans mon verre[2], сказал кто-то. Видите ли, — прибавил он вполголоса, — как я чисто выговариваю французский язык. Что мне в том, что у тебя голова велика и уместительна и что понимаешь ты всё, много знаешь, за веком следишь, — да своего-то, особенного, собственного, у тебя ничего нету! Одним складочным местом общих мест на свете больше, — да какое кому от этого удовольствие? Нет, ты будь хоть глуп, да по-своему! Запах свой имей, свой собственный запах, вот что! И не думайте, чтобы требования мои насчет этого запаха были велики… Сохрани бог! Таких оригиналов пропасть: куда ни погляди — оригинал; всякий живой человек оригинал, да я-то в их число не попал!

— А между тем, — продолжал он после небольшого молчания, — в молодости моей какие возбуждал я ожидания! Какое высокое мнение я сам питал о своей особе перед отъездом за границу, да и в первое время после возвращения! Ну, за границей я держал ухо востро, всё особнячком пробирался, как оно и следует нашему брату, который всё смекает себе, смекает, а под конец, смотришь, — ни аза не смекнул!

— Оригинал, оригинал! — подхватил он, с укоризной качая головой… — Зовут меня оригиналом… А на деле-то оказывается, что нет на свете человека менее оригинального, чем ваш покорнейший слуга. Я, должно быть, и родился-то в подражание другому… Ей-богу! Живу я тоже словно в подражание разным мною изученным сочинителям, в поте лица живу; и учился-то я, и влюбился, и женился, наконец, словно не по собственной охоте, словно исполняя какой-то не то долг, не то урок, — кто его разберет!

Он сорвал колпак с головы и бросил его на постель.

— Хотите, я вам расскажу жизнь мою, — спросил он меня отрывистым голосом, — или, лучше, несколько черт из моей жизни?

— Сделайте одолжение.

— Или нет, расскажу-ка я вам лучше, как я женился. Ведь женитьба дело важное, пробный камень всего человека; в ней, как в зеркале, отражается… Да это сравнение слишком избито… Позвольте, я понюхаю табачку.

Он достал из-под подушки табакерку, раскрыл ее и заговорил опять, размахивая раскрытой табакеркой.

— Вы, милостивый государь, войдите в мое положение… Посудите сами, какую, ну, какую, скажите на милость, какую пользу мог я извлечь из энциклопедии Гегеля? Что общего, скажите, между этой энциклопедией и русской жизнью? И как прикажете применить ее к нашему быту, да не ее одну, энциклопедию, а вообще немецкую философию… скажу более — науку?

Он подпрыгнул на постели и забормотал вполголоса, злобно стиснув зубы:

— А, вот как, вот как!.. Так зачем же ты таскался за границу? Зачем не сидел дома да не изучал окружающей тебя жизни на месте? Ты бы и потребности ее узнал, и будущность, и насчет своего, так сказать, призвания тоже в ясность бы пришел… Да помилуйте, — продолжал он, опять переменив голос, словно оправдываясь и робея, — где же нашему брату изучать то, чего еще ни один умница в книгу не вписал! Я бы и рад был брать у ней уроки, у русской жизни-то, — да молчит она, моя голубушка. Пойми меня, дескать, так; а мне это не под силу: мне вы подайте вывод, заключенье мне представьте… Заключенье? — Вот тебе, говорят, и заключенье: послушай-ка наших московских — не соловьи, что ли? — Да в том-то и беда, что они курскими соловьями свищут, а не по-людскому говорят… Вот я подумал, подумал — ведь наука-то, кажись, везде одна, и истина одна, — взял да и пустился, с богом, в чужую сторону, к нехристям… Что прикажете! — молодость, гордость обуяла. Не хотелось, знаете, до времени заплыть жиром, хоть оно, говорят, и здорово. Да, впрочем, кому природа не дала мяса, не видать тому у себя на теле и жиру!

— Однако, — прибавил он, подумав немного, — я, кажется, обещал вам рассказать, каким образом я женился. Слушайте же. Во-первых, доложу вам, что жены моей уже более на свете не имеется, во-вторых… а во-вторых, я вижу, что мне придется рассказать вам мою молодость, а то вы ничего не поймете… Ведь вам не хочется спать?

— Нет, не хочется.

— И прекрасно. Вы послушайте-ка… вот в соседней комнате господин Кантагрюхин храпит как неблагородно! Родился я от небогатых родителей — говорю родителей, потому что, по преданью, кроме матери, был у меня и отец. Я его не помню; сказывают, недалекий был человек, с большим носом и веснушками, рыжий и в одну ноздрю табак нюхал; в спальне у матушки висел его портрет, в красном мундире с черным воротником по уши, чрезвычайно безобразный. Мимо его меня, бывало, сечь водили, и матушка моя мне в таких случаях всегда на него показывала, приговаривая: он бы еще тебя не так. Можете себе представить, как это меня поощряло. Ни брата у меня не было, ни сестры; то есть, по правде сказать, был какой-то братишка завалящий, с английской болезнью на затылке, да что-то скоро больно умер… И зачем, кажись, английской болезни забраться Курской губернии в Щигровский уезд? Но дело не в том. Воспитанием моим занималась матушка со всем стремительным рвением степной помещицы: занималась она им с самого великолепного дня моего рождения до тех пор, пока мне стукнуло шестнадцать лет… Вы следите за ходом моего рассказа?

— Как же, продолжайте.

— Ну, хорошо. Вот, как стукнуло мне шестнадцать лет, матушка моя, нимало не медля, взяла да прогнала моего французского гувернера, немца Филиповича из нежинских греков; свезла меня в Москву, записала в университет, да и отдала всемогущему свою душу, оставив меня на руки родному дяде моему, стряпчему Колтуну-Бабуре, птице, не одному Щигровскому уезду известной. Родной дядя мой, стряпчий Колтун-Бабура, ограбил меня, как водится, дочиста… Но дело опять-таки не в том. В университет вступил я — должно отдать справедливость моей родительнице — довольно хорошо подготовленный; но недостаток оригинальности уже и тогда во мне замечался. Детство мое нисколько не отличалось от детства других юношей: я так же глупо и вяло рос, словно под периной, так же рано начал твердить стихи наизусть и киснуть, под предлогом мечтательной наклонности… к чему бишь? — да, к прекрасному… и прочая. В университете я не пошел другой дорогой: я тотчас попал в кружок. Тогда времена были другие… Но вы, может быть, не знаете, что такое кружок? Помнится, Шиллер сказал где-то:

Он, уверяю вас, он не то хотел сказать; он хотел сказать: Das ist ein «кружок»… in der Stadt Moskau!

— Да что ж вы находите ужасного в кружке? — спросил я.

Мой сосед схватил свой колпак и надвинул его себе на нос.

— Что я нахожу ужасного? — вскрикнул он. — А вот что: кружок — да это гибель всякого самобытного развития; кружок — это безобразная замена общества, женщины, жизни; кружок… о, да постойте; я вам скажу, что такое кружок! Кружок — это ленивое и вялое житье вместе и рядом, которому придают значение и вид разумного дела; кружок заменяет разговор рассуждениями, приучает к бесплодной болтовне, отвлекает вас от уединенной, благодатной работы, прививает вам литературную чесотку; лишает вас, наконец, свежести и девственной крепости души. Кружок — да это пошлость и скука под именем братства и дружбы, сцепление недоразумений и притязаний под предлогом откровенности и участия; в кружке, благодаря праву каждого приятеля во всякое время и во всякий час запускать свои неумытые пальцы прямо во внутренность товарища, ни у кого нет чистого, нетронутого места на душе; в кружке поклоняются пустому краснобаю, самолюбивому умнику, довременному старику, носят на руках стихотворца бездарного, но с «затаенными» мыслями; в кружке молодые, семнадцатилетние малые хитро и мудрено толкуют о женщинах и любви, а перед женщинами молчат или говорят с ними, словно с книгой, — да и о чем говорят! В кружке процветает хитростное красноречие; в кружке наблюдают друг за другом не хуже полицейских чиновников… О кружок! ты не кружок: ты заколдованный круг, в котором погиб не один порядочный человек!

— Ну, это вы преувеличиваете, позвольте вам заметить, — прервал я его.

Мой сосед молча посмотрел на меня.

— Может быть, господь меня знает, может быть. Да ведь нашему брату только одно удовольствие и осталось — преувеличивать. Вот-с таким-то образом прожил я четыре года в Москве. Не в состоянии я описать вам, милостивый государь, как скоро, как страшно скоро прошло это время; даже грустно и досадно вспомнить. Встанешь, бывало, поутру, и словно с горы на салазках покатишься… Смотришь, уж и примчался к концу; вот уж и вечер; вот уж заспанный слуга и натягивает на тебя сюртук — оденешься и поплетешься к приятелю и давай трубочку курить, пить жидкий чай стаканами да толковать о немецкой философии, любви, вечном солнце духа и прочих отдаленных предметах. Но и тут встречал я оригинальных, самобытных людей: иной, как себя ни ломал, как ни гнул себя в дугу, а всё природа брала свое; один я, несчастный, лепил самого себя, словно мягкий воск, и жалкая моя природа ни малейшего не оказывала сопротивления! Между тем мне стукнуло двадцать один год. Я вступил во владение своим наследством, или, правильнее, тою частью своего наследства, которую мой опекун заблагорассудил мне оставить, дал доверенность на управление всеми вотчинами вольноотпущенному дворовому человеку Василью Кудряшеву и уехал за границу, в Берлин. За границей пробыл я, как я уже имел удовольствие вам донести, три года. И что ж? И там, и за границей, я остался тем же неоригинальным существом. Во-первых, нечего и говорить, что собственно Европы, европейского быта я не узнал ни на волос; я слушал немецких профессоров и читал немецкие книги на самом месте рождения их… вот в чем состояла вся разница. Жизнь вел я уединенную, словно монах какой; снюхивался с отставными поручиками, удрученными, подобно мне, жаждой знанья, весьма, впрочем, тугими на понимание и не одаренными даром слова: якшался с тупоумными семействами из Пензы и других хлебородных губерний; таскался по кофейным, читал журналы, по вечерам ходил в театр. С туземцами знался я мало, разговаривал с ними как-то напряженно и никого из них у себя не видал, исключая двух или трех навязчивых молодчиков еврейского происхождения, которые то и дело забегали ко мне да занимали у меня деньги, — благо der Russe верит. Странная игра случая занесла меня наконец в дом одного из моих профессоров; а именно вот как: я пришел к нему записаться на курс, а он вдруг возьми да и пригласи меня к себе на вечер. У этого профессора было две дочери, лет двадцати семи, коренастые такие — бог с ними — носы такие великолепные, кудри в завитках и глаза бледно-голубые, а руки красные с белыми ногтями. Одну звали Линхен, другую Минхен. Начал я ходить к профессору. Надобно вам сказать, что этот профессор был не то что глуп, а словно ушибен: с кафедры говорил довольно связно, а дома картавил и очки всё на лбу держал; притом учёнейший был человек… И что же? Вдруг мне показалось, что я влюбился в Линхен, — да целых шесть месяцев этак всё казалось. Разговаривал я с ней, правда, мало, — больше так на нее смотрел; но читал ей вслух разные трогательные сочинения, пожимал ей украдкой руки, а по вечерам мечтал с ней рядом, упорно глядя на луну, а не то просто вверх. Притом она так отлично варила кофе!.. Кажется, чего бы еще? Одно меня смущало: в самые, как говорится, мгновения неизъяснимого блаженства у меня отчего-то всё под ложечкой сосало и тоскливая, холодная дрожь пробегала по желудку. Я наконец не выдержал такого счастья и убежал. Целых два года я провел еще после того за границей: был в Италии, постоял в Риме перед Преображением, и перед Венерой во Флоренции постоял; внезапно повергался в преувеличенный восторг, словно злость на меня находила; по вечерам пописывал стишки, начинал дневник; словом, и тут вел себя, как все. А между тем, посмотрите, как легко быть оригинальным. Я, например, ничего не смыслю в живописи и ваянии… Сказать бы мне это просто вслух… нет, как можно! Бери чичерона, беги смотреть фрески…

Он опять потупился и опять скинул колпак.

— Вот вернулся я, наконец, на родину, — продолжал он усталым голосом, — приехал в Москву. В Москве удивительная произошла со мною перемена. За границей я больше молчал, а тут вдруг заговорил неожиданно бойко и в то же самое время возмечтал о себе бог ведает что. Нашлись снисходительные люди, которым я показался чуть не гением; дамы с участием выслушивали мои разглагольствования; но я не сумел удержаться на высоте своей славы. В одно прекрасное утро родилась на мой счет сплетня (кто ее произвел на свет божий, не знаю: должно быть, какая-нибудь старая дева мужеского пола, — таких старых дев в Москве пропасть), родилась и принялась пускать отпрыски и усики, словно земляника. Я запутался, хотел выскочить, разорвать прилипчивые нити, — не тут-то было… Я уехал. Вот и тут я оказался вздорным человеком; мне бы преспокойно переждать эту напасть, вот как выжидают конца крапивной лихорадки, и те же снисходительные люди снова раскрыли бы мне свои объятия, те же дамы снова улыбнулись бы на мои речи… Да вот в чем беда: не оригинальный человек. Добросовестность вдруг, изволите видеть, во мне проснулась: мне что-то стыдно стало болтать, болтать без умолку, болтать — вчера на Арбате, сегодня на Трубе, завтра на Сивцевом-Вражке, и всё о том же… Да коли этого требуют? Посмотрите-ка на настоящих ратоборцев на этом поприще: им это нипочем; напротив, только этого им и нужно; иной двадцатый год работает языком и всё в одном направлении… Что значит уверенность в самом себе и самолюбие! И у меля оно было, самолюбие, да и теперь еще не совсем угомонилось… Да тем-то и плохо, что я, опять-таки скажу, не оригинальный человек, на серединке остановился: природе следовало бы гораздо больше самолюбия мне отпустить либо вовсе его не дать. Но на первых порах мне действительно круто пришлось; притом и поездка за границу окончательно истощила мои средства, а на купчихе с молодым, но уже дряблым телом, вроде желе, я жениться не хотел, — и удалился к себе в деревню. Кажется, — прибавил мой сосед, опять взглянув на меня сбоку, — я могу пройти молчанием первые впечатления деревенской жизни, намеки на красоту природы, тихую прелесть одиночества и прочее…

— Можете, можете, — возразил я.

— Тем более, — продолжал рассказчик, — что это всё вздор, по крайней мере что до меня касается. Я в деревне скучал, как щенок взаперти, хотя, признаюсь, проезжая на возвратном пути в первый раз весною знакомую березовую рощу, у меня голова закружилась и забилось сердце от смутного сладкого ожидания. Но эти смутные ожидания, вы сами знаете, никогда не сбываются, а напротив, сбываются другие вещи, которых вовсе не ожидаешь, как-то: падежи, недоимки, продажи с публичного торгу и прочая, и прочая. Перебиваясь кое-как со дня на день при помощи бурмистра Якова, заменившего прежнего управляющего и оказавшегося впоследствии времени таким же, если не большим, грабителем да сверх того отравлявшего мое существование запахом своих дегтярных сапогов, вспомнил я однажды об одном знакомом соседнем семействе, состоявшем из отставной полковницы и двух дочерей, велел заложить дрожки и поехал к соседям. Этот день должен навсегда остаться мне памятным: шесть месяцев спустя женился я на второй дочери полковницы!..

Рассказчик опустил голову и поднял руки к небу.

— И между тем, — продолжал он с жаром, — я бы не желал внушить вам дурное мнение о покойнице. Сохрани бог! Это было существо благороднейшее, добрейшее, существо любящее и способное на всякие жертвы, хотя я должен, между нами, сознаться, что, если бы я не имел несчастия ее лишиться, я бы, вероятно, не был в состоянии разговаривать сегодня с вами, ибо еще до сих пор цела балка в грунтовом моем сарае, на которой я неоднократно собирался повеситься!

— Иным грушам, — начал он опять после небольшого молчания, — нужно некоторое время полежать под землей в подвале, для того чтобы войти, как говорится, в настоящий свой вкус; моя покойница, видно, тоже принадлежала к подобным произведениям природы. Только теперь отдаю я ей полную справедливость. Только теперь, например, воспоминания об иных вечерах, проведенных мною с ней до свадьбы, не только не возбуждают во мне ни малейшей горечи, но, напротив, трогают меня чуть не до слез. Люди они были небогатые; дом их, весьма старинный, деревянный, но удобный, стоял на горе, между заглохшим садом и заросшим двором. Под горой текла река и едва виднелась сквозь густую листву. Большая терраса вела из дому в сад, перед террасой красовалась продолговатая клумба, покрытая розами; на каждом конце клумбы росли две акации, еще в молодости переплетенные в виде винта покойным хозяином. Немного подальше, в самой глуши заброшенного и одичалого малинника, стояла беседка, прехитро раскрашенная внутри, но до того ветхая и дряхлая снаружи, что, глядя на нее, становилось жутко. С террасы стеклянная дверь вела в гостиную; а в гостиной вот что представлялось любопытному взору наблюдателя: по углам изразцовые печи, кисленькое фортепьяно направо, заваленное рукописными нотами, диван, обитый полинялым голубым штофом с беловатыми разводами, круглый стол, две горки с фарфоровыми и бисерными игрушками екатерининского времени, на стене известный портрет белокурой девицы с голубком на груди и закатившимися глазами, на столе ваза с свежими розами… Видите, как я подробно описываю. В этой-то гостиной, на этой-то террасе и разыгралась вся трагикомедия моей любви. Сама соседка была скверная баба, с постоянной хрипотой злобы в горле, притеснительное и сварливое существо; из дочерей одна — Вера, ничем не отличалась от обыкновенных уездных барышень, другая — Софья, — я в Софью влюбился. У обеих сестер была еще другая комнатка, общая их спальня, с двумя невинными деревянными кроватками, желтоватыми альбомцами, резедой, с портретами приятелей и приятельниц, рисованных карандашом довольно плохо (между ними отличался один господин с необыкновенно энергическим выражением лица и еще более энергическою подписью, в юности своей возбудивший несоразмерные ожидания, а кончивший, как все мы — ничем), с бюстами Гёте и Шиллера, немецкими книгами, высохшими венками и другими предметами, оставленными на память. Но в эту комнату я ходил редко и неохотно: мне там отчего-то дыхание сдавливало. Притом — странное дело! Софья мне более всего нравилась, когда я сидел к ней спиной или еще, пожалуй, когда я думал или более мечтал о ней, особенно вечером, на террасе. Я глядел тогда на зарю, на деревья, на зеленые мелкие листья, уже потемневшие, но еще резко отделявшиеся от розового неба; в гостиной, за фортепьянами, сидела Софья и беспрестанно наигрывала какую-нибудь любимую, страстно задумчивую фразу из Бетховена; злая старуха мирно похрапывала, сидя на диване; в столовой, залитой потоком алого света. Вера хлопотала за чаем; самовар затейливо шипел, словно чему-то радовался; с веселым треском ломались крендельки, ложечки звонко стучали по чашкам; канарейка, немилосердно трещавшая целый день, внезапно утихала и только изредка чирикала, как будто о чем-то спрашивала; из прозрачного, легкого облачка мимоходом падали редкие капли… А я сидел, сидел, слушал, слушал, глядел, сердце у меня расширялось, и мне опять казалось, что я любил. Вот под влиянием такого-то вечера я однажды спросил у старухи руку ее дочери и месяца через два женился. Мне казалось, что я ее любил… Да и теперь — пора бы знать, а я, ей-богу, и теперь не знаю, любил ли я Софью. Это было существо доброе, умное, молчаливое, с теплым сердцем; но, бог знает отчего, от долгого ли житья в деревне, от других ли каких причин, у ней на дне души (если только есть дно у души) таилась рана, или, лучше сказать, сочилась ранка, которую ничем невозможно было излечить, да и назвать ее ни она не умела, ни я не мог. О существовании этой раны я, разумеется, догадался только после брака. Уж я ли не бился над ней — ничто не помогало! У меня в детстве был чиж, которого кошка раз подержала в лапах; его спасли, вылечили, но не исправился мой бедный чиж; дулся, чах, перестал петь… Кончилось тем, что однажды ночью в открытую клетку забралась к нему крыса и откусила ему нос, вследствие чего он, наконец, решился умереть. Не знаю, какая кошка подержала жену мою в своих лапах, только и она так же дулась и чахла, как мой несчастный чиж. Иногда ей самой, видимо, хотелось встрепенуться, взыграть на свежем воздухе, на солнце да на воле; попробует — и свернется в клубочек. И ведь она меня любила: сколько раз уверяла меня, что ничего более ей не остается желать, — тьфу, чёрт возьми! — а у самой глаза так и меркнут. Думал я, нет ли чего в прошедшем? Собрал справки: ничего не оказалось. Ну вот, теперь посудите сами: оригинальный человек пожал бы плечом, может быть, вздохнул бы раза два да и принялся бы жить по-своему; a я, неоригинальное существо, начал заглядываться на балки. В жену мою до того въелись все привычки старой девицы — Бетховен, ночные прогулки, резеда, переписка с друзьями, альбомы и прочее, — что ко всякому другому образу жизни, особенно к жизни хозяйки дома, она никак привыкнуть не могла; а между тем смешно же замужней женщине томиться безымённой тоской и петь по вечерам: «Не буди ты ее на заре».

Вот-с, таким-то образом-с мы блаженствовали три года; на четвертый Софья умерла от первых родов, и — странное дело — мне словно заранее сдавалось, что она не будет в состоянии подарить меня дочерью или сыном, землю — новым обитателем. Помню я как ее хоронили. Дело было весной. Приходская наша церковь невелика, стара, иконостас почернел, стены голые, кирпичный пол местами выбит; на каждом клиросе большой старинный образ. Внесли гроб, поместили на самой середине, пред царскими дверями, одели полинялым покровом, поставили кругом три подсвечника. Служба началась. Дряхлый дьячок, с маленькой косичкой сзади, низко подпоясанный зеленым кушаком, печально шамшил перед налоем; священник, тоже старый, с добреньким и слепеньким лицом, в лиловой рясе с желтыми разводами, служил за себя и за дьякона. Во всю ширину раскрытых окон шевелились и лепетали молодые, свежие листья плакучих берез; со двора несло травяным запахом; красное пламя восковых свечей бледнело в веселом свете весеннего дня; воробьи так и чирикали на всю церковь, и изредка раздавалось под куполом звонкое восклицание влетевшей ласточки. В золотой пыли солнечного луча проворно опускались и поднимались русые головы немногочисленных мужиков, усердно молившихся за покойницу; тонкой голубоватой струйкой бежал дым из отверстий кадила. Я глядел на мертвое лицо моей жены… Боже мой! и смерть, сама смерть не освободила ее, не излечила ее раны: то же болезненное, робкое, немое выражение. — ей словно и в гробу неловко… Горько во мне шевельнулась кровь. Доброе, доброе было существо, а для себя же хорошо сделала, что умерла!

У рассказчика раскраснелись щеки и потускнели глаза.

— Отделавшись наконец, — заговорил он опять, — от тяжелого унынья, которое овладело мною после смерти моей жены, я вздумал было приняться, как говорится, за дело. Вступил в службу в губернском городе; но в больших комнатах казенного заведения у меня голова разбаливалась, глаза тоже плохо действовали; другие кстати подошли причины… я вышел в отставку. Хотел было съездить в Москву, да, во-первых, денег недостало, а во-вторых… я вам уже сказывал, что я смирился. Смирение это нашло на меня и вдруг и не вдруг. Духом-то я уже давно смирился, да голове моей всё еще не хотелось нагнуться. Я приписывал скромное настроение моих чувств и мыслей влиянию деревенской жизни, несчастья… С другой стороны, я уже давно замечал, что почти все мои соседи, молодые и старые, запуганные сначала моей ученостию, заграничной поездкой и прочими удобствами моего воспитания, не только успели совершенно ко мне привыкнуть, но даже начали обращаться со мной не то грубовато, не то с кондачка, не дослушивали моих рассуждений и, говоря со мной, уже «слово-ерика» более не употребляли. Я вам также забыл сказать, что в течение первого года после моего брака я от скуки попытался было пуститься в литературу и даже послал статейку в журнал, если не ошибаюсь, повесть; но через несколько времени получил от редактора учтивое письмо, в котором, между прочим, было сказано, что мне в уме невозможно отказать, но в таланте должно, а что в литературе только талант и нужен. Сверх того, дошло до моего сведения, что один проезжий москвич, добрейший, впрочем, юноша, мимоходом отозвался обо мне на вечере у губернатора как о человеке выдохшемся и пустом. Но мое полудобровольное ослепление всё еще продолжалось: не хотелось, знаете, самого себя «заушить»; наконец в одно прекрасное утро я открыл глаза. Вот как это случилось. Ко мне заехал исправник с намерением обратить мое внимание на провалившийся мост в моих владениях, который мне решительно не на что было починить. Заедая рюмку водки куском балыка, этот снисходительный блюститель порядка отечески попенял мне за мою неосмотрительность, впрочем, вошел в мое положение и посоветовал только велеть мужичкам понакидать навозцу, закурил трубочку и принялся говорить о предстоящих выборах. Почетного звания губернского предводителя в то время добивался некто Орбассанов, пустой крикун да еще и взяточник в придачу. Притом же он не отличался ни богатством, ни знатностию. Я высказал свое мнение на его счет, и довольно даже небрежно: я, признаюсь, глядел на г. Орбассанова свысока. Исправник посмотрел на меня, ласково потрепал меня по плечу и добродушно промолвил: «Эх, Василий Васильич, не нам бы с вами о таких людях рассуждать, — где нам?.. Знай сверчок свой шесток». — «Да помилуйте, — возразил я с досадой, — какая же разница между мною и г. Орбассановым?» Исправник вынул трубку изо рта, вытаращил глаза — и так и прыснул. «Ну, потешник, — проговорил он наконец сквозь слезы, — ведь экую штуку выкинул… а! каков?» — и до самого отъезда он не переставал глумиться надо мною, изредка поталкивая меня локтем под бок и говоря мне уже «ты». Он уехал наконец. Этой капли только недоставало; чаша перелилась. Я прошелся несколько раз по комнате, остановился перед зеркалом, долго, долго смотрел на свое сконфуженное лицо и, медлительно высунув язык, с горькой насмешкой покачал головой. Завеса спала с глаз моих: я увидел ясно, яснее, чем лицо свое в зеркале, какой я был пустой, ничтожный и ненужный, неоригинальный человек!

Рассказчик помолчал.

— В одной трагедии Вольтера, — уныло продолжал он, — какой-то барин радуется тому, что дошел до крайней границы несчастья. Хотя в судьбе моей нет ничего трагического, но я, признаюсь, изведал нечто в этом роде. Я узнал ядовитые восторги холодного отчаяния; я испытал, как сладко, в течение целого утра, не торопясь и лежа на своей постели, проклинать день и час своего рождения, — я не мог смириться разом. Да и в самом деле, вы посудите: безденежье меня приковывало к ненавистной мне деревне; ни хозяйство, ни служба, ни литература — ничто ко мне не пристало; помещиков я чуждался, книги мне опротивели; для водянисто-пухлых и болезненно-чувствительных барышень, встряхивающих кудрями и лихорадочно твердящих слово «жызнь», — я не представлял ничего занимательного с тех пор, как перестал болтать и восторгаться; уединиться совершенно я не умел и не мог… Я стал, что вы думаете? я стал таскаться по соседям. Словно опьяненный презреньем к самому себе, я нарочно подвергался всяким мелочным унижениям. Меня обносили за столом, холодно и надменно встречали, наконец не замечали вовсе; мне не давали даже вмешиваться в общий разговор, и я сам, бывало, нарочно поддакивал из угла какому-нибудь глупейшему говоруну, который во время оно, в Москве, с восхищенней облобызал бы прах ног моих, край моей шинели… Я даже не позволял самому себе думать, что я предаюсь горькому удовольствию иронии… Помилуйте, что за ирония в одиночку! Вот-с как я поступал несколько лет сряду и как поступаю еще до сих пор…

— Однако это ни на что не похоже, — проворчал из соседней комнаты заспанный голос г. Кантагрюхина, — какой там дурак вздумал ночью разговаривать?

Рассказчик проворно нырнул под одеяло и, робко выглядывая, погрозил мне пальцем.

— Тс… тс… — прошептал он — и, словно извиняясь и кланяясь в направлении кантагрюхинского голоса, почтительно промолвил: — Слушаю-с, слушаю-с, извините-с… Ему позволительно спать, ему следует спать, — продолжал он снова шёпотом, — ему должно набраться новых сил, ну хоть бы для того, чтобы с тем же удовольствием покушать завтра. Мы не имеем права его беспокоить. Притом же я, кажется, вам всё сказал, что хотел; вероятно, и вам хочется спать. Желаю вам доброй ночи.

Рассказчик с лихорадочной быстротой отвернулся и зарыл голову в подушки.

— Позвольте по крайней мере узнать, — спросил я, — с кем я имел удовольствие…

Он проворно поднял голову.

— Нет, ради бога, — прервал он меня, — не спрашивайте моего имени ни у меня, ни у других. Пусть я останусь для вас неизвестным существом, пришибленным судьбою Васильем Васильевичем. Притом же я, как человек неоригинальный, и не заслуживаю особенного имени… А уж если вы непременно хотите мне дать какую-нибудь кличку, так назовите… назовите меня Гамлетом Щигровского уезда. Таких Гамлетов во всяком уезде много, но, может быть, вы с другими не сталкивались… Засим прощайте.

Он опять зарылся в свой пуховик, а на другое утро, когда пришли будить меня, его уж не было в комнате. Он уехал до зари.

На одной из моих поездок получил я приглашение отобедать у богатого помещика и охотника, Александра Михайлыча Г ***. Его село находилось верстах в пяти от небольшой деревеньки, где я на ту пору поселился. Я надел фрак, без которого не советую никому выезжать даже на охоту, и отправился к Александру Михайлычу. Обед был назначен к шести часам; я приехал к пять и застал уже великое множество дворян в мундирах, в партикулярных платьях и других, менее определительных одеждах. Хозяин встретил меня ласково, но тотчас же побежал в официантскую. Он ожидал важного сановника и чувствовал некоторое волнение, вовсе несообразное с его независимым положением в свете и богатством. Александр Михайлыч никогда женатым не был и не любил женщин; общество у него собиралось холостое. Он жил на большую ногу, увеличил и отделал дедовские хоромы великолепно, выписывал ежегодно из Москвы тысяч на пятнадцать вина и вообще пользовался величайшим уважением. Александр Михайлыч давным-давно вышел в отставку и никаких почестей не добивался… Что же заставляло его напрашиваться на посещение сановного гостя и волноваться с самого утра в день торжественного обеда? Это остается покрыто мраком неизвестности, как говаривал один мой знакомый стряпчий, когда его спрашивали: берет ли он взятки с доброхотных дателей?

Расставшись с хозяином, я начал расхаживать по комнатам. Почти все гости были мне совершенно незнакомы; человек двадцать уже сидело за карточными столами. В числе этих любителей преферанса было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ, в тесных, высоких галстуках и с висячими крашеными усами, какие только бывают у людей решительных, но благонамеренных (эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и, не поворачивая головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно-неподвижными ножками (эти господа говорили мягким голосом, кротко улыбались на все стороны, держали свои игры у самой манишки и, козыряя, не стучали по столу, а, напротив, волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрып). Прочие дворяне сидели на диванах, кучками жались к дверям и подле окон; один, уже немолодой, но женоподобный по наружности помещик стоял в уголку, вздрагивал, краснел и с замешательством вертел у себя на желудке печаткою своих часов, хотя никто не обращал на него внимания; иные господа, в круглых фраках и клетчатых панталонах работы московского портного, вечного цехового мастера иностранца Фирса Клюхина, рассуждали необыкновенно развязно и бойко, свободно поворачивая своими жирными и голыми затылками; молодой человек лет двадцати, подслеповатый и белокурый, с ног до головы одетый в черную одежду, видимо робел, но язвительно улыбался…

Однако я начинал несколько скучать, как вдруг ко мне присоседился некто Войницын, недоучившийся молодой человек, проживавший в доме Александра Михайлыча в качестве… мудрено сказать, в каком именно качестве. Он стрелял отлично и умел дрессировать собак. Я его знавал еще в Москве. Он принадлежал к числу молодых людей, которые, бывало, на всяком экзамене «играли столбняка», то есть не отвечали ни слова на вопросы профессора. Этих господ, для красоты слога, называли также бакенбардистами. (Дела давно минувших дней, как изволите видеть.) Вот как это делалось: вызывали, например, Войницына. Войницын, который до того времени неподвижно и прямо сидел на своей лавке, с ног до головы обливаясь горячей испариной и медленно, но бессмысленно поводя кругом глазами, — вставал, торопливо застегивал свой вицмундир доверху и пробирался боком к экзаменаторскому столу. «Извольте взять билет», — с приятностью говорил ему профессор. Войницын протягивал руку и трепетно прикасался пальцами кучки билетов. «Да не извольте выбирать», — замечал дребезжащим голосом какой-нибудь посторонний, но раздражительный старичок, профессор из другого факультета, внезапно возненавидевший несчастного бакенбардиста. Войницын покорялся своей участи, брал билет, показывал нумер и шел садиться к окну, пока предшественник его отвечал на свой вопрос. У окна Войницын не спускал глаз с билета, разве только для того, чтобы по-прежнему медленно посмотреть кругом, а впрочем, не шевелился ни одним членом. Вот, однако, предшественник его кончил; говорят ему: «Хорошо, ступайте», или даже: «Хорошо-с, очень хорошо-с», смотря по его способностям. Вот вызывают Войницына; Войницын встает и твердым шагом приближается к столу. «Прочтите билет», — говорят ему. Войницын подносит обеими руками билет к самому своему носу, медленно читает и медленно опускает руки. «Ну-с, извольте отвечать», — лениво произносит тот же профессор, закидывая туловище назад и скрещивая на груди руки. Воцаряется гробовое молчание. «Что же вы?» Войницын молчит. Постороннего старичка начинает дергать. «Да скажите же что-нибудь!» Молчит мой Войницын, словно замер. Стриженый его затылок круто и неподвижно торчит навстречу любопытным взорам всех товарищей. У постороннего старичка глаза готовы выскочить: он окончательно ненавидит Войницына. «Однако ж это странно, — замечает другой экзаменатор, — что же вы, как немой, стоите? ну, не знаете, что ли? Так так и скажите». — «Позвольте другой билет взять», — глухо произносит несчастный. Профессора переглядываются. «Ну, извольте», — махнув рукой, отвечает главный экзаменатор. Войницын снова берет билет, снова идет к окну, снова возвращается к столу и снова молчит, как убитый. Посторонний старичок в состоянии съесть его живого. Наконец его прогоняют и ставят нуль. Вы думаете: теперь он, по крайней мере, уйдет? Как бы не так! Он возвращается на свое место, так же неподвижно сидит до конца экзамена, а уходя восклицает: «Ну баня! экая задача!» И ходит он целый тот день по Москве, изредка хватаясь за голову и горько проклиная свою бесталанную участь. За книгу он, разумеется, не берется, и на другое утро та же повторяется история.

Вот этот-то Войницын присоседился ко мне. Мы с ним говорили о Москве, об охоте.

— Не хотите ли, — шепнул он мне вдруг, — я познакомлю вас с первым здешним остряком?

— Сделайте одолжение.

Войницын подвел меня к человеку маленького роста, с высоким хохлом и усами, в коричневом фраке и пестром галстуке. Его желчные, подвижные черты действительно дышали умом и злостью. Беглая, едкая улыбка беспрестанно кривила его губы; черные, прищуренные глазки дерзко выглядывали из-под неровных ресниц. Подле него стоял помещик, широкий, мягкий, сладкий — настоящий Сахар-Медович — и кривой. Он заранее смеялся остротам маленького человека и словно таял от удовольствия. Войницын представил меня остряку, которого звали Петром Петровичем Лупихиным. Мы познакомились, обменялись первыми приветствиями.

— А позвольте представить вам моего лучшего приятеля, — заговорил вдруг Лупихин резким голосом, схватив сладкого помещика за руку. — Да не упирайтесь же, Кирила Селифаныч, — прибавил он, — вас не укусят. Вот-с, — продолжал он, между тем как смущенный Кирила Селифаныч так неловко раскланивался, как будто у него отваливался живот, — вот-с, рекомендую-с, превосходный дворянин. Пользовался отличным здоровьем до пятидесятилетнего возраста, да вдруг вздумал лечить себе глаза, вследствие чего и окривел. С тех пор лечит своих крестьян с таковым же успехом… Ну а они, разумеется, с таковою же преданностию…

— Ведь этакой, — пробормотал Кирила Селифаныч и засмеялся.

— Договаривайте, друг мой, эх, договаривайте, — подхватил Лупихин. — Ведь вас, чего доброго, в судьи могут избрать, и изберут, посмотрите. Ну, за вас, конечно, будут думать заседатели, положим; да ведь надобно ж на всякий случай хоть чужую-то мысль уметь выговорить. Неравно заедет губернатор — спросит: отчего судья заикается? Ну, положим, скажут: паралич приключился; так бросьте ему, скажет, кровь. А оно в вашем положении, согласитесь сами, неприлично.

Сладкий помещик так и покатился.

— Ведь вишь смеется, — продолжал Лупихин, злобно глядя на колыхающийся живот Кирилы Селифаныча. — И отчего ему не смеяться? — прибавил он, обращаясь ко мне, — сыт, здоров, детей нет, мужики не заложены — он же их лечит — жена с придурью. (Кирила Селифаныч немножко отвернулся в сторону, будто не расслыхал, и всё продолжал хохотать.) Смеюсь же я, а у меня жена с землемером убежала. (Он оскалился.) А вы этого не знали? Как же! Так-таки взяла да и убежала и письмо мне оставила: любезный, дескать, Петр Петрович, извини; увлеченная страстью, удаляюсь с другом моего сердца… А землемер только тем и взял, что не стриг ногтей да панталоны носил в обтяжку. Вы удивляетесь? Вот, дескать, откровенный человек… И, боже мой! наш брат-степняк так правду-матку и режет. Однако отойдемте-ка в сторону… Что нам подле будущего судьи стоять-то…

Он взял меня под руку, и мы отошли к окну.

— Я слыву здесь за остряка, — сказал он мне в течение разговора, — вы этому не верьте. Я просто озлобленный человек и ругаюсь вслух: оттого я так и развязен. И зачем мне церемониться, в самом деле? Я ничье мнение в грош не ставлю и ничего не добиваюсь; я зол — что ж такое? Злому человеку, по крайней мере, ума не нужно. А как оно освежительно, вы не поверите… Ну вот, например, ну вот посмотрите на нашего хозяина! Ну из чего он бегает, помилуйте, то и дело на часы смотрит, улыбается, потеет, важный вид принимает, нас с голоду морит? Эка невидаль — сановное лицо! Вот, вот, опять побежал — заковылял даже, посмотрите.

И Лупихин визгливо засмеялся.

  • Рассказ тургенева бурмистр читать
  • Рассказ удивительный почтальон чарушин читать
  • Рассказ тэффи свои и чужие читать
  • Рассказ тургенева бирюк читать
  • Рассказ удивительный александр сергеевич