Рассказ жили были андреев

1

Богатый и одинокий купец Лаврентий Петрович Кошеверов приехал в Москву лечиться, и, так как болезнь у него была интересная, его приняли в университетскую клинику. Свой чемодан с вещами и шубу он оставил внизу, в швейцарской, а вверху, где находилась палата, с него сняли черную суконную пару и белье и дали в обмен казенный серый халат, чистое белье, с черной меткой «Палата № 8», и туфли. Рубашка оказалась для Лаврентия Петровича мала, и нянька пошла искать новую.

– Уж очень вы велики! – сказала она, выходя из ванной, в которой производилось переодевание больных.

Полуобнаженный Лаврентий Петрович терпеливо и покорно ожидал и, наклонив большую лысую голову, сосредоточенно рассматривал свою высокую, отвислую, как у старой женщины, грудь и припухший живот, лежавший на коленях. Каждую субботу Лаврентий Петрович бывал в бане и видел там свое тело, но теперь, покрывшееся от холода мурашками, бледное, оно показалось ему новым и, при всей своей видимой силе, очень жалким и больным. И весь он казался не принадлежащим себе с той минуты, когда с него сняли его привычное платье, и готов был делать все, что прикажут. Вернулась с бельем нянька, и, хотя силы у Лаврентия Петровича оставалось еще настолько, что он мог пришибить няньку одним пальцем, он послушно позволил ей одеть себя и неловко просунул голову в рубашку, собранную в виде хомута. С тою же покорною неловкостью он ждал, закинув голову, пока нянька завязывала у ворота тесемки, и затем пошел вслед за нею в палату. И ступал он своими медвежьими вывернутыми ногами так нерешительно и осторожно, как делают это дети, которых неизвестно куда ведут старшие, – может быть, для наказания. Рубашка все же оказалась ему узка, тянула при ходьбе плечи и трещала, но он не решился заявить об этом няньке, хотя дома, в Саратове, один его суровый взгляд заставлял судорожно метаться десятки людей.

– Вот ваше место, – указала нянька на высокую чистую постель и стоявший возле нее небольшой столик. Это было очень маленькое место, только угол палаты, но именно поэтому оно понравилось измученному жизнью человеку. Торопливо, точно спасаясь от погони, Лаврентий Петрович снял халат, туфли и лег. И с этого момента все, что еще только утром гневило и мучило его, отошло от него, стало чужим и неважным. Память его быстро, в одной молниезарной картине, воспроизвела всю его жизнь за последние годы: неумолимую болезнь, день за днем пожиравшую силы; одиночество среди массы алчных родственников, в атмосфере лжи, ненависти и страха; бегство сюда, в Москву, – и так же внезапно потушила эту картину, оставив на душе одну тупую, замирающую боль. И без мыслей, с приятным ощущением чистого белья и покоя, Лаврентий Петрович погрузился в тяжелый и крепкий сон. Последними мелькнули в его полузакрытых глазах снежно-белые стены, луч солнца на одной стене, и потом наступили часы долгого и полного забвения.

На другой день над головою Лаврентия Петровича появилась надпись на черной дощечке: «Купец Лаврентий Кошеверов, 52 л., поступил 25 февраля». Такие же дощечки и надписи были у двух других больных, находившихся в восьмой палате; на одной стояло «Дьякон Филипп Сперанский, 50 л.» на другой – «Студент Константин Торбецкий, 23 лет». Белые меловые буквы красиво, но мрачно выделялись на черном фоне, и, когда больной лежал навзничь, закрыв глаза, белая надпись продолжала что-то говорить о нем, приобретала сходство с надмогильными оповещениями, что вот тут, в этой сырой или мерзлой земле, зарыт человек. В тот же день Лаврентия Петровича свешали – оказалось в нем шесть пудов двадцать четыре фунта. Сказав эту цифру, фельдшер слегка улыбнулся и пошутил:

– Вы самый тяжелый человек на все клиники.

Фельдшер был молодой человек, говоривший и поступавший как доктор, так как только случайно он не получил высшего образования. Он ожидал, что в ответ на шутку больной улыбнется, как улыбались все, даже самые тяжелые больные на одобрительные шутки докторов, но Лаврентий Петрович не улыбнулся и не сказал ни слова. Глубоко запавшие глаза смотрели вниз, и массивные скулы, поросшие редкой седоватой бородой, были стиснуты, как железные. И ожидавшему ответа фельдшеру сделалось неловко и неприятно: он уже давно, между прочим, занимался физиогномикой и по обширной матовой лысине причислил купца к отделу добродушных; теперь приходилось переместить его в отдел злых. Все еще не доверяя своим наблюдениям, фельдшер – звали его Иваном Ивановичем – решил со временем попросить у купца какую-нибудь его собственноручную записку, чтобы по характеру почерка сделать более точное определение его душевных свойств.

Вскоре после взвешивания Лаврентия Петровича впервые осматривали доктора; одеты они были в белые балахоны и оттого казались особенно важными и серьезными. И затем каждодневно они осматривали его по разу, по два, иногда один, и чаще в сопровождении студентов. По требованию докторов Лаврентий Петрович снимал рубашку и все так же покорно ложился на постель, возвышаясь на ней огромной мясистой грудой. Доктора стукали по его груди молоточком, прикладывали трубку и слушали, перекидываясь друг с другом замечаниями и обращая внимание студентов на те или иные особенности. Часто они начинали расспрашивать Лаврентия Петровича о том, как он жил раньше, и он неохотно, но покорно отвечал. Выходило из его отрывочных ответов, что он много ел, много пил, много любил женщин и много работал; и при каждом новом «много» Лаврентий Петрович все менее узнавал себя в том человеке, который рисовался по его словам. Странно было думать, что это действительно он, купец Кошеверов, поступал так нехорошо и вредно для себя. И все старые слова: водка, жизнь, здоровье – становились полны нового и глубокого содержания.

Выслушивали и выстукивали его студенты. Они часто являлись в отсутствие докторов, и одни коротко и прямо, другие с робкою нерешительностью просили его раздеться, и снова начиналось внимательное и полное интереса рассматривание его тела. С сознанием важности производимого ими дела они вели дневник его болезни, и Лаврентию Петровичу думалось, что весь он перенесен теперь на страницы записей. С каждым днем он все менее принадлежал себе, и в течение целого почти дня тело его было раскрыто для всех и всем подчинено. По приказанию нянек он тяжело носил это тело в ванную или сажал его за стол, где обедали и пили чай все могущие двигаться больные. Люди ощупывали его со всех сторон, занимались им так, как никто в прежней жизни, и при всем том в продолжение целого дня его не покидало смутное чувство глубокого одиночества. Похоже было на то, что Лаврентий Петрович куда-то очень далеко едет, и все вокруг него носило характер временности, неприспособленности для долгого житья. От белых стен, не имевших ни одного пятна, и высоких потолков веяло холодной отчужденностью; полы были всегда слишком блестящи и чисты, воздух слишком ровен – в самых даже чистых домах воздух всегда пахнет чем-то особенным, тем, что принадлежит только этому дому и этим людям. Здесь же он был безразличен и не имел запаха. Доктора и студенты были всегда внимательны и предупредительны: шутили, похлопывали по плечу, утешали, но, когда они отходили от Лаврентия Петровича, у него являлась мысль, что это были возле него служащие, кондуктора на этой неведомой дороге. Уже тысячи людей перевезли они и каждый день перевозят, и их разговоры и расспросы были только вопросами о билете. И чем больше занимались они телом, тем глубже и страшнее становилось одиночество души.

I

Богатый и одинокий купец Лаврентий Петрович Кошеверов приехал в Москву лечиться, и, так как болезнь у него была интересная, его приняли в университетскую клинику. Свой чемодан с вещами и шубу он оставил внизу, в швейцарской, а вверху, где находилась палата, с него сняли черную суконную пару и белье и дали в обмен казенный серый халат, чистое белье с черной меткой «Палата № 8» и туфли. Рубашка оказалась для Лаврентия Петровича мала, и нянька пошла искать новую.

— Уж очень вы велики! — сказала она, выходя из ванной, в которой производилось переодевание больных.

Полуобнаженный Лаврентий Петрович терпеливо и покорно ожидал и, наклонив большую лысую голову, сосредоточенно рассматривал свою высокую, отвислую, как у старой женщины, грудь и припухший живот, лежавший на коленях. Каждую субботу Лаврентий Петрович бывал в бане и видел там свое тело, но теперь, покрывшееся от холода мурашками, бледное, оно показалось ему новым и, при всей своей видимой силе, очень жалким и больным. И весь он казался не принадлежащим себе с той минуты, когда с него сняли его привычное платье, и готов был делать все, что прикажут.

Вернулась с бельем нянька, и, хотя силы у Лаврентия Петровича оставалось еще несколько, что он мог пришибить няньку одним пальцем, он послушно позволил ей одеть себя и неловко просунул голову в рубашку, собранную в виде хомута. С тою же покорною неловкостью он ждал, закинув голову, пока нянька завязывала у ворота тесемки, и затем пошел вслед за нею в палату. И ступал он своими медвежьими вывернутыми ногами так нерешительно и осторожно, как делают это дети, которых неизвестно куда ведут старшие, — может быть, для наказания. Рубашка все же оказалась ему узка, тянула при ходьбе плечи и трещала, но он не решился заявить об этом няньке, хотя дома, в Саратове, сани его суровый взгляд заставлял судорожно метаться десятки людей.

— Вот ваше место, — указала нянька на высокую, чистую постель и стоявший возле нее небольшой столик. Это было очень маленькое место, только угол палаты, но именно поэтому оно понравилось измученному жизнью человеку. Торопливо, точно спасаясь от погони, Лаврентий Петрович снял халат, туфли и лег. И с этого момента все, что еще только утром гневило и мучило его, отошло от него, стало чужим и неважным. Память его быстро, в одной молниезарной картине, воспроизвела всю его жизнь за последние годы: неумолимую болезнь, день за днем пожиравшую силы; одиночество среди массы алчных родственников, в атмосфере лжи, ненависти и страха; бегство сюда, в Москву, — и так же внезапно потушила эту картину, оставив на душе одну тупую, замирающую боль. И без мыслей, с приятным ощущением чистого белья и покоя, Лаврентий Петрович погрузился в тяжелый и крепкий сон. Последними мелькнули в его полузакрытых глазах снежно белые стены, луч солнца на одной стене, и потом наступили часы долгого и полного забвения.

На другой день над головою Лаврентия Петровича появилась надпись на черной дощечке: «Купец Лаврентий Кошеверов, 52 л., поступил 25 февраля». Такие же дощечки и надписи были у двух других больных, находившихся в восьмой палате; на одной стояло: «Дьякон Филипп Сперанский, 50 л.», на другой — «Студент Константин Торбецкий, 23 лет». Белые меловые буквы красиво, но мрачно выделялись на черном фоне, и, когда больной лежал навзничь, закрыв глаза, белая надпись продолжала что-то говорить о нем и приобретала сходство с надмогильными оповещениями, что вот тут, в этой сырой или мерзлой земле, зарыт человек. В тот же день Лаврентия Петровича свешали, — оказалось в нем шесть пудов двадцать четыре фунта. Сказав эту цифру, фельдшер слегка улыбнулся и пошутил:

— Вы самый тяжелый человек на все клиники.

Фельдшер был молодой человек, говоривший и поступавший, как доктор, так как только случайно он не получил высшего образования. Он ожидал, что в ответ на шутку больной улыбнется, как улыбались все, даже самые тяжелые больные на ободрительные шутки докторов, но Лаврентий Петрович не улыбнулся и не сказал ни слова. Глубоко запавшие глаза смотрели вниз, и массивные скулы, поросшие редкой седоватой бородой, были стиснуты, как железные. И ожидавшему ответа фельдшеру сделалось неловко и неприятно: он уже давно, между прочим, занимался физиогномикой и по обширной матовой лысине причислил купца к отделу добродушных; теперь приходилось переместить его в отдел злых. Все еще не доверяя своим наблюдениям, фельдшер — звали его Иваном Ивановичем — решил со временем попросить у купца какую-нибудь его собственноручную записку, чтобы по характеру почерка сделать более точное определение его душевных свойств.

Вскоре после взвешивания Лаврентия Петровича впервые осматривали доктора; одеты они были в белые балахоны и оттого казались особенно важными и серьезными. И затем каждодневно они осматривали его по разу, по два, иногда одни, а чаще в сопровождении студентов. По требованию докторов, Лаврентий Петрович снимал рубашку и все так же покорно ложился на постель, возвышаясь на ней огромной мясистою грудой.

Доктора стукали по его груди молоточком, прикладывали трубку и слушали, перекидываясь друг с другом замечаниями и обращая внимание студентов на те или иные особенности. Часто они начинали расспрашивать Лаврентия Петровича о том, как он жил раньше, и он неохотно, но покорно отвечал. Выходило из его отрывочных ответов, что он много ел, много пил, много любил женщин и много работал; и при каждом новом «много» Лаврентий Петрович все менее узнавал себя в том человеке, который рисовался по его словам.

Странно было думать, что это действительно он, купец Кошеверов, поступал так нехорошо и вредно для себя.

И все старые слова: водка, жизнь, здоровье — становились полны нового и глубокого содержания.

Выслушивали и выстукивали его студенты. Они часто являлись в отсутствие докторов, и одни коротко и прямо, другие с робкою нерешительностью просили его раздеться, и снова начиналось внимательное и полное интереса рассматривание его тела. С сознанием важности производимого ими дела они вели дневник его болезни, и Лаврентию Петровичу думалось, что весь он перенесен теперь на страницы записей. С каждым днем он все менее принадлежал себе, и в течение целого почти дня тело его было раскрыто для всех и всем подчинено.

По приказанию нянек он тяжело носил это тело в ванную или сажал его за стол, где обедали и пили чай все могущие двигаться больные. Люди ощупывали его со всех сторон, занимались им так, как никто в прежней жизни, и при всем том в продолжение целого дня его не покидало смутное чувство глубокого одиночества.

Похоже было на то, что Лаврентий Петрович куда-то очень далеко едет, и все вокруг него носило характер временности, неприспособленности для долгого житья.

От белых стен, не имевших ни одного пятна, и высоких потолков веяло холодной отчужденностью; полы были всегда слишком блестящи и чисты, воздух слишком ровен, — в самых даже чистых домах воздух всегда пахнет чем-то особенным, тем, что принадлежит только этому дому и этим людям. Здесь же он был безразличен и не имел запаха. Доктора и студенты были всегда внимательны и предупредительны: шутили, похлопывали по плечу, утешали, но, когда они отходили от Лаврентия Петровича, у него являлась мысль, что это были возле него служащие, кондуктора на этой неведомой дороге.

Уже тысячи людей перевезли они и каждый день перевозят, и их разговоры и расспросы были только вопросами о билете. И чем больше занимались они телом, тем глубже и страшнее становилось одиночество души.

— Когда у вас бывают приемные дни? — спросил Лаврентий Петрович няньку. Он говорил коротко, не гляда на того, к кому были обращены слова.

— По воскресеньям и четвергам. Но если попросить доктора, то можно и в другие дни, — словоохотливо ответила нянька.

— А можно сделать так, чтобы совсем ко мне не пускали?

Нянька удивилась, но ответила, что можно, и этот ответ, видимо, обрадовал угрюмого больного, И весь этот день он был немного веселее и хотя не стал разговорчивее, но уже не с таким хмурым видом слушал все, что весело, громко и обильно болтал ему больной дьякон.

Приехал дьякон из Тамбовской губернии и в клинику поступил на один день раньше Лаврентия Петровича, но был уже хорошо знаком с обитателями всех пяти палат, помещавшихся наверху. Он был невысок ростом и так худ, что при раздевании у него каждое ребро вылеплялось, а живот втягивался, и все его слабосильное тельце, белое и чистое, походило на тело десятилетнего несложившегося мальчика. Волоса у него были густые, длинные, иссера-седые и на концах желтели и закручивались. Как из большой, не по рисунку, рамки выглядывало из них маленькое, темное лицо с правильными, но миниатюрными чертами. По сходству его с темными и сухими лицами древних образов фельдшер Иван Иванович причислил дьякона к отделу людей суровых и нетерпимых, но после первого же разговора изменил свой взгляд и даже на некоторое время разочаровался в значении науки физиогномики. Отец дьякон, как все его называли, охотно и откровенно рассказывал о себе, о своей семье и о своих знакомых и так любознательно и наивно расспрашивал о том же других, что ничто не мог сердиться, и все так же откровенно рассказывали.

Когда кто-нибудь чихал, о. дьякон издалека кричал веселым голосом:

— Исполнение желаний! За милую душу! — и кланялся.

К нему никто не приходил, и он был тяжело болен, но он не чувствовал себя одиноким, так как познакомился не только со всеми больными, но и с их посетителями, и не скучал. Больным он ежедневно по нескольку раз желал выздороветь, здоровым желал, чтобы они в веселье и благополучии проводили время, и всем находил сказать что-нибудь доброе и приятное. Каждое утро он всех поздравлял: в четверг — с четвергом, в пятницу — с пятницей, и, что бы ни творилось на воздухе, которого он не видал, он постоянно утверждал, что погода сегодня приятная на редкость. При /этом он постоянно и радостно смеялся продолжительным и неслышным смехом, прижимал руки ко впалому животу, хлопал руками по коленям, а иногда даже бил в ладоши, И всех благодарил, — иногда трудно было решить, за -что. Так, после чая он благодарил угрюмого Лаврентия Петровича за компанию.

— Так это мы с вами хорошо чайку попили, — по-небесному! Верно, отец, а?

— говорил он, хотя Лаврентий Петрович пил чай отдельно и никому компании составлять не мог.

Он очень гордился своим дьяконским саном, который получил только три года тому назад, а раньше был псаломщиком. И у всех — и у больных и у приходящих — он спрашивал, какого роста их жены.

— А у меня жена очень высокая, — с гордостью говорил он после того или иного ответа. — И дети все в нее. Гренадеры, за милую душу!

Все в клиниках — чистота, дешевизна, любезность докторов, цветы в коридоре — вызывало его восторг и умиление. То смеясь, то крестясь на икону, он изливал свои чувства перед молчащим Лаврентием Петровичем и, когда слов не хватало, восклицал:

— За милую душу! Вот как перед богом, за милую душу!

Третьим больным в восьмой палате был черный студент Торбецкий. Он почти не вставал с постели, и каждый день к нему приходила высокая девушка со скромно опущенными глазами и легкими, уверенными движениями. Стройная и изящная в своем черном платье, она быстро проходила коридор, садилась у изголовья больного студента и просиживала от двух ровно до четырех часов, когда, по правилам, кончался прием посетителей и няньки подавали больным чай. Иногда они много и оживленно говорили, улыбаясь и понижая голос, но случайно вырывались отдельные громкие слова, как раз те, которые нужно было сказать шепотом: «Радость моя!» — «Я люблю тебя»; иногда они подолгу молчали и только глядели друг на друга загадочным, затуманенным взглядом. Тогда о. дьякон кашлял и со строгим деловым видом выходил из палаты, а Лаврентий Петрович, притворявшийся спящим, видел сквозь прищуренные глаза, как они целовались. И в сердце у него загоралась боль, и биться оно изминало неровно и сильно, а массивные скулы выдавались буграми и двигались.

И с тою же холодною отчужденностью смотрели белые стены, и в их безупречной белизне была странная и грустная насмешка.

II

День в палате начинался рано, когда еще только мутно серело от первых лучей рассвета, и был длинный, светлый и пустой. В шесть часов больным подавали утренний чай, и они медленно пили его, а потом ставили градусник, измеряя температуру. Многие, как о. дьякон, впервые узнали о существовании у них температуры, и она представлялась чем-то загадочным, и измерение ее

— делом очень важным. Небольшая стеклянная палочка со своими черными и красными черточками становилась показательницей жизни, и одна десятая градуса выше или ниже делала больного веселым или печальным. Даже вечно веселый о. дьякон впадал в минутное уныние и недоуменно качал головой, если температура его тела оказывалась ниже той, которую ему называли нормальной.

— Вот, отец, штука-то. Аз и ферт, — говорил он Лаврентию Петровичу, держа в руке градусник и с неодобрением рассматривая его.

— А ты подержи еще, поторгуйся, — насмешливо отвечал Лаврентий Петрович.

И о. дьякон торговался и, если ему удавалось добыть еще одну десятую градуса, становился весел и горячо благодарил Лаврентия Петровича за науку. Измерение настраивало мысли на целый день на вопросы о здоровье, и все, что рекомендовалось докторами, выполнялось пунктуально и с некоторой торжественностью.

Особенную торжественность в свои действия вносил о. дьякон и, держа градусник, глотая лекарство или выполняя какое-нибудь отправление, делал лицо важным и строгим, как при разговоре о посвящении его в сан.

Ему дали, для надобностей анализа, несколько стаканчиков, и он в строгом порядке расставил их, а номера — первый, второй, третий… — попросил надписать студента, так как сам писал недостаточно красиво. На тех больных, которые не исполняли предписаний докторов, он сердился и постоянно со строгостью увещевал толстяка Минаева, лежавшего в десятой палате: Минаеву доктора не велели есть мяса, а он потихоньку таскал его у соседей по обеденному столу и, не жуя, глотал.

С семи часов палату заливал яркий дневной свет, проходивший в громадные окна, и становилось так светло, как в поле, и белые стены, постели, начищенные медные тазы и полы — все блестело и сверкало в этом свете. К самым окнам редко кто-нибудь подходил:

улица и весь мир, бывший за стенами клиники, потеряли свой интерес. Там люди жили; там, полная народа, пробегала конка, проходил серый отряд солдат, проезжали блестящие пожарные, открывались и закрывались двери магазинов, — здесь больные люди лежали в постелях, едва имея силы поворотить к свету ослабевшую голову; одетые в серые халаты, вяло бродили по гладким полам; здесь они болели и умирали. Студент получал газету, но ни он сам, ни другие почти не заглядывали в нее, и какая-нибудь неправильность в отправлении желудка у соседа волновала и трогала больше, чем война и те события, которые потом получают название мировых. Около одиннадцати часов приходили доктора и студенты, и опять начинался внимательный осмотр, длившийся часами. Лаврентий Петрович лежал всегда спокойно и смотрел в потолок, отвечая односложно и хмуро; о. дьякон волновался и говорил так много и так невразумительно, с таким желанием всем доставить удовольствие и всем оказать уважение, что его трудно было понять.

О себе он говорил:

— Когда я пожаловал в клинику.., О няньке передавал:

— Они изволили поставить мне клизму…

Он всегда в точности знал, в каком часу и в какую минуту была у него изжога или тошнота, в каком часу ночи он просыпался и сколько раз. По уходе докторов он становился веселее, благодарил, умилялся и бывал очень доволен собою, если ему удавалось при прощании сделать не один общий поклон всем докторам, а каждому порознь.

— Так это чинно, — радовался он, — по-небесному!

И еще раз показывал молчащему «Лаврентию Петровичу и улыбающемуся студенту, как он сделал поклон сперва доктору Александру Ивановичу и потом доктору Семену Николаевичу.

Он был болен неизлечимо, и дни его были сочтены, но он этого не знал, с восторгом говорил о путешествии в Троицко-Сергиевскую лавру, которое он совершит по выздоровлении, и о яблоне в своем саду, которая называлась «белый налив» и с которой нынешним летом он ожидал плодов, И в хороший день, когда стены и паркетный пол палаты щедро заливались солнечными лучами, ни с чем не сравнимыми в своей могучей силе и красоте, когда тени на снежном белье постелей становились прозрачно-синими, совсем летними, о. дьякон громко напевал трогательную песнь:

«Высшую небес и чистейшую светлостей солнечных, избавлылую нас от клятвы, владычицу мира лесньми почтим!..»

Голос его, слабый и нежный тенор, начинал дрожать, и в волнении, которое он старался скрыть от окружающих, о. дьякон подносил к глазам платок и улыбался. Потом, пройдясь по комнате, он вплотную подходил к окну и вскидывал глаза к глубокому, безоблачному небу: просторное, далекое от земли, безмятежно красивое,» оно само казалось величавою божественною песнью.

И к ее торжественным звукам робко присоединялся дрожащий человеческий голос, полный трепетной и страстной мольбы:

«От многих моих грехов немошествует тело, немошествует и душа моя: к тебе прибегаю, благодатней, надежде ненадежных, ты мне помоги!..»

Б определенный час подавался обед, снова чай и ужин, а в девять часов электрическая лампочка задергивалась синим матерчатым абажуром и начиналась такая же длинная и пустая ночь.

Клиники затихали.

Только в освещенном коридоре, куда выходили постоянно открытые двери палат, вязали чулки сиделки и тихо шептались и переругивались, да изредка, громко стуча ногами, проходил кто-нибудь лз служителей, и каждый его шаг выделялся отчетливо и замирал в строгой постепенности. К одиннадцати часам замирали и эти последние отголоски минувшего дня, и звонкая, словно стеклянная, тишина, чутко сторожившая каждый легкий звук, передавала из палаты в палату сонное дыхание выздоравливающих, кашель и слабые стоны тяжелых больных. Легки и обманчивы были эти ночные звуки, и часто в них таилась страшная загадка:

хрипит ли больной, или же сама смерть уже бродит среди белых постелей и холодных стен.

Кроме первой ночи, в которую Лаврентий Петрович забылся крепким сном, все остальные ночи он не спал, и они полны были новых и жутких мыслей. Закинув волосатые руки за голову, не шевелясь, он пристально смотрел на светившуюся сквозь синий абажур изогнутую проволоку и думал о своей жизни. Он не верил в бога, не хотел жизни и не боялся смерти. Все, что было в кем силы и жизни, все было растрачено и изжито без нужды, без пользы, без радости. Когда он был молод и волосы его кучерявились на голове, он воровал у хозяина; его ловили и жестоко, без пощады били, и он ненавидел тех, кто его бил. В средних годах он душил своим капиталом маленьких людей и презирал тех, кто попадался в его руки, а они платили ему жгучей ненавистью и страхом. Пришла старость, пришла болезнь — и стали обкрадывать его самого, и он ловил неосторожных и жестоко, без пощады бил их… Так прошла вся его жизнь, и была она одною горькою обидой и ненавистью, в которой быстро гасли летучие огоньки любви и только холодную золу да пепел оставляли на душе. Теперь он хотел уйти от жизни, позабыть, но тихая ночь была жестока и безжалостна, и он то смеялся над людской глупостью и глупостью своей, то судорожно стискивал железные скулы, подавляя долгий стон. С недоверием к тому, что кто-нибудь может любить жизнь, он поворачивал голову к соседней постели, где спал дьякон. Долго и внимательно он рассматривал белый, неопределенный в своих очертаниях бугорок и темное пятно лица и бороды и злорадно шептал:

— Ду-ррак!

Потом он глядел на спящего студента, которого днем целовала девушка, и еще с большим злорадством поправлялся:

— Дура-ки!

А днем душа его замирала, и тело послушно исполняло все, что прикажут, принимало лекарство и ворочалось. Но с каждым днем оно слабело и скоро было оставлено почти в полном покое, неподвижное, громадное и в этой обманчивой громадности кажущееся здоровым и сильным.

Слабел и о. дьякон: меньше ходил по палатам, реже смеялся, но, когда в палату заглядывало солнце, он начинал болтать весело и обильно, благодарил всех — и солнце и докторов — и вспоминал все чаще о яблоне «белый налив». Потом он пел «Высшую небес», и темное, осунувшееся лицо его становилось более светлым, но также и более важным: сразу видно было, что это поет дьякон, а не псаломщик. Кончив песнь, он подходил к Лаврентию Петровичу и рассказывал, какую бумагу ему дали при посвящении.

— Вот этакая огромная, — показывал он руками, — и по всей буквы, буквы. Какие черные, какие с золотой тенью. Редкость, ей-богу!

Он крестился на икону и с уважением к себе добавлял:

— А внизу печать архиерейская. Огромадная, ей богу, — чисто ватрушка. Одно слово, за милую душу!

Верно, отец?

И он закатисто смеялся, скрывая светлеющие глаза в сети тоненьких морщинок. Но солнце пряталось за серой снежной тучей, в палате тускнело, и, вздыхая, о. дьякон ложился в постель.

III

В поле, в садах еще лежал снег, но улицы давно были чисты от него, сухи и в местах большой езды даже пыльны. Только из палисадников, обнесенных железными решетками, да со дворов выбегали тоненькие струйки воды и расплывались лужей по ровному асфальту; и от каждой такой лужи в обе стороны тянулись следы мокрых ног, вначале темные и частые, но дальше редкие и мало заметные, — как будто проходившая здесь толпа разом была подхвачена на воздух и опущена только у следующей лужи. Солнце лило в палату целые потоки света и так пригревало, что приходилось от него прятаться, как летом, и не верилось, что за тонкими стеклами окон воздух холоден, свеж и сыр.

Сама палата, с ее высокими потолками, казалась при этом свете узким и душным закоулком, в котором нельзя протянуть руки, чтобы не наткнуться на стену. Голос улицы не проникал в клинику сквозь двойные рамы, но когда по утрам в палате открывали большую откидную фортку — внезапно, без переходов, врывался в нее пьяно-веселый и шумный крик воробьев. Все остальные звуки затихали перед ним, скромные и как будто обиженные, а он торжествующе разносился по коридорам, подымался по лестницам, дерзко врывался в лабораторию, звонко перебегая по стеклянным колбочкам. Удаленные в коридор больные улыбались наивному, мальчишески-дерзкому крику, а о. дьякон закрывал глаза, протягивал вперед руки и шептал:

— Воробей! За милую душу, воробей!

Фортка закрывалась, звонкий воробьиный крик умирал так же внезапно, как и родился, но больные точно еще надеялись найти спрятанные отголоски его, торопливо входили в палату, беспокойно оглядывали ее и жадно дышали расплывающимися волнами свежего воздуха.

Теперь больные чаще подходили к окнам и подолгу простаивали у них, протирая пальцами и без того чистые стекла; неохотно, с ворчаньем ставили градусники и говорили только о будущем. И у всех будущее это представлялось светлым и хорошим, даже у того мальчика из одиннадцатой палаты, который однажды утром был перенесен сторожами в отдельный номер, а затем неведомо куда исчез, -«выписался», как говорили няньки. Многие из больных видели, когда его переносили вместе с постелью в отдельный номер; несли его головою вперед, и он был неподвижен, только темные впавшие глаза переходили с предмета на предмет, и было в них что-то такое безропотно-печальное и жуткое, что никто из больных не выдерживал их взгляда — и отворачивался. И все догадались потом, что мальчик умер, но никого эта смерть не взволновала и не испугала; здесь она была тем обыкновенным и простым, чем кажется она, вероятно, на войне. Умер за это время и другой больной из той же одиннадцатой палаты. Это был низенький и на вид довольно еще свежий старичок, разбитый параличом; ходил он переваливаясь, одним плечом вперед, и всем больным рассказывал одну и ту же историю: о крещении Руси при Владимире Святом. Что трогало его в этой истории, так и осталось неизвестным, так как говорил он очень тихо и непонятно, закругляя слова и скрадывая окончания, но сам он, видимо, был в восторге, размахивал правой рукой и вращал правым глазом, — левая сторона тела была у него парализована.

Если настроение его было хорошее, он заканчивал рассказ неожиданно громким и победным возгласом:

«С нами бог!», после чего торопливо уходил, сконфуженно смеясь и наивно закрывая рукою лицо. Но чаще он бывал печален и жаловался, что ему не дают теплой ванны, от которой он обязательно должен поправиться.

За несколько дней до смерти ему назначили вечером теплую ванну, и он весь тот день восклицал: «С нами бог!» — и смеялся; когда он уже сидел в ванне, проходившие мимо больные слышали торопливее и полное блаженства воркование: это старичок в последний раз передавал наблюдавшему за ним сторожу историю о крещении Руси при Владимире Святое. В положении больных восьмой палаты заметных перемен не произошло: студент Торбецкий поправлялся, а Лаврентий Петрович и о. дьякон с каждым днем слабели; жизнь и сила выходили из них с такой зловещей бесшумностью, что они и сами почти не догадывались об этом, и казалось, что никогда они и не ходили по палате, а все так же спокойно лежали в постелях.

И все так же регулярно приходили доктора в своих белых балахонах и студенты, выслушивали и выстукивали и говорили между собою.

В пятницу, на пятой неделе великого поста, о. дьякона водили на лекцию, и вернулся он из аудитории возбужденный и разговорчивый. Он закатисто смеялся, как и в первое время, крестился и благодарил и по временам подносил к глазам платок, после чего глаза становились красными.

— Чего это вы плачете, отец дьякон? — спросил студент.

— Ах, отец, и не говорите, — с умилением отозвался дьякон, — так это хорошо, за милую душу! Посадили меня Семен Николаевич в кресло, сами стали рядом и говорят студентам: «Вот, говорят, дьякон…»

Здесь о. дьякон сделал важное лицо, нахмурился, но слезы снова навернулись на его глазах, и, стыдливо отвернувшись, он пояснил:

— Уж очень трогательно читают Семен Николаевич! Так трогательно, что вся душа перевертывается.

Жил, говорят, был дьякон…

Отец дьякон всхлипнул.

— Жил-был дьякон…

Дальше от слез о. дьякон продолжать не мог, но, уже улегшись в постель, из-под одеяла шепнул сдавленным голосом:

— Вею жизнь рассказали. Как это я был псаломщиком, недоедал. Про жену тоже, спасибо им, упомянули.

Так трогательно, так трогательно: будто помер ты, и над тобою читают. Жил, говорят… был, говорят… дьякон…

И, пока о. дьякон говорил, всем стало видно, что этот человек умрет, стало видно с такою непреложною и страшною ясностью, как будто сама смерть стояла здесь, между ними. Невидимым страшным холодом и тьмою повеяло от веселого дьякона, и, когда с новым всхлипыванием он скрылся под одеялом, Торбецкий нервно потер похолодевшие руки, а Лаврентий Петрович грубо рассмеялся и закашлялся.

Последние дни Лаврентий Петрович сильно волновался и непрестанно довертывал голову по направлению к сиявшему сквозь окно голубому небу; изменив своей неподвижности, он судорожно ворочался на постели, кряхтел и сердился на нянек. С тем же волнением он встречал доктора при ежедневном осмотре, и тот под конец заметил это. Был он добрый и хороший человек и участливо спросил:

— Что с вами?

— Скучно, — сказал Лаврентий Петрович. И сказал он это таким голосом, каким говорят страдающие дети, и закрыл глаза, чтобы скрыть слезы. А в его «дневнике», среди заметок о том, каковы у больного пульс и дыхание и сколько раз его слабило, появилась новая отметка: «Больной жалуется на скуку».

К студенту по-прежнему приходила девушка, которую он любил, и щеки ее от свежего воздуха горели такой живой и нежной краской, что было приятно и почему-то немного грустно смотреть на них. Наклонясь к самому лицу Торбецкого, она говорила:

— Посмотри, какие горячие щеки.

И он смотрел, но не глазами, а губами, и смотрел долго и очень крепко, так как стал выздоравливать и силы у него прибавилось. Теперь они не стеснялись других больных и целовались открыто; дьякон при этом деликатно отвертывался, а Лаврентий Петрович, не притворяясь уже спящим, с вызовом и насмешкою смотрел на них. И они любили о. дьякона и не любили Лаврентия Петровича.

В субботу о. дьякон получил из дому письмо. Он ждал его уже целую неделю, и все в клинике знали, что о. дьякон ждет письма, и беспокоились вместе с ним.

Приободрявшийся и веселый, он встал с постели и медленно бродил по палатам, всюду показывая письмо, принимая поздравления, кланяясь и благодаря. Всем давно «же было известно об очень высоком росте его жены, а теперь он сообщил о ней новую подробность:

— Здорово она у меня храпит. Когда ляжет в кровать, так ты ее хоть оглоблей бей, — не подымешь. Храпит, да и все тут. Молодец, ей-богу!

Потом о. дьякон плутовато подмаргивал и восклицал:

— А этакую штуку видел? Отец, а отец?

И он показывал четвертую страницу письма, на которой неумелыми, дрожащими линиями был обведен контур растопыренной детской руки, и посередине, как раз на ладони, было написано: «Тосик руку приложил».

Перед тем как приложить руку, Тосик, по-видимому, был занят каким-нибудь делом, связанным с употреблением воды и грязи, так как на тех местах, что приходились против выпуклостей ладони и пальцев, бумага сохраняла явственные следы пятен.

— Внук-то, хорош? Четыре года всего, а умен, так умен, что не могу я вам этого выразить. Руку приложил, а? — В восторге от остроумной шутки, отец дьякон хлопал себя руками по коленям и сгибался от приступа неудержимого, тихого смеха. И лицо его, давно не видевшее воздуха, изжелта-бледное, становилось на минуту лицом здорового человека, дни которого еще не сочтены.

И голос его делался крепким и звонким, и бодростью дышали звуки трогательной песни:

«Высшую небес и чистейшую светлостей солнечных, избавльшую нас от клятвы, владычицу мира песньми почтим!..»

В этот же день водили на лекцию Лаврентия Петровича. Пришел он оттуда взволнованный, с дрожащими руками и кривой усмешкой, сердито оттолкнул няньку, помогавшую ему ложиться в постель, и тотчас же закрыл глаза. Но о. дьякон, сам переживший лекцию, дождался момента, когда глаза Лаврентия Петровича приоткрылись, и с участливым любопытством начал допрашивать о подробностях осмотра.

— Как, отец, трогательно, а? Тоже небось и про тебя говорили: жил, говорят, был купец…

Лицо Лаврентия Петровича гневно передернулось; обжегши дьякона взглядом, он повернулся к нему спиной и снова решительно закрыл глаза.

— Ничего, отец, ты не беспокойся. Выздоровеешь, да еще как откалывать-то начнешь — по-небесному! — продолжал отец дьякон. Он лежал на спине и мечтательно глядел в потолок, на котором играл неведомо откуда отраженный солнечный луч. Студент ушел курить, и в минуты молчания слышалось только тяжелое и короткое дыхание Лаврентия Петровича.

— Да, отец, — медленно, с спокойной радостью говорил отец дьякон, — если будешь в наших краях, ко мне заезжай. От станции пять верст, — тебя всякий мужик довезет. Ей-богу, приезжай, угощу тебя за милую душу.

Квас у меня — так это выразить я тебе не могу, до чего сладостен!

Отец дьякон вздохнул и, помолчав, продолжал:

— К троице я вот схожу. И за твое имя просфору выну. Потом соборы осмотрю. В баню пойду. Как они, отец, прозываются: торговые, что ли?

Лаврентий Петрович не ответил, и о. дьякон решил сам:

— Торговые. А там, за милую душу — домой!

Дьякон блаженно умолк, и в наступившей тишине короткое и прерывистое дыхание Лаврентия Петровича напоминало гневное сопение паровика, удерживаемого на запасном пути. И еще не рассеялась перед глазами дьякона вызванная им картина близкого счастья, когда в ухо его вошли непонятные и ужасные слова. Ужас был в одном их звуке; ужас был в грубом и злобном голосе, одно за одним ронявшем бессмысленные, жестокие слова:

— На Ваганьково кладбище пойдешь, — вот куда!

— Что ты говоришь, отец? — не понимал дьякон.

— На Ваганьково, на Ваганьково, говорю, пора, — ответил Лаврентий Петрович. Он повернулся лицом к о. дьякону и даже голову спустил с подушки, чтобы ни одно слово не миновало того, в кого оно было направлено. — А то в анатомический тебя сволокут и так там тебя взрежут, — за милую душу!

Лаврентий Петрович рассмеялся.

— Что ты, что ты, бог с тобой! — бормотал отец дьякон.

— Со мною-то ничего, а вот как тут покойников хоронят, так это потеха. Сперва руку отрежут, — руку похоронят. Потом ногу отрежут, — ногу похоронят. Так иного-то незадачливого покойника целый год таскают, перетаскать не могут.

Дьякон молчал и остановившимся взглядом смотрел на Лаврентия Петровича, а тот продолжал говорить.

И было что-то отвратительное и жалкое в бесстыдной прямоте его речи.

— Смотрю я на тебя, отец дьякон, и думаю: старый ты человек, а глуп, прямо сказать, до святости. Ну и чего ты ерепенишься: «К троице поеду, в баню пойду».

Или вот тоже про яблоню «белый налив». Жить тебе всего неделю, а ты…

— Неделя?

— Ну да, неделя. Не я говорю, — доктора говорят.

Лежал я намедни, быдто спал, а тебя в палате не было, — вот студенты и говорят: а скоро, говорят, нашему дьякону и того. Недельку протянет.

— Про-тя-не-т?

— А ты думаешь, она помилует? — Слово «сна»

Лаврентий Петрович выговорил с страшной выразительностью. Затем он поднял кверху свой огромный буроватый кулак н, печально полюбовавшись его массивными очертаниями, продолжал: — Вот, глянь-ка! Приложу кого, так тут ему аз и хверт и будет. А тоже… Ну да, тоже. Эх, дьякон пустоголовый: «К трои-це, в баню пойду». Получше тебя люди жили, да и те помирали.

Лицо о. дьякона было желто, как шафран; ни говорить, ни плакать он не мог, ни даже стонать. Молча и медленно он опустился на подушку и старательно, убегая от света и от слов Лаврентия Петровича, завернулся в одеяло и притих. Но тот не мог не говорить: каждым словом, которым он поражал дьякона, он приносил себе отраду и облегчение. И с притворным добродушием он повторял:

— Так-то, отче. Через недельку. Как ты говоришь: аз и- хверт? Вот тебе аз и хверт. А ты в баню, — чудасия! Разве вот на том свете нас с тобой горячими вениками попарят, — это, отчего же, очень возможно.

Но тут вошел студент, к Лаврентий Петрович неохотно умолк. Он попробовал закрыться одеялом, как и о. дьякон, но скоро высунул голову из тьмы и насмешливо поглядел на студента.

— А сестрица-то ваша сегодня, вижу, опять не придут? — спросил он студента с тем же притворным добродушием и нехорошей улыбкой.

— Да, нездорова, — коротко от окна бросил студент хмурый ответ.

— Какая жалость! — покачал головой Лаврентий Петрович. — Что же такое с ними?

Но студент не ответил: кажется, он не слыхал вопроса. Уже три раза девушка, которую он любил, пропускала часы свиданий; не придет она и сегодня. Торбецкий делал вид, что смотрит в окно на улицу так, от безделья, но в действительности старался заглянуть влево, где находился невидимый подъезд, и прижимался лбом к самому стеклу. И так между окном и часами, глядя то на одно, то на другое, провел он время обычного приема посетителей, от двух до четырех часов. Усталый и побледневший, он неохотно выпил стакан чаю и лег в постель, не заметив ни странной молчаливости о. дьякона, ни такой же странной разговорчивости Лаврентия Петровича.

— Не пришли сестрица! — говорил Лаврентий Петрович и улыбался нехорошей улыбкой.

IV

В эту ночь, томительно долгую и пустую, так же горела лампочка под синим абажуром, и звонкая тишина вздрагивала и пугалась, разнося по палатам тихие стоны, храп и сонное дыхание больных. Где-то упала на камень чайная ложка, и звук получился чистый, как от колокольчика, и долго еще жил в тихом и неподвижном воздухе. В палате Љ 8 никто не спал в эту ночь, но все лежали тихо и породили на спящих. Один Торбецкий, не думавший о присутствии в палате посторонних людей, беспокойно ворочался, ложась то на спину, то ниц, густо вздыхал и поправлял сползавшее одеяло.

Раза два он ходил курить и, наконец, заснул, так как поздоровевший организм брал свое. И сон его был крепок, и грудь подымалась ровно и легко. Должно быть, и сны пришли к нему хорошие: на губах у него появилась улыбка и долго не сходила, странная и трогательная при глубокой неподвижности тела и закрытых глазах.

Далеко, в темной и пустынной аудитории, пробило три часа, когда в ухо начавшего дремать Лаврентия Петровича вошел тихий, дрожащий и загадочный звук.

Он родился тотчас за музыкальным -боем часов и в первую секунду показался нежным и красивым, как далекая печальная песня. Лаврентий Петрович прислушался: звук ширился и рос и, все такой же мелодичный, доходил теперь на тихий плач ребенка, которого заперли в темную комнату, и он боится тьмы и боится тех, кто его запер, и сдерживает бьющиеся в груди рыдания и вздохи. В следующую секунду Лаврентий Петрович проснулся совсем и разом понял загадку: плакал ктото взрослый, плакал некрасиво, давясь слезами, задыхаясь.

— Кто это? — испуганно спросил Лаврентий Петрович, но не получил ответа.

Плач замер, и от этого в палате стало еще печальнее и тоскливее. Белые стены были неподвижны и холодны, и не было никого живого, кому можно было бы пожаловаться на одиночество и страх и просить защиты, — Кто это плачет? — повторил Лаврентий Петрович. — Дьякон, это ты?

Рыдание словно пряталось где-то тут же, возле Лаврентия Петровича, и теперь, ничем не сдерживаемое, вырвалось на свободу. Одеяло, укрывавшее о. дьякона, заколыхалось, и металлическая дощечка дребезжащим стуком ударилась об железку.

— Что ты? Что ты! — бормотал Лаврентий Петрович. — Не плачь.

Но о. дьякон плакал, и все чаще ударялась дощечка, сотрясаемая рыдающим и бьющимся телом. Лаврентий Петрович сел на постель, задумался и потом медленно спустил на пол затекшие ноги. Когда он встал на них, в голову ему ударило чем-то теплым и шумящим, — словно целый десяток жерновов завертелся и загрохотал в его мозгу, — дыхание прервалось, и потолок быстро поплыл куда-то вниз. С трудом удержавшись на ногах от приступа головокружения, ощущая толчки сердца так ясно, как будто изнутри груди кто-то бил молотком, Лаврентий Петрович отдышался и решительно перешагнул пространство, отделявшее его от постели о. дьякона, — полтора шага. Здесь ему снова пришлось передохнуть. Прерывисто и тяжело сопя носом, он положил руку на вздрагивающий бугорок, пододвинувшийся, чтобы дать ему место на постели, и просительно сказал:

— Не плачь. Ну, чего плакать?! Боишься умирать?

Отец дьякон порывисто сдернул одеяло с головы и жалобно вскрикнул:

— Ах, отец!

— Ну, что? Боишься?

— Нет, отец, не боюсь, — тем же жалобно поющим голосом ответил дьякон и энергично покачал головой. — Нет, не боюсь, — повторил он и, снова повернувшись на бок, застонал и дрогнул от рыданий.

— Ты на меня не сердись, что я тебе давеча сказал, — попросил Лаврентий Петрович, — Глупо, брат, сердиться.

— Да я не сержусь. Чего я буду сердиться? Разве это ты смерть накликал? Сама приходит… — И отец дьякон вздохнул высоким, все подымающимся звуком.

— Чего же ты плачешь? — все так же медленно и недоуменно спрашивал Лаврентий Петрович.

Жалость к о. дьякону начала проходить и сменялась мучительным недоумением. Он вопросительно переводил глазами с темного дьяконова лица на его седенькую бороденку, чувствовал под рукою бессильное трепыхание худенького тельца и недоумевал.

— Чего же ты ревешь? — настойчиво спрашивал он.

Отец дьякон охватил руками лицо и, раскачивая головой, произнес высоким, поющим голосом:

— Ах, отец, отец! Солнышка жалко. Кабы ты знал… как оно у нас… в Тамбовской губернии, светит. За ми… за милую душу!

— Какое солнце? — Лаврентий Петрович не понял и рассердился на дьякона.

Но тут же он вспомнил тот поток горячего света, что днем вливался в окно и золотил пол, вспомнил, как светило солнце в Саратовской губернии на Волгу, на лес, на пыльную тропинку в поле, — и всплеснул руками, и ударил ими себя в грудь, и с хриплым рыданием упал лицом вниз на подушку, бок о бок с головой дьякона. Так плакали они оба. Плакали о солнце, которого больше не увидят; о яблоне «белый налив», которая без них даст свои плоды, о тьме, которая охватит их, о милой жизни и жестокой смерти. Звонкая тишина подхватывала их рыдания и вздохи и разносила по палатам, смешивая их с здоровым храпом сиделок, утомленных за день, со стонами и кашлем тяжелых больных и легким дыханием выздоравливающих. Студент спал, но улыбка исчезла с его уст, и синие мертвенные тени лежали на его лице, неподвижном и в неподвижности своей грустном и страдающем. Немигающим, безжизненным светом горела электрическая лампочка, и белые высокие стены смотрели равнодушно и тупо.

Умер Лаврентий Петрович в следующую ночь, в пять часов утра. С вечера он крепко уснул, проснулся с сознанием, что он умирает и что ему нужно что-то сделать: позвать на помощь, крикнуть или перекреститься, — и потерял сознание. Высоко поднялась и опустилась грудь, дрогнули и разошлись ноги, свисла с подушки отяжелевшая голова, и размашисто скатился с груди массивный кулак. Отец дьякон услышал сквозь сон скрип постели и, не открывая глаз, спросил:

— Ты что, отец?

По никто не ответил ему, и он снова уснул. Днем доктора уверили его, что он будет жить, и он поверил им и был счастлив: кланялся с постели одной головой, благодарил и поздравлял всех с праздником.

Счастлив был и студент и спал крепко, как здоровый. В этот день девушка приходила к нему, горячо целовала его и просидела дольше назначенного часа ровно на двадцать минут.

Солнце всходило.

  • Полный текст
  • 1898 год
  • Баргамот и Гараська
  • Защита (История одного дня)
  • Из жизни штабс-капитана Каблукова
  • Что видела галка
  • 1899 год
  • Ангелочек
  • Большой шлем
  • В Сабурове
  • Валя
  • Друг
  • Молодежь
  • Петька на даче
  • 1900 год
  • В темную даль
  • Ложь
  • Мельком
  • Молчание
  • На реке
  • Первый гонорар
  • Праздник
  • Прекрасна жизнь для воскресших
  • Рассказ о Сергее Петровиче
  • 1901 год
  • В подвале
  • Гостинец
  • Жили-были
  • Иностранец
  • Книга
  • Набат
  • Случай
  • Смех
  • Стена
  • 1902 год
  • Бездна
  • В тумане
  • Весной
  • Город
  • Оригинальный человек
  • Предстояла кража
  • 1903 год
  • Весенние обещания
  • На станции
  • Нет прощения
  • 1904 год
  • Вор
  • Призраки
  • 1905 год
  • Бен-Товит
  • Марсельеза
  • Христиане
  • 1906 год
  • Елеазар
  • 1907 год
  • Из рассказа, который никогда не будет окончен

Жили-были

I

Бога­тый и оди­но­кий купец Лав­рен­тий Пет­ро­вич Коше­ве­ров при­е­хал в Москву лечиться, и, так как болезнь у него была инте­рес­ная, его при­няли в уни­вер­си­тет­скую кли­нику. Свой чемо­дан с вещами и шубу он оста­вил внизу, в швей­цар­ской, а вверху, где нахо­ди­лась палата, с него сняли чер­ную сукон­ную пару и белье и дали в обмен казен­ный серый халат, чистое белье с чер­ной мет­кой «Палата №8» и туфли. Рубашка ока­за­лась для Лав­рен­тия Пет­ро­вича мала, и нянька пошла искать новую.

– Уж очень вы велики! – ска­зала она, выходя из ван­ной, в кото­рой про­из­во­ди­лось пере­оде­ва­ние больных.

Полу­об­на­жен­ный Лав­рен­тий Пет­ро­вич тер­пе­ливо и покорно ожи­дал и, накло­нив боль­шую лысую голову, сосре­до­то­ченно рас­смат­ри­вал свою высо­кую, отвис­лую, как у ста­рой жен­щины, грудь и при­пух­ший живот, лежав­ший на коле­нях. Каж­дую суб­боту Лав­рен­тий Пет­ро­вич бывал в бане и видел там свое тело, но теперь, покрыв­ше­еся от холода мураш­ками, блед­ное, оно пока­за­лось ему новым и, при всей своей види­мой силе, очень жал­ким и боль­ным. И весь он казался не при­над­ле­жа­щим себе с той минуты, когда с него сняли его при­выч­ное пла­тье, и готов был делать все, что при­ка­жут. Вер­ну­лась с бельем нянька, и, хотя силы у Лав­рен­тия Пет­ро­вича оста­ва­лось еще настолько, что он мог при­ши­бить няньку одним паль­цем, он послушно поз­во­лил ей одеть себя и неловко про­су­нул голову в рубашку, собран­ную в виде хомута. С тою же покор­ною нелов­ко­стью он ждал, заки­нув голову, пока нянька завя­зы­вала у ворота тесемки, и затем пошел вслед за нею в палату. И сту­пал он сво­ими мед­ве­жьими вывер­ну­тыми ногами так нере­ши­тельно и осто­рожно, как делают это дети, кото­рых неиз­вестно куда ведут стар­шие, – может быть, для нака­за­ния. Рубашка все же ока­за­лась ему узка, тянула при ходьбе плечи и тре­щала, но он не решился заявить об этом няньке, хотя дома, в Сара­тове, один его суро­вый взгляд застав­лял судо­рожно метаться десятки людей.

– Вот ваше место, – ука­зала нянька на высо­кую, чистую постель и сто­яв­ший возле нее неболь­шой сто­лик. Это было очень малень­кое место, только угол палаты, но именно поэтому оно понра­ви­лось изму­чен­ному жиз­нью чело­веку. Тороп­ливо, точно спа­са­ясь от погони, Лав­рен­тий Пет­ро­вич снял халат, туфли и лег. И с этого момента все, что еще только утром гне­вило и мучило его, ото­шло от него, стало чужим и неваж­ным. Память его быстро, в одной мол­ние­зар­ной кар­тине, вос­про­из­вела всю его жизнь за послед­ние годы: неумо­ли­мую болезнь, день за днем пожи­рав­шую силы; оди­но­че­ство среди массы алч­ных род­ствен­ни­ков, в атмо­сфере лжи, нена­ви­сти и страха; бег­ство сюда, в Москву, – и так же вне­запно поту­шила эту кар­тину, оста­вив на душе одну тупую, зами­ра­ю­щую боль. И без мыс­лей, с при­ят­ным ощу­ще­нием чистого белья и покоя, Лав­рен­тий Пет­ро­вич погру­зился в тяже­лый и креп­кий сон. Послед­ними мельк­нули в его полу­за­кры­тых гла­зах снежно-белые стены, луч солнца на одной стене, и потом насту­пили часы дол­гого и пол­ного забвения.

На дру­гой день над голо­вою Лав­рен­тия Пет­ро­вича появи­лась над­пись на чер­ной дощечке: «Купец Лав­рен­тий Коше­ве­ров, 52 л., посту­пил 25 фев­раля». Такие же дощечки и над­писи были у двух дру­гих боль­ных, нахо­див­шихся в вось­мой палате; на одной сто­яло: «Дья­кон Филипп Спе­ран­ский, 50 л.», на дру­гой – «Сту­дент Кон­стан­тин Тор­бец­кий, 23 лет». Белые мело­вые буквы кра­сиво, но мрачно выде­ля­лись на чер­ном фоне, и, когда боль­ной лежал навз­ничь, закрыв глаза, белая над­пись про­дол­жала что-то гово­рить о нем и при­об­ре­тала сход­ство с над­мо­гиль­ными опо­ве­ще­ни­ями, что вот тут, в этой сырой или мерз­лой земле, зарыт чело­век. В тот же день Лав­рен­тия Пет­ро­вича све­шали, – ока­за­лось в нем шесть пудов два­дцать четыре фунта. Ска­зав эту цифру, фельд­шер слегка улыб­нулся и пошутил:

– Вы самый тяже­лый чело­век на все клиники.

Фельд­шер был моло­дой чело­век, гово­рив­ший и посту­пав­ший, как док­тор, так как только слу­чайно он не полу­чил выс­шего обра­зо­ва­ния. Он ожи­дал, что в ответ на шутку боль­ной улыб­нется, как улы­ба­лись все, даже самые тяже­лые боль­ные на одоб­ри­тель­ные шутки док­то­ров, но Лав­рен­тий Пет­ро­вич не улыб­нулся и не ска­зал ни слова. Глу­боко запав­шие глаза смот­рели вниз, и мас­сив­ные скулы, порос­шие ред­кой седо­ва­той боро­дой, были стис­нуты, как желез­ные. И ожи­дав­шему ответа фельд­шеру сде­ла­лось неловко и непри­ятно: он уже давно, между про­чим, зани­мался физио­гно­ми­кой и по обшир­ной мато­вой лысине при­чис­лил купца к отделу доб­ро­душ­ных; теперь при­хо­ди­лось пере­ме­стить его в отдел злых. Все еще не дове­ряя своим наблю­де­ниям, фельд­шер – звали его Ива­ном Ива­но­ви­чем – решил со вре­ме­нем попро­сить у купца какую-нибудь его соб­ствен­но­руч­ную записку, чтобы по харак­теру почерка сде­лать более точ­ное опре­де­ле­ние его душев­ных свойств.

Вскоре после взве­ши­ва­ния Лав­рен­тия Пет­ро­вича впер­вые осмат­ри­вали док­тора; одеты они были в белые бала­хоны и оттого каза­лись осо­бенно важ­ными и серьез­ными. И затем каж­до­дневно они осмат­ри­вали его по разу, по два, ино­гда одни, а чаще в сопро­вож­де­нии сту­ден­тов. По тре­бо­ва­нию док­то­ров, Лав­рен­тий Пет­ро­вич сни­мал рубашку и все так же покорно ложился на постель, воз­вы­ша­ясь на ней огром­ной мяси­стою гру­дой. Док­тора сту­кали по его груди моло­точ­ком, при­кла­ды­вали трубку и слу­шали, пере­ки­ды­ва­ясь друг с дру­гом заме­ча­ни­ями и обра­щая вни­ма­ние сту­ден­тов на те или иные осо­бен­но­сти. Часто они начи­нали рас­спра­ши­вать Лав­рен­тия Пет­ро­вича о том, как он жил раньше, и он неохотно, но покорно отве­чал. Выхо­дило из его отры­воч­ных отве­тов, что он много ел, много пил, много любил жен­щин и много рабо­тал; и при каж­дом новом «много» Лав­рен­тий Пет­ро­вич все менее узна­вал себя в том чело­веке, кото­рый рисо­вался по его сло­вам. Странно было думать, что это дей­стви­тельно он, купец Коше­ве­ров, посту­пал так нехо­рошо и вредно для себя. И все ста­рые слова: водка, жизнь, здо­ро­вье – ста­но­ви­лись полны нового и глу­бо­кого содержания.

Выслу­ши­вали и высту­ки­вали его сту­денты. Они часто явля­лись в отсут­ствие док­то­ров, и одни коротко и прямо, дру­гие с роб­кою нере­ши­тель­но­стью про­сили его раз­деться, и снова начи­на­лось вни­ма­тель­ное и пол­ное инте­реса рас­смат­ри­ва­ние его тела. С созна­нием важ­но­сти про­из­во­ди­мого ими дела они вели днев­ник его болезни, и Лав­рен­тию Пет­ро­вичу дума­лось, что весь он пере­не­сен теперь на стра­ницы запи­сей. С каж­дым днем он все менее при­над­ле­жал себе, и в тече­ние целого почти дня тело его было рас­крыто для всех и всем под­чи­нено. По при­ка­за­нию нянек он тяжело носил это тело в ван­ную или сажал его за стол, где обе­дали и пили чай все могу­щие дви­гаться боль­ные. Люди ощу­пы­вали его со всех сто­рон, зани­ма­лись им так, как никто в преж­ней жизни, и при всем том в про­дол­же­ние целого дня его не поки­дало смут­ное чув­ство глу­бо­кого оди­но­че­ства. Похоже было на то, что Лав­рен­тий Пет­ро­вич куда-то очень далеко едет, и все вокруг него носило харак­тер вре­мен­но­сти, непри­спо­соб­лен­но­сти для дол­гого житья. От белых стен, не имев­ших ни одного пятна, и высо­ких потол­ков веяло холод­ной отчуж­ден­но­стью; полы были все­гда слиш­ком бле­стящи и чисты, воз­дух слиш­ком ровен, – в самых даже чистых домах воз­дух все­гда пах­нет чем-то осо­бен­ным, тем, что при­над­ле­жит только этому дому и этим людям. Здесь же он был без­раз­ли­чен и не имел запаха. Док­тора и сту­денты были все­гда вни­ма­тельны и пре­ду­пре­ди­тельны: шутили, похло­пы­вали по плечу, уте­шали, но, когда они отхо­дили от Лав­рен­тия Пет­ро­вича, у него явля­лась мысль, что это были возле него слу­жа­щие, кон­дук­тора на этой неве­до­мой дороге. Уже тысячи людей пере­везли они и каж­дый день пере­во­зят, и их раз­го­воры и рас­спросы были только вопро­сами о билете. И чем больше зани­ма­лись они телом, тем глубже и страш­нее ста­но­ви­лось оди­но­че­ство души.

– Когда у вас бывают при­ем­ные дни? – спро­сил Лав­рен­тий Пет­ро­вич няньку. Он гово­рил коротко, не глядя на того, к кому были обра­щены слова.

– По вос­кре­се­ньям и чет­вер­гам. Но если попро­сить док­тора, то можно и в дру­гие дни, – сло­во­охот­ливо отве­тила нянька.

– А можно сде­лать так, чтобы совсем ко мне не пускали?

Нянька уди­ви­лась, но отве­тила, что можно, и этот ответ, видимо, обра­до­вал угрю­мого боль­ного. И весь этот день он был немного весе­лее и хотя не стал раз­го­вор­чи­вее, но уже не с таким хму­рым видом слу­шал все, что весело, громко и обильно бол­тал ему боль­ной дьякон.

При­е­хал дья­кон из Там­бов­ской губер­нии и в кли­нику посту­пил на один день раньше Лав­рен­тия Пет­ро­вича, но был уже хорошо зна­ком с оби­та­те­лями всех пяти палат, поме­щав­шихся наверху. Он был невы­сок ростом и так худ, что при раз­де­ва­нии у него каж­дое ребро вылеп­ля­лось, а живот втя­ги­вался, и все его сла­бо­силь­ное тельце, белое и чистое, похо­дило на тело деся­ти­лет­него несло­жив­ше­гося маль­чика. Волоса у него были густые, длин­ные, иссера-седые и на кон­цах жел­тели и закру­чи­ва­лись. Как из боль­шой, не по рисунку, рамки выгля­ды­вало из них малень­кое, тем­ное лицо с пра­виль­ными, но мини­а­тюр­ными чер­тами. По сход­ству его с тем­ными и сухими лицами древ­них обра­зов фельд­шер Иван Ива­но­вич при­чис­лил дья­кона к отделу людей суро­вых и нетер­пи­мых, но после пер­вого же раз­го­вора изме­нил свой взгляд и даже на неко­то­рое время разо­ча­ро­вался в зна­че­нии науки физио­гно­мики. Отец дья­кон, как все его назы­вали, охотно и откро­венно рас­ска­зы­вал о себе, о своей семье и о своих зна­ко­мых и так любо­зна­тельно и наивно рас­спра­ши­вал о том же дру­гих, что никто не мог сер­диться, и все так же откро­венно рас­ска­зы­вали. Когда кто-нибудь чихал, о. дья­кон изда­лека кри­чал весе­лым голосом:

– Испол­не­ние жела­ний! За милую душу! – и кланялся.

К нему никто не при­хо­дил, и он был тяжело болен, но он не чув­ство­вал себя оди­но­ким, так как позна­ко­мился не только со всеми боль­ными, но и с их посе­ти­те­лями, и не ску­чал. Боль­ным он еже­дневно по нескольку раз желал выздо­ро­веть, здо­ро­вым желал, чтобы они в весе­лье и бла­го­по­лу­чии про­во­дили время, и всем нахо­дил ска­зать что-нибудь доб­рое и при­ят­ное. Каж­дое утро он всех поздрав­лял: в чет­верг – с чет­вер­гом, в пят­ницу – с пят­ни­цей, и, что бы ни тво­ри­лось на воз­духе, кото­рого он не видал, он посто­янно утвер­ждал, что погода сего­дня при­ят­ная на ред­кость. При этом он посто­янно и радостно сме­ялся про­дол­жи­тель­ным и неслыш­ным сме­хом, при­жи­мал руки ко впа­лому животу, хло­пал руками по коле­ням, а ино­гда даже бил в ладоши. И всех бла­го­да­рил, – ино­гда трудно было решить, за что. Так, после чая он бла­го­да­рил угрю­мого Лав­рен­тия Пет­ро­вича за компанию.

– Так это мы с вами хорошо чайку попили, – по-небес­ному! Верно, отец, а? – гово­рил он, хотя Лав­рен­тий Пет­ро­вич пил чай отдельно и никому ком­па­нии состав­лять не мог.

Он очень гор­дился своим дья­кон­ским саном, кото­рый полу­чил только три года тому назад, а раньше был пса­лом­щи­ком. И у всех – и у боль­ных и у при­хо­дя­щих – он спра­ши­вал, какого роста их жены.

– А у меня жена очень высо­кая, – с гор­до­стью гово­рил он после того или иного ответа. – И дети все в нее. Гре­на­деры, за милую душу!

Все в кли­ни­ках – чистота, деше­визна, любез­ность док­то­ров, цветы в кори­доре – вызы­вало его вос­торг и уми­ле­ние. То сме­ясь, то кре­стясь на икону, он изли­вал свои чув­ства перед мол­ча­щим Лав­рен­тием Пет­ро­ви­чем и, когда слов не хва­тало, восклицал:

– За милую душу! Вот как перед Богом, за милую душу!

Тре­тьим боль­ным в вось­мой палате был чер­ный сту­дент Тор­бец­кий. Он почти не вста­вал с постели, и каж­дый день к нему при­хо­дила высо­кая девушка со скромно опу­щен­ными гла­зами и лег­кими, уве­рен­ными дви­же­ни­ями. Строй­ная и изящ­ная в своем чер­ном пла­тье, она быстро про­хо­дила кори­дор, сади­лась у изго­ло­вья боль­ного сту­дента и про­си­жи­вала от двух ровно до четы­рех часов, когда, по пра­ви­лам, кон­чался прием посе­ти­те­лей и няньки пода­вали боль­ным чай. Ино­гда они много и ожив­ленно гово­рили, улы­ба­ясь и пони­жая голос, но слу­чайно выры­ва­лись отдель­ные гром­кие слова, как раз те, кото­рые нужно было ска­зать шепо­том: «Радость моя!» – «Я люблю тебя»; ино­гда они подолгу мол­чали и только гля­дели друг на друга зага­доч­ным, зату­ма­нен­ным взгля­дом. Тогда о. дья­кон каш­лял и со стро­гим дело­вым видом выхо­дил из палаты, а Лав­рен­тий Пет­ро­вич, при­тво­ряв­шийся спя­щим, видел сквозь при­щу­рен­ные глаза, как они цело­ва­лись. И в сердце у него заго­ра­лась боль, и биться оно начи­нало неровно и сильно, а мас­сив­ные скулы выда­ва­лись буг­рами и дви­га­лись. И с тою же холод­ною отчуж­ден­но­стью смот­рели белые стены, и в их без­упреч­ной белизне была стран­ная и груст­ная насмешка.

II

День в палате начи­нался рано, когда еще только мутно серело от пер­вых лучей рас­света, и был длин­ный, свет­лый и пустой. В шесть часов боль­ным пода­вали утрен­ний чай, и они мед­ленно пили его, а потом ста­вили гра­дус­ник, изме­ряя тем­пе­ра­туру. Мно­гие, как о. дья­кон, впер­вые узнали о суще­ство­ва­нии у них тем­пе­ра­туры, и она пред­став­ля­лась чем-то зага­доч­ным, и изме­ре­ние ее – делом очень важ­ным. Неболь­шая стек­лян­ная палочка со сво­ими чер­ными и крас­ными чер­точ­ками ста­но­ви­лась пока­за­тель­ни­цей жизни, и одна деся­тая гра­дуса выше или ниже делала боль­ного весе­лым или печаль­ным. Даже вечно весе­лый о. дья­кон впа­дал в минут­ное уны­ние и недо­уменно качал голо­вой, если тем­пе­ра­тура его тела ока­зы­ва­лась ниже той, кото­рую ему назы­вали нормальной.

– Вот, отец, штука-то. Аз и ферт, – гово­рил он Лав­рен­тию Пет­ро­вичу, держа в руке гра­дус­ник и с неодоб­ре­нием рас­смат­ри­вая его.

– А ты подержи еще, потор­гуйся, – насмеш­ливо отве­чал Лав­рен­тий Петрович.

И о. дья­кон тор­го­вался и, если ему уда­ва­лось добыть еще одну деся­тую гра­дуса, ста­но­вился весел и горячо бла­го­да­рил Лав­рен­тия Пет­ро­вича за науку. Изме­ре­ние настра­и­вало мысли на целый день на вопросы о здо­ро­вье, и все, что реко­мен­до­ва­лось док­то­рами, выпол­ня­лось пунк­ту­ально и с неко­то­рой тор­же­ствен­но­стью. Осо­бен­ную тор­же­ствен­ность в свои дей­ствия вно­сил о. дья­кон и, держа гра­дус­ник, гло­тая лекар­ство или выпол­няя какое-нибудь отправ­ле­ние, делал лицо важ­ным и стро­гим, как при раз­го­воре о посвя­ще­нии его в сан. Ему дали, для надоб­но­стей ана­лиза, несколько ста­кан­чи­ков, и он в стро­гом порядке рас­ста­вил их, а номера – пер­вый, вто­рой, тре­тий… – попро­сил над­пи­сать сту­дента, так как сам писал недо­ста­точно кра­сиво. На тех боль­ных, кото­рые не испол­няли пред­пи­са­ний док­то­ров, он сер­дился и посто­янно со стро­го­стью уве­ще­вал тол­стяка Мина­ева, лежав­шего в деся­той палате: Мина­еву док­тора не велели есть мяса, а он поти­хоньку тас­кал его у сосе­дей по обе­ден­ному столу и, не жуя, глотал.

С семи часов палату зали­вал яркий днев­ной свет, про­хо­див­ший в гро­мад­ные окна, и ста­но­ви­лось так светло, как в поле, и белые стены, постели, начи­щен­ные мед­ные тазы и полы – все бле­стело и свер­кало в этом свете. К самым окнам редко кто-нибудь под­хо­дил: улица и весь мир, быв­ший за сте­нами кли­ники, поте­ряли свой инте­рес. Там люди жили; там, пол­ная народа, про­бе­гала конка, про­хо­дил серый отряд сол­дат, про­ез­жали бле­стя­щие пожар­ные, откры­ва­лись и закры­ва­лись двери мага­зи­нов, – здесь боль­ные люди лежали в посте­лях, едва имея силы пово­ро­тить к свету осла­бев­шую голову; оде­тые в серые халаты вяло бро­дили по глад­ким полам; здесь они болели и уми­рали. Сту­дент полу­чал газету, но ни он сам, ни дру­гие почти не загля­ды­вали в нее, и какая-нибудь непра­виль­ность в отправ­ле­нии желудка у соседа вол­но­вала и тро­гала больше, чем война и те собы­тия, кото­рые потом полу­чают назва­ние миро­вых. Около один­на­дцати часов при­хо­дили док­тора и сту­денты, и опять начи­нался вни­ма­тель­ный осмотр, длив­шийся часами. Лав­рен­тий Пет­ро­вич лежал все­гда спо­койно и смот­рел в пото­лок, отве­чая одно­сложно и хмуро; о. дья­кон вол­но­вался и гово­рил так много и так невра­зу­ми­тельно, с таким жела­нием всем доста­вить удо­воль­ствие и всем ока­зать ува­же­ние, что его трудно бывало понять.

О себе он говорил:

– Когда я пожа­ло­вал в клинику…

О няньке передавал:

– Они изво­лили поста­вить мне клизму…

Он все­гда в точ­но­сти знал, в каком часу и в какую минуту была у него изжога или тош­нота, в каком часу ночи он про­сы­пался и сколько раз. По уходе док­то­ров он ста­но­вился весе­лее, бла­го­да­рил, уми­лялся и бывал очень дово­лен собою, если ему уда­ва­лось при про­ща­нии сде­лать не один общий поклон всем док­то­рам, а каж­дому порознь.

– Так это чинно, – радо­вался он, – по-небес­ному! И еще раз пока­зы­вал мол­ча­щему Лав­рен­тию Пет­ро­вичу и улы­ба­ю­ще­муся сту­денту, как он сде­лал поклон сперва док­тору Алек­сан­дру Ива­но­вичу и потом док­тору Семену Николаевичу.

Он был болен неиз­ле­чимо, и дни его были сочтены, но он этого не знал, с вос­тор­гом гово­рил о путе­ше­ствии в Тро­ицко-Сер­ги­ев­скую лавру, кото­рое он совер­шит по выздо­ров­ле­нии, и о яблоне в своем саду, кото­рая назы­ва­лась «белый налив» и с кото­рой нынеш­ним летом он ожи­дал пло­дов. И в хоро­ший день, когда стены и пар­кет­ный пол палаты щедро зали­ва­лись сол­неч­ными лучами, ни с чем не срав­ни­мыми в своей могу­чей силе и кра­соте, когда тени на снеж­ном белье посте­лей ста­но­ви­лись про­зрачно-синими, совсем лет­ними, о. дья­кон громко напе­вал тро­га­тель­ную песнь:

«Выс­шую небес и чистей­шую свет­ло­стей сол­неч­ных, избав­ль­шую нас от клятвы, вла­ды­чицу мира пес­ньми почтим!..»

Голос его, сла­бый и неж­ный тенор, начи­нал дро­жать, и в вол­не­нии, кото­рое он ста­рался скрыть от окру­жа­ю­щих, о. дья­кон под­но­сил к гла­зам пла­ток и улы­бался. Потом, прой­дясь по ком­нате, он вплот­ную под­хо­дил к окну и вски­ды­вал глаза к глу­бо­кому, без­об­лач­ному небу: про­стор­ное, дале­кое от земли, без­мя­тежно кра­си­вое, оно само каза­лось вели­ча­вою боже­ствен­ною пес­нью. И к ее тор­же­ствен­ным зву­кам робко при­со­еди­нялся дро­жа­щий чело­ве­че­ский голос, пол­ный тре­пет­ной и страст­ной мольбы:

«От мно­гих моих гре­хов немо­ще­ствует тело, немо­ще­ствует и душа моя: к тебе при­бе­гаю, бла­го­дат­ней, надежде нена­деж­ных, ты мне помози!..»

В опре­де­лен­ный час пода­вался обед, снова чай и ужин, а в девять часов элек­три­че­ская лам­почка задер­ги­ва­лась синим матер­ча­тым аба­жу­ром и начи­на­лась такая же длин­ная и пустая ночь.

Кли­ники затихали.

Только в осве­щен­ном кори­доре, куда выхо­дили посто­янно откры­тые двери палат, вязали чулки сиделки и тихо шеп­та­лись и пере­ру­ги­ва­лись, да изредка, громко стуча ногами, про­хо­дил кто-нибудь из слу­жи­те­лей, и каж­дый его шаг выде­лялся отчет­ливо и зами­рал в стро­гой посте­пен­но­сти. К один­на­дцати часам зами­рали и эти послед­ние отго­лоски минув­шего дня, и звон­кая, словно стек­лян­ная, тишина, чутко сто­ро­жив­шая каж­дый лег­кий звук, пере­да­вала из палаты в палату сон­ное дыха­ние выздо­рав­ли­ва­ю­щих, кашель и сла­бые стоны тяже­лых боль­ных. Легки и обман­чивы были эти ноч­ные звуки, и часто в них таи­лась страш­ная загадка: хри­пит ли боль­ной, или же сама смерть уже бро­дит среди белых посте­лей и холод­ных стен.

Кроме пер­вой ночи, в кото­рую Лав­рен­тий Пет­ро­вич забылся креп­ким сном, все осталь­ные ночи он не спал, и они полны были новых и жут­ких мыс­лей. Заки­нув воло­са­тые руки за голову, не шеве­лясь, он при­стально смот­рел на све­тив­шу­юся сквозь синий аба­жур изо­гну­тую про­во­локу и думал о своей жизни. Он не верил в Бога, не хотел жизни и не боялся смерти. Все, что было в нем силы и жизни, все было рас­тра­чено и изжито без нужды, без пользы, без радо­сти. Когда он был молод и волосы его куче­ря­ви­лись на голове, он воро­вал у хозя­ина; его ловили и жестоко, без пощады били, и он нена­ви­дел тех, кто его бил. В сред­них годах он душил своим капи­та­лом малень­ких людей и пре­зи­рал тех, кто попа­дался в его руки, а они пла­тили ему жгу­чей нена­ви­стью и стра­хом. При­шла ста­рость, при­шла болезнь – и стали обкра­ды­вать его самого, и он ловил неосто­рож­ных и жестоко, без пощады бил их… Так про­шла вся его жизнь, и была она одною горь­кою оби­дой и нена­ви­стью, в кото­рой быстро гасли лету­чие огоньки любви и только холод­ную золу да пепел остав­ляли на душе. Теперь он хотел уйти от жизни, поза­быть, но тихая ночь была жестока и без­жа­лостна, и он то сме­ялся над люд­ской глу­по­стью и глу­по­стью своей, то судо­рожно стис­ки­вал желез­ные скулы, подав­ляя дол­гий стон. С недо­ве­рием к тому, что кто-нибудь может любить жизнь, он пово­ра­чи­вал голову к сосед­ней постели, где спал дья­кон. Долго и вни­ма­тельно он рас­смат­ри­вал белый, неопре­де­лен­ный в своих очер­та­ниях буго­рок и тем­ное пятно лица и бороды и зло­радно шептал:

– Ду-ррак!

Потом он гля­дел на спя­щего сту­дента, кото­рого днем цело­вала девушка, и еще с боль­шим зло­рад­ством поправлялся:

– Дура-ки!

А днем душа его зами­рала, и тело послушно испол­няло все, что при­ка­жут, при­ни­мало лекар­ство и воро­ча­лось. Но с каж­дым днем оно сла­бело и скоро было остав­лено почти в пол­ном покое, непо­движ­ное, гро­мад­ное и в этой обман­чи­вой гро­мад­но­сти кажу­ще­еся здо­ро­вым и сильным.

Сла­бел и о. дья­кон: меньше ходил по пала­там, реже сме­ялся, но, когда в палату загля­ды­вало солнце, он начи­нал бол­тать весело и обильно, бла­го­да­рил всех – и солнце и док­то­ров – и вспо­ми­нал все чаще о яблоне «белый налив». Потом он пел «Выс­шую небес», и тем­ное, осу­нув­ше­еся лицо его ста­но­ви­лось более свет­лым, но также и более важ­ным: сразу видно было, что это поет дья­кон, а не пса­лом­щик. Кон­чив песнь, он под­хо­дил к Лав­рен­тию Пет­ро­вичу и рас­ска­зы­вал, какую бумагу ему дали при посвящении.

– Вот эта­кая огром­ная, – пока­зы­вал он руками, – и по всей буквы, буквы. Какие чер­ные, какие с золо­той тенью. Ред­кость, ей-Богу!

Он кре­стился на икону и с ува­же­нием к себе добавлял:

– А внизу печать архи­ерей­ская. Огро­мад­ная, ей-Богу, – чисто ватрушка. Одно слово, за милую душу! Верно, отец?

И он зака­ти­сто сме­ялся, скры­вая свет­ле­ю­щие глаза в сети тонень­ких мор­щи­нок. Но солнце пря­та­лось за серой снеж­ной тучей, в палате туск­нело, и, взды­хая, о. дья­кон ложился в постель.

III

В поле и садах еще лежал снег, но улицы давно были чисты от него, сухи и в местах боль­шой езды даже пыльны. Только из пали­сад­ни­ков, обне­сен­ных желез­ными решет­ками, да со дво­ров выбе­гали тонень­кие струйки воды и рас­плы­ва­лись лужей по ров­ному асфальту; и от каж­дой такой лужи в обе сто­роны тяну­лись следы мок­рых ног, вна­чале тем­ные и частые, но дальше ред­кие и мало­за­мет­ные, – как будто про­хо­див­шая здесь толпа разом была под­хва­чена на воз­дух и опу­щена только у сле­ду­ю­щей лужи. Солнце лило в палату целые потоки света и так при­гре­вало, что при­хо­ди­лось от него пря­таться, как летом, и не вери­лось, что за тон­кими стек­лами окон воз­дух холо­ден, свеж и сыр. Сама палата, с ее высо­кими потол­ками, каза­лась при этом свете узким и душ­ным зако­ул­ком, в кото­ром нельзя про­тя­нуть руки, чтобы не наткнуться на стену. Голос улицы не про­ни­кал в кли­нику сквозь двой­ные рамы, но, когда по утрам в палате откры­вали боль­шую откид­ную фортку, – вне­запно, без пере­хо­дов, вры­вался в нее пьяно-весе­лый и шум­ный крик воро­бьев. Все осталь­ные звуки зати­хали перед ним, скром­ные и как будто оби­жен­ные, а он тор­же­ству­юще раз­но­сился по кори­до­рам, поды­мался по лест­ни­цам, дерзко вры­вался в лабо­ра­то­рию, звонко пере­бе­гая по стек­лян­ным кол­боч­кам. Уда­лен­ные в кори­дор боль­ные улы­ба­лись наив­ному, маль­чи­ше­ски дерз­кому крику, а о. дья­кон закры­вал глаза, про­тя­ги­вал впе­ред руки и шептал:

– Воро­бей! За милую душу, воробей!

Фортка закры­ва­лась, звон­кий воро­бьи­ный крик уми­рал так же вне­запно, как и родился, но боль­ные точно еще наде­я­лись найти спря­тан­ные отго­лоски его, тороп­ливо вхо­дили в палату, бес­по­койно огля­ды­вали ее и жадно дышали рас­плы­ва­ю­щи­мися вол­нами све­жего воздуха.

Теперь боль­ные чаще под­хо­дили к окнам и подолгу про­ста­и­вали у них, про­ти­рая паль­цами и без того чистые стекла; неохотно, с вор­ча­ньем ста­вили гра­дус­ники и гово­рили только о буду­щем. И у всех буду­щее это пред­став­ля­лось свет­лым и хоро­шим, даже у того маль­чика из один­на­дца­той палаты, кото­рый одна­жды утром был пере­не­сен сто­ро­жами в отдель­ный номер, а затем неве­домо куда исчез, – «выпи­сался», как гово­рили няньки. Мно­гие из боль­ных видели, когда его пере­но­сили вме­сте с посте­лью в отдель­ный номер; несли его голо­вою впе­ред, и он был непо­дви­жен, только тем­ные впав­шие глаза пере­хо­дили с пред­мета на пред­мет, и было в них что-то такое без­ро­потно-печаль­ное и жут­кое, что никто из боль­ных не выдер­жи­вал их взгляда – и отво­ра­чи­вался. И все дога­да­лись потом, что маль­чик умер, но никого эта смерть не взвол­но­вала и не испу­гала: здесь она была тем обык­но­вен­ным и про­стым, чем кажется она, веро­ятно, на войне. Умер за это время и дру­гой боль­ной из той же один­на­дца­той палаты. Это был низень­кий и на вид довольно еще све­жий ста­ри­чок, раз­би­тый пара­ли­чом; ходил он пере­ва­ли­ва­ясь, одним пле­чом впе­ред, и всем боль­ным рас­ска­зы­вал одну и ту же исто­рию: о кре­ще­нии Руси при Вла­ди­мире Свя­том. Что тро­гало его в этой исто­рии, так и оста­лось неиз­вест­ным, так как гово­рил он очень тихо и непо­нятно, закруг­ляя слова и скра­ды­вая окон­ча­ния, но сам он, видимо, был в вос­торге, раз­ма­хи­вал пра­вой рукой и вра­щал пра­вым гла­зом, – левая сто­рона тела была у него пара­ли­зо­вана. Если настро­е­ние его было хоро­шее, он закан­чи­вал рас­сказ неожи­данно гром­ким и побед­ным воз­гла­сом: «С нами Бог!», после чего тороп­ливо ухо­дил, скон­фу­женно сме­ясь и наивно закры­вая рукою лицо. Но чаще он бывал печа­лен и жало­вался, что ему не дают теп­лой ванны, от кото­рой он обя­за­тельно дол­жен попра­виться. За несколько дней до смерти ему назна­чили вече­ром теп­лую ванну, и он весь тот день вос­кли­цал: «С нами Бог!» – и сме­ялся; когда он уже сидел в ванне, про­хо­див­шие мимо боль­ные слы­шали тороп­ли­вое и пол­ное бла­жен­ства вор­ко­ва­ние: это ста­ри­чок в послед­ний раз пере­да­вал наблю­дав­шему за ним сто­рожу исто­рию о кре­ще­нии Руси при Вла­ди­мире Свя­том. В поло­же­нии боль­ных вось­мой палаты замет­ных пере­мен не про­изо­шло: сту­дент Тор­бец­кий поправ­лялся, а Лав­рен­тий Пет­ро­вич и о. дья­кон с каж­дым днем сла­бели; жизнь и сила выхо­дили из них с такой зло­ве­щей бес­шум­но­стью, что они и сами почти не дога­ды­ва­лись об этом, и каза­лось, что нико­гда они и не ходили по палате, а все так же спо­койно лежали в постелях.

И все так же регу­лярно при­хо­дили док­тора в своих белых бала­хо­нах и сту­денты, выслу­ши­вали и высту­ки­вали и гово­рили между собою.

В пят­ницу, на пятой неделе Вели­кого поста, о. дья­кона водили на лек­цию, и вер­нулся он из ауди­то­рии воз­буж­ден­ный и раз­го­вор­чи­вый. Он зака­ти­сто сме­ялся, как и в пер­вое время, кре­стился и бла­го­да­рил и по вре­ме­нам под­но­сил к гла­зам пла­ток, после чего глаза ста­но­ви­лись красными.

– Чего это вы пла­чете, отец дья­кон? – спро­сил студент.

– Ах, отец, и не гово­рите, – с уми­ле­нием ото­звался дья­кон, – так это хорошо, за милую душу! Поса­дили меня Семен Нико­ла­е­вич в кресло, сами стали рядом и гово­рят сту­ден­там: «Вот, гово­рят, дьякон…»

Здесь о. дья­кон сде­лал важ­ное лицо, нахму­рился, но слезы снова навер­ну­лись на его гла­зах, и, стыд­ливо отвер­нув­шись, он пояснил:

– Уж очень тро­га­тельно читают Семен Нико­ла­е­вич! Так тро­га­тельно, что вся душа пере­вер­ты­ва­ется. Жил, гово­рят, был дьякон…

Отец дья­кон всхлипнул.

– Жил-был дьякон…

Дальше от слез о. дья­кон про­дол­жать не мог, но, уже улег­шись в постель, из-под оде­яла шеп­нул сдав­лен­ным голосом:

– Всю жизнь рас­ска­зали. Как это я был пса­лом­щи­ком, недо­едал. Про жену тоже, спа­сибо им, упо­мя­нули. Так тро­га­тельно, так тро­га­тельно: будто помер ты, и над тобою читают. Жил, гово­рят… был, гово­рят… дьякон…

И, пока о. дья­кон гово­рил, всем стало видно, что этот чело­век умрет, стало видно с такою непре­лож­ною и страш­ною ясно­стью, как будто сама смерть сто­яла здесь, между ними. Неви­ди­мым страш­ным холо­дом и тьмою пове­яло от весе­лого дья­кона, и, когда с новым всхли­пы­ва­нием он скрылся под оде­я­лом, Тор­бец­кий нервно потер похо­ло­дев­шие руки, а Лав­рен­тий Пет­ро­вич грубо рас­сме­ялся и закашлялся.

Послед­ние дни Лав­рен­тий Пет­ро­вич сильно вол­но­вался и непре­станно повер­ты­вал голову по направ­ле­нию к сияв­шему сквозь окно голу­бому небу; изме­нив своей непо­движ­но­сти, он судо­рожно воро­чался на постели, крях­тел и сер­дился на нянек. С тем же вол­не­нием он встре­чал док­тора при еже­днев­ном осмотре, и тот под конец заме­тил это. Был он доб­рый и хоро­ший чело­век и участ­ливо спросил:

– Что с вами?

– Скучно, – ска­зал Лав­рен­тий Пет­ро­вич. И ска­зал он это таким голо­сом, каким гово­рят стра­да­ю­щие дети, и закрыл глаза, чтобы скрыть слезы. А в его «днев­нике», среди заме­ток о том, каковы у боль­ного пульс и дыха­ние и сколько раз его сла­било, появи­лась новая отметка: «Боль­ной жалу­ется на скуку».

К сту­денту по-преж­нему при­хо­дила девушка, кото­рую он любил, и щеки ее от све­жего воз­духа горели такой живой и неж­ной крас­кой, что было при­ятно и почему-то немного грустно смот­реть на них. Накло­нясь к самому лицу Тор­бец­кого, она говорила:

– Посмотри, какие горя­чие щеки.

И он смот­рел, но не гла­зами, а губами, и смот­рел долго и очень крепко, так как стал выздо­рав­ли­вать и силы у него при­ба­ви­лось. Теперь они не стес­ня­лись дру­гих боль­ных и цело­ва­лись открыто; дья­кон при этом дели­катно отвер­ты­вался, а Лав­рен­тий Пет­ро­вич, не при­тво­ря­ясь уже спя­щим, с вызо­вом и насмеш­кою смот­рел на них. И они любили о. дья­кона и не любили Лав­рен­тия Петровича.

В суб­боту о. дья­кон полу­чил из дому письмо. Он ждал его уже целую неделю, и все в кли­нике знали, что о. дья­кон ждет письма, и бес­по­ко­и­лись вме­сте с ним. При­обод­рив­шийся и весе­лый, он встал с постели и мед­ленно бро­дил по пала­там, всюду пока­зы­вая письмо, при­ни­мая поздрав­ле­ния, кла­ня­ясь и бла­го­даря. Всем давно уже было известно об очень высо­ком росте его жены, а теперь он сооб­щил о ней новую подробность:

– Здо­рово она у меня хра­пит. Когда ляжет в кро­вать, так ты ее хоть оглоб­лей бей, – не поды­мешь. Хра­пит, да и все тут. Моло­дец, ей-Богу!

Потом о. дья­кон плу­то­вато под­мар­ги­вал и восклицал:

– А эта­кую штуку видел? Отец, а отец?

И он пока­зы­вал чет­вер­тую стра­ницу письма, на кото­рой неуме­лыми, дро­жа­щими лини­ями был обве­ден кон­тур рас­то­пы­рен­ной дет­ской руки, и посе­ре­дине, как раз на ладони, было напи­сано: «Тосик руку при­ло­жил». Перед тем как при­ло­жить руку, Тосик, по-види­мому, был занят каким-нибудь делом, свя­зан­ным с упо­треб­ле­нием воды и грязи, так как на тех местах, что при­хо­ди­лись про­тив выпук­ло­стей ладони и паль­цев, бумага сохра­няла явствен­ные следы пятен.

– Внук-то, хорош? Четыре года всего, а умен, так умен, что не могу я вам этого выра­зить. Руку при­ло­жил, а? – В вос­торге от ост­ро­ум­ной шутки, отец дья­кон хло­пал себя руками по коле­ням и сги­бался от при­ступа неудер­жи­мого, тихого смеха. И лицо его, давно не видев­шее воз­духа, изжелта-блед­ное, ста­но­ви­лось на минуту лицом здо­ро­вого чело­века, дни кото­рого еще не сочтены. И голос его делался креп­ким и звон­ким, и бод­ро­стью дышали звуки тро­га­тель­ной песни:

«Выс­шую небес и чистей­шую свет­ло­стей сол­неч­ных, избав­ль­шую нас от клятвы, вла­ды­чицу мира пес­ньми почтим!..»

В этот же день водили на лек­цию Лав­рен­тия Пет­ро­вича. При­шел он оттуда взвол­но­ван­ный, с дро­жа­щими руками и кри­вой усмеш­кой, сер­дито оттолк­нул няньку, помо­гав­шую ему ложиться в постель, и тот­час же закрыл глаза. Но о. дья­кон, сам пере­жив­ший лек­цию, дождался момента, когда глаза Лав­рен­тия Пет­ро­вича при­от­кры­лись, и с участ­ли­вым любо­пыт­ством начал допра­ши­вать о подроб­но­стях осмотра.

– Как, отец, тро­га­тельно, а? Тоже небось и про тебя гово­рили: жил, гово­рят, был купец…

Лицо Лав­рен­тия Пет­ро­вича гневно пере­дер­ну­лось; обжегши дья­кона взгля­дом, он повер­нулся к нему спи­ной и снова реши­тельно закрыл глаза.

– Ничего, отец, ты не бес­по­койся. Выздо­ро­ве­ешь, да еще как отка­лы­вать-то нач­нешь – по-небес­ному! – про­дол­жал отец дья­кон. Он лежал на спине и меч­та­тельно гля­дел в пото­лок, на кото­ром играл неве­домо откуда отра­жен­ный сол­неч­ный луч. Сту­дент ушел курить, и в минуты мол­ча­ния слы­ша­лось только тяже­лое и корот­кое дыха­ние Лав­рен­тия Петровича.

– Да, отец, – мед­ленно, с спо­кой­ной радо­стью гово­рил отец дья­кон, – если будешь в наших краях, ко мне заез­жай. От стан­ции пять верст, – тебя вся­кий мужик дове­зет. Ей-Богу, при­ез­жай, угощу тебя за милую душу. Квас у меня – так это выра­зить я тебе не могу, до чего сладостен!

Отец дья­кон вздох­нул и, помол­чав, продолжал:

– К Тро­ице я вот схожу. И за твое имя просфору выну. Потом соборы осмотрю. В баню пойду. Как они, отец, про­зы­ва­ются: тор­го­вые, что ли?

Лав­рен­тий Пет­ро­вич не отве­тил, и о. дья­кон решил сам:

– Тор­го­вые. А там, за милую душу – домой!

Дья­кон бла­женно умолк, и в насту­пив­шей тишине корот­кое и пре­ры­ви­стое дыха­ние Лав­рен­тия Пет­ро­вича напо­ми­нало гнев­ное сопе­ние паро­вика, удер­жи­ва­е­мого на запас­ном пути. И еще не рас­се­я­лась перед гла­зами дья­кона вызван­ная им кар­тина близ­кого сча­стья, когда в ухо его вошли непо­нят­ные и ужас­ные слова. Ужас был в одном их звуке; ужас был в гру­бом и злоб­ном голосе, одно за одним роняв­шем бес­смыс­лен­ные, жесто­кие слова:

– На Вагань­ково клад­бище пой­дешь, – вот куда!

– Что ты гово­ришь, отец? – не пони­мал дьякон.

– На Вагань­ково, на Вагань­ково, говорю, пора, – отве­тил Лав­рен­тий Пет­ро­вич. Он повер­нулся лицом к о. дья­кону и даже голову спу­стил с подушки, чтобы ни одно слово не мино­вало того, в кого оно было направ­лено. – А то в ана­то­ми­че­ский тебя сво­ло­кут и так там тебя взре­жут, – за милую душу!

Лав­рен­тий Пет­ро­вич рассмеялся.

– Что ты, что ты, Бог с тобой! – бор­мо­тал отец дьякон.

– Со мною-то ничего, а вот как тут покой­ни­ков хоро­нят, так это потеха. Сперва руку отре­жут, – руку похо­ро­нят. Потом ногу отре­жут, – ногу похо­ро­нят. Так иного-то неза­дач­ли­вого покой­ника целый год тас­кают, пере­тас­кать не могут.

Дья­кон мол­чал и оста­но­вив­шимся взгля­дом смот­рел на Лав­рен­тия Пет­ро­вича, а тот про­дол­жал гово­рить. И было что-то отвра­ти­тель­ное и жал­кое в бес­стыд­ной пря­моте его речи.

– Смотрю я на тебя, отец дья­кон, и думаю: ста­рый ты чело­век, а глуп, прямо ска­зать, до свя­то­сти. Ну и чего ты ере­пе­нишься: «К Тро­ице поеду, в баню пойду». Или вот тоже про яблоню «белый налив». Жить тебе всего неделю, а ты…

– Неделя?

– Ну да, неделя. Не я говорю, – док­тора гово­рят. Лежал я намедни, быдто спал, а тебя в палате не было, – вот сту­денты и гово­рят, а скоро, гово­рят, нашему дья­кону и того. Недельку протянет.

– Про-тя-не‑т?

– А ты дума­ешь, она поми­лует? – Слово «она» Лав­рен­тий Пет­ро­вич выго­во­рил с страш­ной выра­зи­тель­но­стью. Затем он под­нял кверху свой огром­ный буг­ро­ва­тый кулак и, печально полю­бо­вав­шись его мас­сив­ными очер­та­ни­ями, про­дол­жал: – Вот, глянь-ка! При­ложу кого, так тут ему аз и хверт и будет. А тоже… Ну да, тоже. Эх, дья­кон пусто­го­ло­вый: «К Тро­ице, в баню пойду». Получше тебя люди жили, да и те помирали.

Лицо о. дья­кона было желто, как шафран; ни гово­рить, ни пла­кать он не мог, ни даже сто­нать. Молча и мед­ленно он опу­стился на подушку и ста­ра­тельно, убе­гая от света и от слов Лав­рен­тия Пет­ро­вича, завер­нулся в оде­яло и при­тих. Но тот не мог не гово­рить: каж­дым сло­вом, кото­рым он пора­жал дья­кона, он при­но­сил себе отраду и облег­че­ние. И с при­твор­ным доб­ро­ду­шием он повторял:

– Так-то, отче. Через недельку. Как ты гово­ришь: аз и хверт? Вот тебе аз и хверт. А ты в баню, – чуда­сия! Разве вот на том свете нас с тобой горя­чими вени­ками попа­рят, – это, отчего же, очень возможно.

Но тут вошел сту­дент, и Лав­рен­тий Пет­ро­вич неохотно умолк. Он попро­бо­вал закрыться оде­я­лом, как и о. дья­кон, но скоро высу­нул голову из тьмы и насмеш­ливо погля­дел на студента.

– А сест­рица-то ваша сего­дня, вижу, опять не при­дут? – спро­сил он сту­дента с тем же при­твор­ным доб­ро­ду­шием и нехо­ро­шей улыбкой.

– Да, нездо­рова, – коротко от окна бро­сил сту­дент хму­рый ответ.

– Какая жалость! – пока­чал голо­вой Лав­рен­тий Пет­ро­вич. – Что же такое с ними?

Но сту­дент не отве­тил: кажется, он не слы­хал вопроса. Уже три раза девушка, кото­рую он любил, про­пус­кала часы сви­да­ний; не при­дет она и сего­дня. Тор­бец­кий делал вид, что смот­рит в окно на улицу так, от без­де­лья, но в дей­стви­тель­но­сти ста­рался загля­нуть влево, где нахо­дился неви­ди­мый подъ­езд, и при­жи­мался лбом к самому стеклу. И так между окном и часами, глядя то на одно, то на дру­гое, про­вел он время обыч­ного при­ема посе­ти­те­лей, от двух до четы­рех часов. Уста­лый и поблед­нев­ший, он неохотно выпил чаю и лег в постель, не заме­тив ни стран­ной мол­ча­ли­во­сти о. дья­кона, ни такой же стран­ной раз­го­вор­чи­во­сти Лав­рен­тия Петровича.

– Не при­шли сест­рица! – гово­рил Лав­рен­тий Пет­ро­вич и улы­бался нехо­ро­шей улыбкой.

IV

В эту ночь, томи­тельно дол­гую и пустую, так же горела лам­почка под синим аба­жу­ром, и звон­кая тишина вздра­ги­вала и пуга­лась, раз­нося по пала­там тихие стоны, храп и сон­ное дыха­ние боль­ных. Где-то упала на камень чай­ная ложка, и звук полу­чился чистый, как от коло­коль­чика, и долго еще жил в тихом и непо­движ­ном воз­духе. В палате №8 никто не спал в эту ночь, но все лежали тихо и похо­дили на спя­щих. Один Тор­бец­кий, не думав­ший о при­сут­ствии в палате посто­рон­них людей, бес­по­койно воро­чался, ложась то на спину, то ниц, густо взды­хал и поправ­лял спол­зав­шее оде­яло. Раза два он ходил курить и, нако­нец, заснул, так как поздо­ро­вев­ший орга­низм брал свое. И сон его был кре­пок, и грудь поды­ма­лась ровно и легко. Должно быть, и сны при­шли к нему хоро­шие: на губах у него появи­лась улыбка и долго не схо­дила, стран­ная и тро­га­тель­ная при глу­бо­кой непо­движ­но­сти тела и закры­тых глазах.

Далеко, в тем­ной и пустын­ной ауди­то­рии, про­било три часа, когда в ухо начав­шего дре­мать Лав­рен­тия Пет­ро­вича вошел тихий, дро­жа­щий и зага­доч­ный звук. Он родился тот­час за музы­каль­ным боем часов и в первую секунду пока­зался неж­ным и кра­си­вым, как дале­кая печаль­ная песня. Лав­рен­тий Пет­ро­вич при­слу­шался: звук ширился и рос и, все такой же мело­дич­ный, похо­дил теперь на тихий плач ребенка, кото­рого заперли в тем­ную ком­нату, и он боится тьмы и боится тех, кто его запер, и сдер­жи­вает бью­щи­еся в груди рыда­ния и вздохи. В сле­ду­ю­щую секунду Лав­рен­тий Пет­ро­вич проснулся совсем и разом понял загадку: пла­кал кто-то взрос­лый, пла­кал некра­сиво, давясь сле­зами, задыхаясь.

– Кто это? – испу­ганно спро­сил Лав­рен­тий Пет­ро­вич, но не полу­чил ответа.

Плач замер, и от этого в палате стало еще печаль­нее и тоск­ли­вее. Белые стены были непо­движны и холодны, и не было никого живого, кому можно было бы пожа­ло­ваться на оди­но­че­ство и страх и про­сить защиты.

– Кто это пла­чет? – повто­рил Лав­рен­тий Пет­ро­вич. – Дья­кон, это ты?

Рыда­ние словно пря­та­лось где-то тут же, возле Лав­рен­тия Пет­ро­вича, и теперь, ничем не сдер­жи­ва­е­мое, вырва­лось на сво­боду. Оде­яло, укры­вав­шее о. дья­кона, зако­лы­ха­лось, и метал­ли­че­ская дощечка дре­без­жа­щим сту­ком уда­ри­лась об железку.

– Что ты! Что ты! – бор­мо­тал Лав­рен­тий Пет­ро­вич. – Не плачь.

Но о. дья­кон пла­кал, и все чаще уда­ря­лась дощечка, сотря­са­е­мая рыда­ю­щим и бью­щимся телом. Лав­рен­тий Пет­ро­вич сел на постель, заду­мался и потом мед­ленно спу­стил на пол затек­шие ноги. Когда он встал на них, в голову ему уда­рило чем-то теп­лым и шумя­щим, – словно целый деся­ток жер­но­вов завер­телся и загро­хо­тал в его мозгу, – дыха­ние пре­рва­лось, и пото­лок быстро поплыл куда-то вниз. С тру­дом удер­жав­шись на ногах от при­ступа голо­во­кру­же­ния, ощу­щая толчки сердца так ясно, как будто изнутри груди кто-то бил молот­ком, Лав­рен­тий Пет­ро­вич отды­шался и реши­тельно пере­шаг­нул про­стран­ство, отде­ляв­шее его от постели о. дья­кона, – пол­тора шага. Здесь ему снова при­шлось пере­дох­нуть. Пре­ры­ви­сто и тяжело сопя носом, он поло­жил руку на вздра­ги­ва­ю­щий буго­рок, подо­дви­нув­шийся, чтобы дать ему место на постели, и про­си­тельно сказал:

– Не плачь. Ну, чего пла­кать?! Боишься умирать?

Отец дья­кон поры­ви­сто сдер­нул оде­яло с головы и жалобно вскрикнул:

– Ах, отец!

– Ну, что? Боишься?

– Нет, отец, не боюсь, – тем же жалобно пою­щим голо­сом отве­тил дья­кон и энер­гично пока­чал голо­вой. – Нет, не боюсь, – повто­рил он и, снова повер­нув­шись на бок, засто­нал и дрог­нул от рыданий.

– Ты на меня не сер­дись, что я тебе давеча ска­зал, – попро­сил Лав­рен­тий Пет­ро­вич. – Глупо, брат, сердиться.

– Да я не сер­жусь. Чего я буду сер­диться? Разве это ты смерть накли­кал? Сама при­хо­дит… – И отец дья­кон вздох­нул высо­ким, все поды­ма­ю­щимся звуком.

– Чего же ты пла­чешь? – все так же мед­ленно и недо­уменно спра­ши­вал Лав­рен­тий Петрович.

Жалость к о. дья­кону начала про­хо­дить и сме­ня­лась мучи­тель­ным недо­уме­нием. Он вопро­си­тельно пере­во­дил гла­зами с тем­ного дья­ко­нова лица на его седень­кую боро­денку, чув­ство­вал под рукою бес­силь­ное тре­пы­ха­ние худень­кого тельца и недоумевал.

– Чего же ты ревешь? – настой­чиво спра­ши­вал он.

Отец дья­кон схва­тил руками лицо и, рас­ка­чи­вая голо­вой, про­из­нес высо­ким, пою­щим голосом:

– Ах, отец, отец! Сол­нышка жалко. Кабы ты знал… как оно у нас… в Там­бов­ской губер­нии, све­тит. За ми… за милую душу!

– Какое солнце? – Лав­рен­тий Пет­ро­вич не понял и рас­сер­дился на дья­кона. Но тут же он вспом­нил тот поток горя­чего света, что днем вли­вался в окно и золо­тил пол, вспом­нил, как све­тило солнце в Сара­тов­ской губер­нии на Волгу, на лес, на пыль­ную тро­пинку и поле, – и всплес­нул руками, и уда­рил ими себя в грудь, и с хрип­лым рыда­нием упал лицом вниз на подушку, бок о бок с голо­вой дья­кона. Так пла­кали они оба. Пла­кали о солнце, кото­рого больше не уви­дят, о яблоне «белый налив», кото­рая без них даст свои плоды, о тьме, кото­рая охва­тит их, о милой жизни и жесто­кой смерти. Звон­кая тишина под­хва­ты­вала их рыда­ния и вздохи и раз­но­сила по пала­там, сме­ши­вая их с здо­ро­вым хра­пом сиде­лок, утом­лен­ных за день, со сто­нами и кашлем тяже­лых боль­ных и лег­ким дыха­нием выздо­рав­ли­ва­ю­щих. Сту­дент спал, но улыбка исчезла с его уст, и синие мерт­вен­ные тени лежали на его лице, непо­движ­ном и в непо­движ­но­сти своей груст­ном и стра­да­ю­щем. Неми­га­ю­щим, без­жиз­нен­ным све­том горела элек­три­че­ская лам­почка, и белые высо­кие стены смот­рели рав­но­душно и тупо.

Умер Лав­рен­тий Пет­ро­вич в сле­ду­ю­щую ночь, в пять часов утра. С вечера он крепко уснул, проснулся с созна­нием, что он уми­рает и что ему нужно что-то сде­лать: позвать на помощь, крик­нуть или пере­кре­ститься, – и поте­рял созна­ние. Высоко под­ня­лась и опу­сти­лась грудь, дрог­нули и разо­шлись ноги, свисла с подушки отя­же­лев­шая голова, и раз­ма­ши­сто ска­тился с груди мас­сив­ный кулак. Отец дья­кон услы­шал сквозь сон скрип постели и, не откры­вая глаз, спросил:

– Ты что, отец?

Но никто не отве­тил ему, и он снова уснул. Днем док­тора уве­рили его, что он будет жить, и он пове­рил им и был счаст­лив: кла­нялся с постели одной голо­вой, бла­го­да­рил и поздрав­лял всех с праздником.

Счаст­лив был и сту­дент и спал крепко, как здо­ро­вый. В этот день девушка при­хо­дила к нему, горячо цело­вала его и про­си­дела дольше назна­чен­ного часа ровно на два­дцать минут.

Солнце всхо­дило.

Андреев Леонид » Жили — были — читать книгу онлайн бесплатно

load...

Конец

Книга закончилась. Надеемся, Вы провели время с удовольствием!

Поделитесь, пожалуйста, своими впечатлениями:

Оглавление:

  • 1

    1

  • 2

    3

  • 3

    4

  • 4

    7

Настройки:

Ширина: 100%

Выравнивать текст

I • II • III • IV

I[править]

Богатый и одинокий купец Лаврентий Петрович Кошеверов приехал в Москву лечиться, и, так как болезнь у него была интересная, его приняли в университетскую клинику. Свой чемодан с вещами и шубу он оставил внизу, в швейцарской, а вверху, где находилась палата, с него сняли черную суконную пару и белье и дали в обмен казенный серый халат, чистое белье с черной меткой «Палата № 8» и туфли. Рубашка оказалась для Лаврентия Петровича мала, и нянька пошла искать новую.

— Уж очень вы велики! — сказала она, выходя из ванной, в которой производилось переодевание больных.

Полуобнаженный Лаврентий Петрович терпеливо и покорно ожидал и, наклонив большую лысую голову, сосредоточенно рассматривал свою высокую, отвислую, как у старой женщины, грудь и припухший живот, лежавший на коленях. Каждую субботу Лаврентий Петрович бывал в бане и видел там свое тело, но теперь, покрывшееся от холода мурашками, бледное, оно показалось ему новым и, при всей своей видимой силе, очень жалким и больным. И весь он казался не принадлежащим себе с той минуты, когда с него сняли его привычное платье, и готов был делать все, что прикажут.

Вернулась с бельем нянька, и, хотя силы у Лаврентия Петровича оставалось еще несколько, что он мог пришибить няньку одним пальцем, он послушно позволил ей одеть себя и неловко просунул голову в рубашку, собранную в виде хомута. С тою же покорною неловкостью он ждал, закинув голову, пока нянька завязывала у ворота тесемки, и затем пошел вслед за нею в палату. И ступал он своими медвежьими вывернутыми ногами так нерешительно и осторожно, как делают это дети, которых неизвестно куда ведут старшие, — может быть, для наказания. Рубашка все же оказалась ему узка, тянула при ходьбе плечи и трещала, но он не решился заявить об этом няньке, хотя дома, в Саратове, сани его суровый взгляд заставлял судорожно метаться десятки людей.

— Вот ваше место, — указала нянька на высокую, чистую постель и стоявший возле нее небольшой столик. Это было очень маленькое место, только угол палаты, но именно поэтому оно понравилось измученному жизнью человеку. Торопливо, точно спасаясь от погони, Лаврентий Петрович снял халат, туфли и лег. И с этого момента все, что еще только утром гневило и мучило его, отошло от него, стало чужим и неважным. Память его быстро, в одной молниезарной картине, воспроизвела всю его жизнь за последние годы: неумолимую болезнь, день за днем пожиравшую силы; одиночество среди массы алчных родственников, в атмосфере лжи, ненависти и страха; бегство сюда, в Москву, — и так же внезапно потушила эту картину, оставив на душе одну тупую, замирающую боль. И без мыслей, с приятным ощущением чистого белья и покоя, Лаврентий Петрович погрузился в тяжелый и крепкий сон. Последними мелькнули в его полузакрытых глазах снежнобелые стены, луч солнца на одной стене, и потом наступили часы долгого и полного забвения.

На другой день над головою Лаврентия Петровича появилась надпись на черной дощечке: «Купец Лаврентий Кошеверов, 52 л., поступил 25 февраля». Такие же дощечки и надписи были у двух других больных, находившихся в восьмой палате; на одной стояло: «Дьякон Филипп Сперанский, 50 л.», на другой — «Студент Константин Торбецкий, 23 лет». Белые меловые буквы красиво, но мрачно выделялись на черном фоне, и, когда больной лежал навзничь, закрыв глаза, белая надпись продолжала что-то говорить о нем и приобретала сходство с надмогильными оповещениями, что вот тут, в этой сырой или мерзлой земле, зарыт человек. В тот же день Лаврентия Петровича свешали, — оказалось в нем шесть пудов двадцать четыре фунта. Сказав эту цифру, фельдшер слегка улыбнулся и пошутил:

— Вы самый тяжелый человек на все клиники.

Фельдшер был молодой человек, говоривший и поступавший, как доктор, так как только случайно он не получил высшего образования. Он ожидал, что в ответ на шутку больной улыбнется, как улыбались все, даже самые тяжелые больные на ободрительные шутки докторов, но Лаврентий Петрович не улыбнулся и не сказал ни слова. Глубоко запавшие глаза смотрели вниз, и массивные скулы, поросшие редкой седоватой бородой, были стиснуты, как железные. И ожидавшему ответа фельдшеру сделалось неловко и неприятно: он уже давно, между прочим, занимался физиогномикой и по обширной матовой лысине причислил купца к отделу добродушных; теперь приходилось переместить его в отдел злых. Все еще не доверяя своим наблюдениям, фельдшер — звали его Иваном Ивановичем — решил со временем попросить у купца какую-нибудь ею собственноручную записку, чтобы по характеру почерка сделать более точное определение его душевных свойств.

Вскоре после взвешивания Лаврентия Петровича впервые осматривали доктора; одеты они были в белые балахоны и оттого казались особенно важными и серьезными. И затем каждодневно они осматривали его по разу, по два, иногда одни, а чаще в сопровождении студентов. По требованию докторов, Лаврентий Петрович снимал рубашку и все так же покорно ложился на постель, возвышаясь на ней огромной мясистою грудой.

Доктора стукали по его груди молоточком, прикладывали трубку и слушали, перекидываясь друг с другом замечаниями и обращая внимание студентов на те или иные особенности. Часто они начинали расспрашивать Лаврентия Петровича о том, как он жил раньше, и он неохотно, но покорно отвечал. Выходило из его отрывочных ответов, что он много ел, много пил, много любил женщин и много работал; и при каждом новом «много» Лаврентий Петрович все менее узнавал себя в том человеке, который рисовался по его словам.

Странно было думать, что это действительно он, купец Кошеверов, поступал так нехорошо и вредно для себя.

И все старые слова: водка, жизнь, здоровье — становились полны нового и глубокого содержания.

Выслушивали и выстукивали его студенты. Они часто являлись в отсутствие докторов, и одни коротко и прямо, другие с робкою нерешительностью просили его раздеться, и снова начиналось внимательное и полное интереса рассматривание его тела. С сознанием важности производимого ими дела они вели дневник его болезни, и Лаврентию Петровичу думалось, что весь он перенесен теперь на страницы записей. С каждым днем он все менее принадлежал себе, и в течение целого почти дня тело его было раскрыто для всех и всем подчинено.

По приказанию нянек он тяжело носил это тело в ванную или сажал его за стол, где обедали и пили чай все могущие двигаться больные. Люди ощупывали его со всех сторон, занимались им так, как никто в прежней жизни, и при всем том в продолжение целого дня его не покидало смутное чувство глубокого одиночества.

Похоже было на то, что Лаврентий Петрович куда-то очень далеко едет, и все вокруг него носило характер временности, неприспособленности для долгого житья.

От белых стен, не имевших ни одного пятна, и высоких потолков веяло холодной отчужденностью; полы были всегда слишком блестящи и чисты, воздух слишком ровен, — в самых даже чистых домах воздух всегда пахнет чем-то особенным, тем, что принадлежит только этому дому и этим людям. Здесь же он был безразличен и не имел запаха. Доктора и студенты были всегда внимательны и предупредительны: шутили, похлопывали по плечу, утешали, но, когда они отходили от Лаврентия Петровича, у него являлась мысль, что это были возле него служащие, кондуктора на этой неведомой дороге.

Уже тысячи людей перевезли они и каждый день перевозят, и их разговоры и расспросы были только вопросами о билете. И чем больше занимались они телом, тем глубже и страшнее становилось одиночество души.

— Когда у вас бывают приемные дни? — спросил Лаврентий Петрович няньку. Он говорил коротко, не глядя на того, к кому были обращены слова.

— По воскресеньям и четвергам. Но если попросить доктора, то можно и в другие дни, — словоохотливо ответила нянька.

— А можно сделать так, чтобы совсем ко мне не пускали?

Нянька удивилась, но ответила, что можно, и этот ответ, видимо, обрадовал угрюмого больного, И весь этот день он был немного веселее и хотя не стал разговорчивее, но уже не с таким хмурым видом слушал все, что весело, громко и обильно болтал ему больной дьякон.

Приехал дьякон из Тамбовской губернии и в клинику поступил на один день раньше Лаврентия Петровича, но был уже хорошо знаком с обитателями всех пяти палат, помещавшихся наверху. Он был невысок ростом и так худ, что при раздевании у него каждое ребро вылеплялось, а живот втягивался, и все его слабосильное тельце, белое и чистое, походило на тело десятилетнего несложившегося мальчика. Волоса у него были густые, длинные, иссера-седые и на концах желтели и закручивались. Как из большой, не по рисунку, рамки выглядывало из них маленькое, темное лицо с правильными, но миниатюрными чертами. По сходству его с темными и сухими лицами древних образов фельдшер Иван Иванович причислил дьякона к отделу людей суровых и нетерпимых, но после первого же разговора изменил свой взгляд и даже на некоторое время разочаровался в значении науки физиогномики. Отец дьякон, как все его называли, охотно и откровенно рассказывал о себе, о своей семье и о своих знакомых и так любознательно и наивно расспрашивал о том же других, что ничто не мог сердиться, и все так же откровенно рассказывали.

Когда кто-нибудь чихал, о. дьякон издалека кричал веселым голосом:

— Исполнение желаний! За милую душу! — и кланялся.

К нему никто не приходил, и он был тяжело болен, но он не чувствовал себя одиноким, так как познакомился не только со всеми больными, но и с их посетителями, и не скучал. Больным он ежедневно по нескольку раз желал выздороветь, здоровым желал, чтобы они в веселье и благополучии проводили время, и всем находил сказать что-нибудь доброе и приятное. Каждое утро он всех поздравлял: в четверг — с четвергом, в пятницу — с пятницей, и, что бы ни творилось на воздухе, которого он не видал, он постоянно утверждал, что погода сегодня приятная на редкость. При этом он постоянно и радостно смеялся продолжительным и неслышным смехом, прижимал руки ко впалому животу, хлопал руками по коленям, а иногда даже бил в ладоши, И всех благодарил, — иногда трудно было решить, за что. Так, после чая он благодарил угрюмого Лаврентия Петровича за компанию.

— Так это мы с вами хорошо чайку попили, — по-небесному! Верно, отец, а? — говорил он, хотя Лаврентий Петрович пил чай отдельно и никому компании составлять не мог.

Он очень гордился своим дьяконским саном, который получил только три года тому назад, а раньше был псаломшиком. И у всех — и у больных и у приходящих — он спрашивал, какого роста их жены.

— А у меня жена очень высокая, — с гордостью говорил он после того или иного ответа. — И дети все в нее. Гренадеры, за милую душу!

Все в клиниках — чистота, дешевизна, любезность докторов, цветы в коридоре — вызывало его восторг и умиление. То смеясь, то крестясь на икону, он изливал свои чувства перед молчащим Лаврентием Петровичем и, когда слов не хватало, восклицал:

— За милую душу! Вот как перед богом, за милую душу!

Третьим больным в восьмой палате был черный студент Торбецкий. Он почти не вставал с постели, и каждый день к нему приходила высокая девушка со скромно опущенными глазами и легкими, уверенными движениями. Стройная и изящная в своем черном платье, она быстро проходила коридор, садилась у изголовья больного студента и просиживала от двух ровно до четырех часов, когда, по правилам, кончался прием посетителей и няньки подавали больным чай. Иногда они много и оживленно говорили, улыбаясь и понижая голос, но случайно вырывались отдельные громкие слова, как раз те, которые нужно было сказать шепотом: «Радость моя!» — «Я люблю тебя»; иногда они подолгу молчали и только глядели друг на друга загадочным, затуманенным взглядом. Тогда о. дьякон кашлял и со строгим деловым видом выходил из палаты, а Лаврентий Петрович, притворявшийся спящим, видел сквозь прищуренные глаза, как они целовались. И в сердце у него загоралась боль, и биться оно начинало неровно и сильно, а массивные скулы выдавались буграми и двигались.

И с тою же холодною отчужденностью смотрели белые стены, и в их безупречной белизне была странная и грустная насмешка.

II[править]

День в палате начинался рано, когда еще только мутно серело от первых лучей рассвета, и был длинный, светлый и пустой. В шесть часов больным подавали утренний чай, и они медленно пили его, а потом ставили градусник, измеряя температуру. Многие, как о. дьякон, впервые узнали о существовании у них температуры, и она представлялась чем-то загадочным, и измерение ее — делом очень важным. Небольшая стеклянная палочка со своими черными и красными черточками становилась показательницей жизни, и одна десятая градуса выше или ниже делала больного веселым или печальным. Даже вечно веселый о. дьякон впадал в минутное уныние и недоуменно качал головой, если температура его тела оказывалась ниже той, которую ему называли нормальной.

— Вот, отец, штука-то. Аз и ферт, — говорил он Лаврентию Петровичу, держа в руке градусник и с неодобрением рассматривая его.

— А ты подержи еще, поторгуйся, — насмешливо отвечал Лаврентий Петрович.

И о. дьякон торговался и, если ему удавалось добыть еще одну десятую градуса, становился весел и горячо благодарил Лаврентия Петровича за науку. Измерение настраивало мысли на целый день на вопросы о здоровье, и все, что рекомендовалось докторами, выполнялось пунктуально и с некоторой торжественностью.

Особенную торжественность в свои действия вносил о. дьякон и, держа градусник, глотая лекарство или выполняя какое-нибудь отправление, делал лицо важным и строгим, как при разговоре о посвящении его в сан.

Ему дали, для надобностей анализа, несколько стаканчиков, и он в строгом порядке расставил их, а номера — первый, второй, третий… — попросил надписать студента, так как сам писал недостаточно красиво. На тех больных, которые не исполняли предписаний докторов, он сердился и постоянно со строгостью увещевал толстяка Минаева, лежавшего в десятой палате: Минаеву доктора не велели есть мяса, а он потихоньку таскал его у соседей по обеденному столу и, не жуя, глотал.

С семи часов палату заливал яркий дневной свет, проходивший в громадные окна, и становилось так светло, как в поле, и белые стены, постели, начищенные медные тазы и полы — все блестело и сверкало в этом свете. К самым окнам редко кто-нибудь подходил: улица и весь мир, бывший за стенами клиники, потеряли свой интерес. Там люди жили; там, полная народа, пробегала конка, проходил серый отряд солдат, проезжали блестящие пожарные, открывались и закрывались двери магазинов, — здесь больные люди лежали в постелях, едва имея силы поворотить к свету ослабевшую голову; одетые в серые халаты, вяло бродили по гладким полам; здесь они болели и умирали. Студент получал газету, но ни он сам, ни другие почти не заглядывали в нее, и какая-нибудь неправильность в отправлении желудка у соседа волновала и трогала больше, чем война и те события, которые потом получают название мировых. Около одиннадцати часов приходили доктора и студенты, и опять начинался внимательный осмотр, длившийся часами. Лаврентий Петрович лежал всегда спокойно и смотрел в потолок, отвечая односложно и хмуро; о. дьякон волновался и говорил так много и так невразумительно, с таким желанием всем доставить удовольствие и всем оказать уважение, что его трудно было понять.

О себе он говорил:

— Когда я пожаловал в клинику…

О няньке передавал:

— Они изволили поставить мне клизму…

Он всегда в точности знал, в каком часу и в какую минуту была у него изжога или тошнота, в каком часу ночи он просыпался и сколько раз. По уходе докторов он становился веселее, благодарил, умилялся и бывал очень доволен собою, если ему удавалось при прощании сделать не один общий поклон всем докторам, а каждому порознь.

— Так это чинно, — радовался он, — по-небесному!

И еще раз показывал молчащему Лаврентию Петровичу и улыбающемуся студенту, как он сделал поклон сперва доктору Александру Ивановичу и потом доктору Семену Николаевичу.

Он был болен неизлечимо, и дни его были сочтены, но он этого не знал, с восторгом говорил о путешествии в Троицко-Сергиевскую лавру, которое он совершит по выздоровлении, и о яблоне в своем саду, которая называлась «белый налив» и с которой нынешним летом он ожидал плодов, И в хороший день, когда стены и паркетный пол палаты щедро заливались солнечными лучами, ни с чем не сравнимыми в своей могучей силе и красоте, когда тени на снежном белье постелей становились прозрачно-синими, совсем летними, о. дьякон громко напевал трогательную песнь:

«Высшую небес и чистейшую светлостей солнечных, избавившую нас от клятвы, владычицу мира песньми почтим!..»

Голос его, слабый и нежный тенор, начинал дрожать, и в волнении, которое он старался скрыть от окружающих, о. дьякон подносил к глазам платок и улыбался. Потом, пройдясь по комнате, он вплотную подходил к окну и вскидывал глаза к глубокому, безоблачному небу: просторное, далекое от земли, безмятежно красивое, оно само казалось величавою божественною песнью.

И к ее торжественным звукам робко присоединялся дрожащий человеческий голос, полный трепетной и страстной мольбы:

«От многих моих грехов немоществует тело, немоществует и душа моя: к тебе прибегаю, благодатней, надежде ненадежных, ты мне помози!..»

В определенный час подавался обед, снова чай и ужин, а в девять часов электрическая лампочка задергивалась синим матерчатым абажуром и начиналась такая же длинная и пустая ночь.

Клиники затихали.

Только в освещенном коридоре, куда выходили постоянно открытые двери палат, вязали чулки сиделки и тихо шептались и переругивались, да изредка, громко стуча ногами, проходил кто-нибудь из служителей, и каждый его шаг выделялся отчетливо и замирал в строгой постепенности. К одиннадцати часам замирали и эти последние отголоски минувшего дня, и звонкая, словно стеклянная, тишина, чутко сторожившая каждый легкий звук, передавала из палаты в палату сонное дыхание выздоравливающих, кашель и слабые стоны тяжелых больных. Легки и обманчивы были эти ночные звуки, и часто в них таилась страшная загадка: хрипит ли больной, или же сама смерть уже бродит среди белых постелей и холодных стен.

Кроме первой ночи, в которую Лаврентий Петрович забылся крепким сном, все остальные ночи он не спал, и они полны были новых и жутких мыслей. Закинув волосатые руки за голову, не шевелясь, он пристально смотрел на светившуюся сквозь синий абажур изогнутую проволоку и думал о своей жизни. Он не верил в бога, не хотел жизни и не боялся смерти. Все, что было в кем силы и жизни, все было растрачено и изжито без нужды, без пользы, без радости. Когда он был молод и волосы его кучерявились на голове, он воровал у хозяина; его ловили и жестоко, без пощады били, и он ненавидел тех, кто его бил. В средних годах он душил своим капиталом маленьких людей и презирал тех, кто попадался в его руки, а они платили ему жгучей ненавистью и страхом. Пришла старость, пришла болезнь — и стали обкрадывать его самого, и он ловил неосторожных и жестоко, без пощады бил их… Так прошла вся его жизнь, и была она одною горькою обидой и ненавистью, в которой быстро гасли летучие огоньки любви и только холодную золу да пепел оставляли на душе. Теперь он хотел уйти от жизни, позабыть, но тихая ночь была жестока и безжалостна, и он то смеялся над людской глупостью и глупостью своей, то судорожно стискивал железные скулы, подавляя долгий стон. С недоверием к тому, что кто-нибудь может любить жизнь, он поворачивал голову к соседней постели, где спал дьякон. Долго и внимательно он рассматривал белый, неопределенный в своих очертаниях бугорок и темное пятно лица и бороды и злорадно шептал:

— Ду-ррак!

Потом он глядел на спящего студента, которого днем целовала девушка, и еще с большим злорадством поправлялся:

— Дура-ки!

А днем душа его замирала, и тело послушно исполняло все, что прикажут, принимало лекарство и ворочалось. Но с каждым днем оно слабело и скоро было оставлено почти в полном покое, неподвижное, громадное и в этой обманчивой громадности кажущееся здоровым и сильным.

Слабел и о. дьякон: меньше ходил по палатам, реже смеялся, но, когда в палату заглядывало солнце, он начинал болтать весело и обильно, благодарил всех — и солнце и докторов — и вспоминал все чаще о яблоне «белый налив». Потом он пел «Высшую небес», и темное, осунувшееся лицо его становилось более светлым, но также и более важным: сразу видно было, что это поет дьякон, а не псаломщик. Кончив песнь, он подходил к Лаврентию Петровичу и рассказывал, какую бумагу ему дали при посвящении.

— Вот этакая огромная, — показывал он руками, — и по всей буквы, буквы. Какие черные, какие с золотой тенью. Редкость, ей-богу!

Он крестился на икону и с уважением к себе добавлял:

— А внизу печать архиерейская. Огромадная, ей-богу, — чисто ватрушка. Одно слово, за милую душу!

Верно, отец?

И он закатисто смеялся, скрывая светлеющие глаза в сети тоненьких морщинок. Но солнце пряталось за серой снежной тучей, в палате тускнело, и, вздыхая, о. дьякон ложился в постель.

III[править]

В поле, в садах еще лежал снег, но улицы давно были чисты от него, сухи и в местах большой езды даже пыльны. Только из палисадников, обнесенных железными решетками, да со дворов выбегали тоненькие струйки воды и расплывались лужей по ровному асфальту; и от каждой такой лужи в обе стороны тянулись следы мокрых ног, вначале темные и частые, но дальше редкие и мало заметные, — как будто проходившая здесь толпа разом была подхвачена на воздух и опущена только у следующей лужи. Солнце лило в палату целые потоки света и так пригревало, что приходилось от него прятаться, как летом, и не верилось, что за тонкими стеклами окон воздух холоден, свеж и сыр.

Сама палата, с ее высокими потолками, казалась при этом свете узким и душным закоулком, в котором нельзя протянуть руки, чтобы не наткнуться на стену. Голос улицы не проникал в клинику сквозь двойные рамы, но когда по утрам в палате открывали большую откидную фортку — внезапно, без переходов, врывался в нее пьяно-веселый и шумный крик воробьев. Все остальные звуки затихали перед ним, скромные и как будто обиженные, а он торжествующе разносился по коридорам, подымался по лестницам, дерзко врывался в лабораторию, звонко перебегая по стеклянным колбочкам. Удаленные в коридор больные улыбались наивному, мальчишески-дерзкому крику, а о. дьякон закрывал глаза, протягивал вперед руки и шептал:

— Воробей! За милую душу, воробей!

Фортка закрывалась, звонкий воробьиный крик умирал так же внезапно, как и родился, но больные точно еще надеялись найти спрятанные отголоски его, торопливо входили в палату, беспокойно оглядывали ее и жадно дышали расплывающимися волнами свежего воздуха.

Теперь больные чаще подходили к окнам и подолгу простаивали у них, протирая пальцами и без того чистые стекла; неохотно, с ворчаньем ставили градусники и говорили только о будущем. И у всех будущее это представлялось светлым и хорошим, даже у того мальчика из одиннадцатой палаты, который однажды утром был перенесен сторожами в отдельный номер, а затем неведомо куда исчез, — «выписался», как говорили няньки. Многие из больных видели, когда его переносили вместе с постелью в отдельный номер; несли его головою вперед, и он был неподвижен, только темные впавшие глаза переходили с предмета на предмет, и было в них что-то такое безропотно-печальное и жуткое, что никто из больных не выдерживал их взгляда — и отворачивался. И все догадались потом, что мальчик умер, но никого эта смерть не взволновала и не испугала; здесь она была тем обыкновенным и простым, чем кажется она, вероятно, на войне. Умер за это время и другой больной из той же одиннадцатой палаты. Это был низенький и на вид довольно еще свежий старичок, разбитый параличом; ходил он переваливаясь, одним плечом вперед, и всем больным рассказывал одну и ту же историю: о крещении Руси при Владимире Святом. Что трогало его в этой истории, так и осталось неизвестным, так как говорил он очень тихо и непонятно, закругляя слова и скрадывая окончания, но сам он, видимо, был в восторге, размахивал правой рукой и вращал правым глазом, — левая сторона тела была у него парализована.

Если настроение его было хорошее, он заканчивал рассказ неожиданно громким и победным возгласом:

«С нами бог!», после чего торопливо уходил, сконфуженно смеясь и наивно закрывая рукою лицо. Но чаще он бывал печален и жаловался, что ему не дают теплой ванны, от которой он обязательно должен поправиться.

За несколько дней до смерти ему назначили вечером теплую ванну, и он весь тот день восклицал: «С нами бог!» — и смеялся; когда он уже сидел в ванне, проходившие мимо больные слышали торопливее и полное блаженства воркование: это старичок в последний раз передавал наблюдавшему за ним сторожу историю о крещении Руси при Владимире Святое. В положении больных восьмой палаты заметных перемен не произошло: студент Торбецкий поправлялся, а Лаврентий Петрович и о. дьякон с каждым днем слабели; жизнь и сила выходили из них с такой зловещей бесшумностью, что они и сами почти не догадывались об этом, и казалось, что никогда они и не ходили по палате, а все так же спокойно лежали в постелях.

И все так же регулярно приходили доктора в своих белых балахонах и студенты, выслушивали и выстукивали и говорили между собою.

В пятницу, на пятой неделе великого поста, о. дьякона водили на лекцию, и вернулся он из аудитории возбужденный и разговорчивый. Он закатисто смеялся, как и в первое время, крестился и благодарил и по временам подносил к глазам платок, после чего глаза становились красными.

— Чего это вы плачете, отец дьякон? — спросил студент.

— Ах, отец, и не говорите, — с умилением отозвался дьякон, — так это хорошо, за милую душу! Посадили меня Семен Николаевич в кресло, сами стали рядом и говорят студентам: «Вот, говорят, дьякон…»

Здесь о. дьякон сделал важное лицо, нахмурился, но слезы снова навернулись на его глазах, и, стыдливо отвернувшись, он пояснил:

— Уж очень трогательно читают Семен Николаевич! Так трогательно, что вся душа перевертывается. Жил, говорят, был дьякон…

Отец дьякон всхлипнул.

— Жил-был дьякон…

Дальше от слез о. дьякон продолжать не мог, но, уже улегшись в постель, из-под одеяла шепнул сдавленным голосом:

— Всю жизнь рассказали. Как это я был псаломщиком, недоедал. Про жену тоже, спасибо им, упомянули.

Так трогательно, так трогательно: будто помер ты, и над тобою читают. Жил, говорят… был, говорят… дьякон…

И, пока о. дьякон говорил, всем стало видно, что этот человек умрет, стало видно с такою непреложною и страшною ясностью, как будто сама смерть стояла здесь, между ними. Невидимым страшным холодом и тьмою повеяло от веселого дьякона, и, когда с новым всхлипыванием он скрылся под одеялом, Торбецкий нервно потер похолодевшие руки, а Лаврентий Петрович грубо рассмеялся и закашлялся.

Последние дни Лаврентий Петрович сильно волновался и непрестанно повертывал голову по направлению к сиявшему сквозь окно голубому небу; изменив своей неподвижности, он судорожно ворочался на постели, кряхтел и сердился на нянек. С тем же волнением он встречал доктора при ежедневном осмотре, и тот под конец заметил это. Был он добрый и хороший человек и участливо спросил:

— Что с вами?

— Скучно, — сказал Лаврентий Петрович. И сказал он это таким голосом, каким говорят страдающие дети, и закрыл глаза, чтобы скрыть слезы. А в его «дневнике», среди заметок о том, каковы у больного пульс и дыхание и сколько раз его слабило, появилась новая отметка: «Больной жалуется на скуку».

К студенту по-прежнему приходила девушка, которую он любил, и щеки ее от свежего воздуха горели такой живой и нежной краской, что было приятно и почему-то немного грустно смотреть на них. Наклонясь к самому лицу Торбецкого, она говорила:

— Посмотри, какие горячие щеки.

И он смотрел, но не глазами, а губами, и смотрел долго и очень крепко, так как стал выздоравливать и силы у него прибавилось. Теперь они не стеснялись других больных и целовались открыто; дьякон при этом деликатно отвертывался, а Лаврентий Петрович, не притворяясь уже спящим, с вызовом и насмешкою смотрел на них. И они любили о. дьякона и не любили Лаврентия Петровича.

В субботу о. дьякон получил из дому письмо. Он ждал его уже целую неделю, и все в клинике знали, что о. дьякон ждет письма, и беспокоились вместе с ним.

Приободрявшийся и веселый, он встал с постели и медленно бродил по палатам, всюду показывая письмо, принимая поздравления, кланяясь и благодаря. Всем давно уже было известно об очень высоком росте его жены, а теперь он сообщил о ней новую подробность:

— Здорово она у меня храпит. Когда ляжет в кровать, так ты ее хоть оглоблей бей, — не подымешь. Храпит, да и все тут. Молодец, ей-богу!

Потом о. дьякон плутовато подмаргивал и восклицал:

— А этакую штуку видел? Отец, а отец?

И он показывал четвертую страницу письма, на которой неумелыми, дрожащими линиями был обведен контур растопыренной детской руки, и посередине, как раз на ладони, было написано: «Тосик руку приложил».

Перед тем как приложить руку, Тосик, по-видимому, был занят каким-нибудь делом, связанным с употреблением воды и грязи, так как на тех местах, что приходились против выпуклостей ладони и пальцев, бумага сохраняла явственные следы пятен.

— Внук-то, хорош? Четыре года всего, а умен, так умен, что не могу я вам этого выразить. Руку приложил, а? — В восторге от остроумной шутки, отец дьякон хлопал себя руками по коленям и сгибался от приступа неудержимого, тихого смеха. И лицо его, давно не видевшее воздуха, изжелта-бледное, становилось на минуту лицом здорового человека, дни которого еще не сочтены.

И голос его делался крепким и звонким, и бодростью дышали звуки трогательной песни:

«Высшую небес и чистейшую светлостей солнечных, избавившую нас от клятвы, владычицу мира песньми почтим!..»

В этот же день водили на лекцию Лаврентия Петровича. Пришел он оттуда взволнованный, с дрожащими руками и кривой усмешкой, сердито оттолкнул няньку, помогавшую ему ложиться в постель, и тотчас же закрыл глаза. Но о. дьякон, сам переживший лекцию, дождался момента, когда глаза Лаврентия Петровича приоткрылись, и с участливым любопытством начал допрашивать о подробностях осмотра.

— Как, отец, трогательно, а? Тоже небось и про тебя говорили: жил, говорят, был купец…

Лицо Лаврентия Петровича гневно передернулось; обжегши дьякона взглядом, он повернулся к нему спиной и снова решительно закрыл глаза.

— Ничего, отец, ты не беспокойся. Выздоровеешь, да еще как откалывать-то начнешь — по-небесному! — продолжал отец дьякон. Он лежал на спине и мечтательно глядел в потолок, на котором играл неведомо откуда отраженный солнечный луч. Студент ушел курить, и в минуты молчания слышалось только тяжелое и короткое дыхание Лаврентия Петровича.

— Да, отец, — медленно, с спокойной радостью говорил отец дьякон, — если будешь в наших краях, ко мне заезжай. От станции пять верст, — тебя всякий мужик довезет. Ей-богу, приезжай, угощу тебя за милую душу. Квас у меня — так это выразить я тебе не могу, до чего сладостен!

Отец дьякон вздохнул и, помолчав, продолжал:

— К троице я вот схожу. И за твое имя просфору выну. Потом соборы осмотрю. В баню пойду. Как они, отец, прозываются: торговые, что ли?

Лаврентий Петрович не ответил, и о. дьякон решил сам:

— Торговые. А там, за милую душу — домой!

Дьякон блаженно умолк, и в наступившей тишине короткое и прерывистое дыхание Лаврентия Петровича напоминало гневное сопение паровика, удерживаемого на запасном пути. И еще не рассеялась перед глазами дьякона вызванная им картина близкого счастья, когда в ухо его вошли непонятные и ужасные слова. Ужас был в одном их звуке; ужас был в грубом и злобном голосе, одно за одним ронявшем бессмысленные, жестокие слова:

— На Ваганьково кладбище пойдешь, — вот куда!

— Что ты говоришь, отец? — не понимал дьякон.

— На Ваганьково, на Ваганьково, говорю, пора, — ответил Лаврентий Петрович. Он повернулся лицом к о. дьякону и даже голову спустил с подушки, чтобы ни одно слово не миновало того, в кого оно было направлено. — А то в анатомический тебя сволокут и так там тебя взрежут, — за милую душу!

Лаврентий Петрович рассмеялся.

— Что ты, что ты, бог с тобой! — бормотал отец дьякон.

— Со мною-то ничего, а вот как тут покойников хоронят, так это потеха. Сперва руку отрежут, — руку похоронят. Потом ногу отрежут, — ногу похоронят. Так иного-то незадачливого покойника целый год таскают, перетаскать не могут.

Дьякон молчал и остановившимся взглядом смотрел на Лаврентия Петровича, а тот продолжал говорить.

И было что-то отвратительное и жалкое в бесстыдной прямоте его речи.

— Смотрю я на тебя, отец дьякон, и думаю: старый ты человек, а глуп, прямо сказать, до святости. Ну и чего ты ерепенишься: «К троице поеду, в баню пойду». Или вот тоже про яблоню «белый налив». Жить тебе всего неделю, а ты…

— Неделя?

— Ну да, неделя. Не я говорю, — доктора говорят.

Лежал я намедни, быдто спал, а тебя в палате не было, — вот студенты и говорят: а скоро, говорят, нашему дьякону и того. Недельку протянет.

— Про-тя-не-т?

— А ты думаешь, она помилует? — Слово «она» Лаврентий Петрович выговорил с страшной выразительностью. Затем он поднял кверху свой огромный буроватый кулак и, печально полюбовавшись его массивными очертаниями, продолжал: — Вот, глянь-ка! Приложу кого, так тут ему аз и хверт и будет. А тоже… Ну да, тоже. Эх, дьякон пустоголовый: «К троице, в баню пойду». Получше тебя люди жили, да и те помирали.

Лицо о. дьякона было желто, как шафран; ни говорить, ни плакать он не мог, ни даже стонать. Молча и медленно он опустился на подушку и старательно, убегая от света и от слов Лаврентия Петровича, завернулся в одеяло и притих. Но тот не мог не говорить: каждым словом, которым он поражал дьякона, он приносил себе отраду и облегчение. И с притворным добродушием он повторял:

— Так-то, отче. Через недельку. Как ты говоришь: аз и хверт? Вот тебе аз и хверт. А ты в баню, — чудасия! Разве вот на том свете нас с тобой горячими вениками попарят, — это, отчего же, очень возможно.

Но тут вошел студент, к Лаврентий Петрович неохотно умолк. Он попробовал закрыться одеялом, как и о. дьякон, но скоро высунул голову из тьмы и насмешливо поглядел на студента.

— А сестрица-то ваша сегодня, вижу, опять не придут? — спросил он студента с тем же притворным добродушием и нехорошей улыбкой.

— Да, нездорова, — коротко от окна бросил студент хмурый ответ.

— Какая жалость! — покачал головой Лаврентий Петрович. — Что же такое с ними?

Но студент не ответил: кажется, он не слыхал вопроса. Уже три раза девушка, которую он любил, пропускала часы свиданий; не придет она и сегодня. Торбецкий делал вид, что смотрит в окно на улицу так, от безделья, но в действительности старался заглянуть влево, где находился невидимый подъезд, и прижимался лбом к самому стеклу. И так между окном и часами, глядя то на одно, то на другое, провел он время обычного приема посетителей, от двух до четырех часов. Усталый и побледневший, он неохотно выпил стакан чаю и лег в постель, не заметив ни странной молчаливости о. дьякона, ни такой же странной разговорчивости Лаврентия Петровича.

— Не пришли сестрица! — говорил Лаврентий Петрович и улыбался нехорошей улыбкой.

IV[править]

В эту ночь, томительно долгую и пустую, так же горела лампочка под синим абажуром, и звонкая тишина вздрагивала и пугалась, разнося по палатам тихие стоны, храп и сонное дыхание больных. Где-то упала на камень чайная ложка, и звук получился чистый, как от колокольчика, и долго еще жил в тихом и неподвижном воздухе. В палате № 8 никто не спал в эту ночь, но все лежали тихо и походили на спящих. Один Торбецкий, не думавший о присутствии в палате посторонних людей, беспокойно ворочался, ложась то на спину, то ниц, густо вздыхал и поправлял сползавшее одеяло.

Раза два он ходил курить и, наконец, заснул, так как поздоровевший организм брал свое. И сон его был крепок, и грудь подымалась ровно и легко. Должно быть, и сны пришли к нему хорошие: на губах у него появилась улыбка и долго не сходила, странная и трогательная при глубокой неподвижности тела и закрытых глазах.

Далеко, в темной и пустынной аудитории, пробило три часа, когда в ухо начавшего дремать Лаврентия Петровича вошел тихий, дрожащий и загадочный звук.

Он родился тотчас за музыкальным боем часов и в первую секунду показался нежным и красивым, как далекая печальная песня. Лаврентий Петрович прислушался: звук ширился и рос и, все такой же мелодичный, доходил теперь на тихий плач ребенка, которого заперли в темную комнату, и он боится тьмы и боится тех, кто его запер, и сдерживает бьющиеся в груди рыдания и вздохи. В следующую секунду Лаврентий Петрович проснулся совсем и разом понял загадку: плакал кто-то взрослый, плакал некрасиво, давясь слезами, задыхаясь.

— Кто это? — испуганно спросил Лаврентий Петрович, но не получил ответа.

Плач замер, и от этого в палате стало еще печальнее и тоскливее. Белые стены были неподвижны и холодны, и не было никого живого, кому можно было бы пожаловаться на одиночество и страх и просить защиты. 

— Кто это плачет? — повторил Лаврентий Петрович. — Дьякон, это ты?

Рыдание словно пряталось где-то тут же, возле Лаврентия Петровича, и теперь, ничем не сдерживаемое, вырвалось на свободу. Одеяло, укрывавшее о. дьякона, заколыхалось, и металлическая дощечка дребезжащим стуком ударилась об железку.

— Что ты? Что ты! — бормотал Лаврентий Петрович. — Не плачь.

Но о. дьякон плакал, и все чаще ударялась дощечка, сотрясаемая рыдающим и бьющимся телом. Лаврентий Петрович сел на постель, задумался и потом медленно спустил на пол затекшие ноги. Когда он встал на них, в голову ему ударило чем-то теплым и шумящим, — словно целый десяток жерновов завертелся и загрохотал в его мозгу, — дыхание прервалось, и потолок быстро поплыл куда-то вниз. С трудом удержавшись на ногах от приступа головокружения, ощущая толчки сердца так ясно, как будто изнутри груди кто-то бил молотком, Лаврентий Петрович отдышался и решительно перешагнул пространство, отделявшее его от постели о. дьякона, — полтора шага. Здесь ему снова пришлось передохнуть. Прерывисто и тяжело сопя носом, он положил руку на вздрагивающий бугорок, пододвинувшийся, чтобы дать ему место на постели, и просительно сказал:

— Не плачь. Ну, чего плакать?! Боишься умирать?

Отец дьякон порывисто сдернул одеяло с головы и жалобно вскрикнул:

— Ах, отец!

— Ну, что? Боишься?

— Нет, отец, не боюсь, — тем же жалобно поющим голосом ответил дьякон и энергично покачал головой. — Нет, не боюсь, — повторил он и, снова повернувшись на бок, застонал и дрогнул от рыданий.

— Ты на меня не сердись, что я тебе давеча сказал, — попросил Лаврентий Петрович, — Глупо, брат, сердиться.

— Да я не сержусь. Чего я буду сердиться? Разве это ты смерть накликал? Сама приходит… — И отец дьякон вздохнул высоким, все подымающимся звуком.

— Чего же ты плачешь? — все так же медленно и недоуменно спрашивал Лаврентий Петрович.

Жалость к о. дьякону начала проходить и сменялась мучительным недоумением. Он вопросительно переводил глазами с темного дьякоинва лица на его седенькую бороденку, чувствовал под рукою бессильное трепыхание худенького тельца и недоумевал.

— Чего же ты ревешь? — настойчиво спрашивал он.

Отец дьякон охватил руками лицо и, раскачивая головой, произнес высоким, поющим голосом:

— Ах, отец, отец! Солнышка жалко. Кабы ты знал… как оно у нас… в Тамбовской губернии, светит. За ми… за милую душу!

— Какое солнце? — Лаврентий Петрович не понял и рассердился на дьякона. Но тут же он вспомнил тот поток горячего света, что днем вливался в окно и золотил пол, вспомнил, как светило солнце в Саратовской губернии на Волгу, на лес, на пыльную тропинку в поле, — и всплеснул руками, и ударил ими себя в грудь, и с хриплым рыданием упал лицом вниз на подушку, бок о бок с головой дьякона. Так плакали они оба. Плакали о солнце, которого больше не увидят; о яблоне «белый налив», которая без них даст свои плоды, о тьме, которая охватит их, о милой жизни и жестокой смерти. Звонкая тишина подхватывала их рыдания и вздохи и разносила по палатам, смешивая их с здоровым храпом сиделок, утомленных за день, со стонами и кашлем тяжелых больных и легким дыханием выздоравливающих. Студент спал, но улыбка исчезла с его уст, и синие мертвенные тени лежали на его лице, неподвижном и в неподвижности своей грустном и страдающем. Немигающим, безжизненным светом горела электрическая лампочка, и белые высокие стены смотрели равнодушно и тупо.

Умер Лаврентий Петрович в следующую ночь, в пять часов утра. С вечера он крепко уснул, проснулся с сознанием, что он умирает и что ему нужно что-то сделать: позвать на помощь, крикнуть или перекреститься, — и потерял сознание. Высоко поднялась и опустилась грудь, дрогнули и разошлись ноги, свисла с подушки отяжелевшая голова, и размашисто скатился с груди массивный кулак. Отец дьякон услышал сквозь сон скрип постели и, не открывая глаз, спросил:

— Ты что, отец?

Но никто не ответил ему, и он снова уснул. Днем доктора уверили его, что он будет жить, и он поверил им и был счастлив: кланялся с постели одной головой, благодарил и поздравлял всех с праздником.

Счастлив был и студент и спал крепко, как здоровый. В этот день девушка приходила к нему, горячо целовала его и просидела дольше назначенного часа ровно на двадцать минут.

Солнце всходило.

5—16 февраля 1901 г.

PD-icon.svg Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.

  • Рассказ жил на свете человек
  • Рассказ зимовье зверей читать
  • Рассказ жил был пес
  • Рассказ зимовье 3 класс
  • Рассказ жизнь ратными подвигами полна