Рассказы о гулаге читать

Поживши в ГУЛАГе

Сборник воспоминаний

В. М. Лазарев

1937 год глазами очевидца

Сейчас, когда я пишу свои воспоминания, мне исполнилось шестьдесят лет, из которых десять я прожил на Колыме.

Тогда, в наиболее тяжелые дни и годы, проведенные в ледяных концлагерях на краю света, часто думалось: только бы дожить, рассказать людям правду о том, что было. Не может быть, чтобы люди, узнав эту страшную правду, заглянув за лживый фасад «счастливой и радостной жизни», не пришли в ужас, не поняли, что так жить дальше нельзя, что нужна очистительная гроза, которая бы смыла эту грязь с России, оправдала невинных и разметала партвельмож и их пособников — палачей народа.

Глава 1

Увольнение

В этой квартире мы поселились полгода назад, когда я приехал сюда, в Ступино, и поступил на работу в отдел главного механика строившегося крупного авиационного завода — Комбината 150.

Осенью 1936 года меня неожиданно вызвали в отдел кадров Каширской ГЭС, где я в то время работал, и предложили уволиться. Заместитель директора тов. Орлов сказал, что меня могут уволить с формулировкой «по собственному желанию» или «по сокращению штатов» — как я хочу. Я выбрал последнее, так как в этом случае полагалось выходное пособие, а никаких сбережений у нас с женой не было, и мы с трудом тянули от получки до получки. За два года до этого я женился, и у нас с Женей была уже пухлая и здоровая дочка Лидочка, которая только-только начала ходить и болтать. В обеих я не чаял души. Мне тогда исполнилось двадцать девять лет, я был полон сил, и трудности жизни того периода сносились легко. Я жил с уверенностью, что дальше станет лучше. Женя была на два года моложе меня; когда мы познакомились, она работала копировщицей, а потом секретаршей бюро ИТР при завкоме. Она считалась одной из первых красавиц в Кашире; у нее было много поклонников, а местные хозяйки не слишком лестно отзывались о ее поведении.

Я был тогда совершенно неопытен в обращении с женщинами, боялся их, и красавиц в особенности. Но судьба, видно, толкала нас в то время друг к другу. Мы каждый день виделись на работе, иногда по одной дорожке шли домой.

Когда она на меня обращала внимание, все во мне ликовало и я становился немного хмельной от радости. Вскоре мы поженились. Однако рука судьбы уже переводила стрелки, и наши пути разошлись на многие годы.

Почему после Каширской ГЭС я поступил на авиационный завод? При увольнении мне прямо не сказали, но дали понять, что я попал в разряд «неблагонадежных». Между тем никакой конкретной вины я за собой не знал и, чтобы проверить, действительно ли меня внесли в «черный список», я решил поступить на военный завод — кстати, он был на двадцать километров ближе к Москве.

Там меня приняли сразу, без разговоров. Правда, начальник отдела кадров Каширской ГЭС мне советовал уехать в какую-нибудь другую область; но я в то время не понял значительности этого совета, да и на дальние поездки в поисках работы не было денег. На Каширской ГЭС ко мне, вообще, относились хорошо, и все жалели о моем увольнении, однако, видимо, был нажим извне. Директор ГЭС М. Г. Первухин дал машину для вещей, и мы переехали в Ступино.

Завод строился огромный, директором был племянник Серго Орджоникидзе — Вазирян.

Глава 2

Арест

Субботний вечер. Попьем чаю — и спать, а завтра собираемся пойти в лес, за цветами. Стол накрыт к чаю, весело поблескивает новый электрочайник — в то время чуть ли не предмет роскоши.

Стук в дверь. Входят двое незнакомых мужчин и один сосед:

— Здравствуйте! Разрешите проверить документы!

Подаю паспорт.

— Фамилия? Имя? Отчество?

— Ознакомьтесь!

Высокий протягивает какую-то бумажку, на которой крупно напечатано сверху: «Ордер на обыск и арест». Остального текста не различаю.

Высокий направляется к этажерке с книгами. Я сажусь около стола и довольно некстати предлагаю остальным:

— Не хотите ли чаю? Садитесь.

Те отказываются. Сосед не знает, куда девать глаза и руки, — ему эта роль явно не по душе, и он притащен сюда насилу. Лицо второго ничего не выражает — ему не впервой.

Жена стоит около стола с ребенком на руках и растерянно улыбается.

Обыск, как видно, только формальность: слегка порывшись в этажерке, высокий забирает с собой две книги — Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир» и А. О. Авдеенко «Я люблю».

— Одевайтесь!

Накидываю легкое серое демисезонное пальто, наскоро обнимаю Женю и целую сонную Лидочку.

— Ты надолго?

— Не знаю, возможно, месяца на три.

— До свидания!

— До свидания!

Темно. Сажусь в кузов бортовой машины — поехали! На минуту мелькает мысль: «А может быть, спрыгнуть по дороге и удрать? Но куда?»

Страну в то время все больше затягивала черная паутина НКВД. После охоты на «бывших» взялись за раскулачивание крестьян, потом за оппозиционеров и всех сомневающихся в гениальности «вождя», потом за инженеров — недавно прошел Шахтинский процесс, и слово «инженер» все еще звучало как «вредитель».

Много инженеров, особенно крупных, забирали и сейчас; среди них были и такие, с которыми мне приходилось встречаться и вместе работать.

Заместителем директора по капитальному строительству у нас работал А. С. Голубцов. Выходец из рабочей семьи, он окончил рабфак, стал инженером и все силы отдавал строительству электростанции.

Незадолго перед этим он вернулся из Германии, куда был командирован по вопросам поставки турбин для нас. Не был дома больше года. Жена ему приготовила по приезде самовар, а он, не дожидаясь чаю, вечером примчался на ТЭЦ — соскучился по Кашире. Я еще был в машинном зале — он поздоровался, спросил, как идут дела, и на мою воркотню насчет каких-то неполадков похлопал меня по плечу и сказал: «Это пустяки; молодцы, вы так много сделали, — я не ожидал!»

А ночью его забрали. Через несколько месяцев он все же был выпущен, и его выслали строить Березниковскую ТЭЦ — на Северном Урале. По тем временам эта ТЭЦ считалась высокого давления (60 атмосфер), и строительство ее было связано с большими трудностями. Там он и погиб впоследствии.

Были случаи, когда некоторых людей после двух-трех месяцев ареста отпускали, — вот откуда у меня вырвалось: «Месяца на три».

То, что произошло со мной, поначалу меня не очень волновало; я даже подумал: «Ну и черт с ними, пусть проверят, разберутся, и после этого я буду очищенный — без подозрений».

По глупости своей я тогда еще верил, что НКВД занимается серьезными делами и государственными преступниками, и мне было даже как-то неловко, что вот из-за такой мелкой личности, как я, люди отрываются от больших дел и напрасно теряют время.

Около полуночи меня привезли в Каширскую тюрьму и сдали с рук на руки начальнику охраны. Обыск, коридор, закрытый железный дверью, еще железные двери — отвратительно лязгали ключи в замках.

Разум не может смириться с тем, что человек держит себе подобных в железных клетках, — это противоестественно.

На стене тюремной канцелярии висит портрет Сталина — «Утро нашей Родины». Как во всяком учреждении — Государственный герб с лозунгом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Действительно…

Глава 3

Соседи по тюрьме

В камере нас шестеро. В узком проходе между кроватями, как затравленные волки, взад и вперед бегают два вора — уркаганы (по-блатному); они оживленно обсуждают, почему и как «погорели» и кто «продал». Разговор идет на блатном языке, звучат непонятные слова — «фараоны», «шкеры», «кожа», «сметана», «фраер» и т. п.

Около двери справа — койка рыжего высокого парня. Он — кузнец какой-то мелкой мастерской в Кашире; жил по какой-то случайности в домике, рядом с которым стоял дом начальника райотдела НКВД.

Мне пришлось видеть своими глазами и на себе испытать ужасы сталинских лагерей смерти. Я прошел всю войну и окончил ее у Бранденбургских ворот в Берлине. После войны служил в оккупационных войсках в Германии. И вот однажды, в мае 1946 года, когда я нес гарнизонную карауль­ную службу, на одном из постов, у склада военторга, я не обнаружил постового. Стал звать, а он показывается из окна склада.
Спрашиваю: зачем проник в склад? «Взял три пачки папирос «Космос»,— отвечает и мне их протягивает. Я, ко­нечно, его поругал, заставил забить решетку на окне, но докладывать командиру роты не стал. Этот солдат только-только пришел к нам: он был насильно вывезен в Германию для работ, освободили его американские войска и доставили в нашу зону. После наведения всяких справок о нем его взяли служить в нашу часть.

Прошел год с того злополучного дня, и вот у этого солда­та пропала пара сапог из каптерки. Построили всех солдат с чемоданами, в которых хранились личные вещи, и вот у одного обнаружили эти сапоги. И оказалось, что сапоги эти офицерские, из того самого склада. Ворованные. Я оказался запутан в этом деле. Военный трибунал. Провели инвентари­зацию склада (это через год после хищения!). Подсчитали убытки: 1100 рублей старыми деньгами. Тому солдату дали 4 года исправительной колонии, а мне — 5 лет.
Отбывал я свое наказание на Крайнем Севере, в Заполя­рье. Стройка № 501. Строили железную дорогу от Воркуты до Салехарда, и дальше — через Уральские горы, в лесотундру. Когда я прибыл в колонию вместе с другими солдатами, ранее служившими в Германии, нам сказали: «Если согласи­тесь работать в войсках МВД и охранять заключенных, это вам зачтется. За хорошую службу Родине — один день за два, а после отбытия срока будет снята судимость». Так я попал в «самоохранку». Прямо скажу: испугался. Я видел рабский труд и унижение в колониях, десятки, сотни тысяч людей в лагерях смерти… Мне казалось, что большая часть населения России сидит в этих лагерях.
За свою службу я несколько раз перевербовывался из лагеря в лагерь. Видел несколько десятков лагерей, три женских колонии. Что такое колония? Более пяти тысяч человек заключенных. Три десятка бараков, сколоченных из сборных щитовых деталей. Каждый барак — по 50 и более метров длиной, в два яруса нары, две печки из бочек. Когда их топят, в бараке собирается удушливый смрад и вонь человеческих тел, с потолка каплет вода, а стены покрыва­ются инеем. Люди, возвращаясь с работы мокрыми, не успе­вают обсушиться и мокрыми же идут на работу на следую­щий день. В каждом таком бараке набивается более 500 человек.
Нормы выработки были непосильными. Тем немногим, кто их выполнял, давали 1200 г хлеба, большинство заключен­ных норму не вытягивали, и им давали по 300 г хлеба — горбушку, как говорили в лагерях. Приварок составлял суп из ячневой крупы, заправленный треской. После такого питания и изнурительного труда люди ежедневно умирали от разных заболеваний. Зимой трупы складывали у специально отве­денного барака, потом их грузили на сани, которые волокли все те же заключенные, подгоняли трактор и вывозили в карьер, где их заваливали бульдозером. За одну такую «ходку» вывозили от двух до трех сотен человек.
В 1949 году на станции Абязь заключенные восстали, разоружили охрану, побили всех и направились в сторону Воркуты освободить каторжников-шахтеров. Восставшие прошли около 80 километров, с боями освобождая лагерь за лагерем. К ним примыкали все новые и новые силы из освобожденных лагерей, и в конце концов число восставших достигло более 70 тысяч. При своем продвижении они унич­тожали эвенков, якутов, зырян за то, что те выдавали вла­стям беглых заключенных за хорошую денежную награду, а чаще — за водку. О побеге, видимо, узнала высшая власть, и были приняты меры. Самолетами высадили десант, «подтя­нули» минометы, артиллерию, и началось уничтожение этих заключенных с воздуха и с земли. Две недели шли бои, пока всех беглых не уничтожили.
До нашей колонии восставшие не дошли. А меры предо­сторожности были приняты такие: вся 501-я сталинская стройка была «усилена» пулеметной охраной на вышках, заключенных загнали в лагеря, на работу не выводили. Некоторым пленным одели цепи на руки и увезли поездом в Воркуту. Что с ними стало потом, не знаю.
…Когда я охранял женские колонии, интересовался, за что такие молодые женщины сели в лагеря (а им было от 18 до 35 лет, не старше). Одни попали «за колоски» — срок от 7 до 8 лет. За мешок ржи, украденной в колхозе,— 12 лет. За растрату в магазине — 10 лет. За воровство на производстве (украла 3 метра ситца и 5 катушек ниток) опоздание на работу — 5 лет. Те, у кого воровство посерьезнее, садились обычно на 15 лет и больше.
Освободили   меня,   когда кончился срок. Никаких «день за два» не было. Меня и многих таких, как я, просто надули. Просто у власти не было солдат, чтобы такую уйму народу охранять. Когда кончился срок, и я впервые получал паспорт, меня инструктировали военные из органов МВД. Дали подписать документ, чтобы я не разглашал то, что видел. «Иначе,— пригрозили,— получишь тот же срок, что имел». Прошло много времени, я стал инвалидом :2-й группы, седой и без здоровья. Казалось, наступило другое время. И вот когда Указом Президиума Верховного Совета СССР  всех участников войны стали награждать орден Отечественной войны, я отправился в военкомат за наградой.  А там мне пихают какую-то книгу в нос и говорят: «Тебе не положено. Ты осужден военным трибуналом». Я взял в руки этот журнал, прочитал. Статья, правильно, моя. Толи почему-то написано, что служил связистом, а не разведчиком, как было на самом деле. Я обратился с письмом в Верховный Совет. Получил уведомление, где указано, что и данном случае решение должны принимать местные власти. то есть военкомат и исполком… Вот такой получился обман. А ведь сами брали меня, чтобы себя охранять. Но хвост длиной от Лабытнанги до Курска тянется за мной до сих пор, и по всей вероятности, с этим хвостом уйду и в могилу.
Уважаемая редакция, если что-нибудь будете публиковать, не указывайте моей фамилии, я так не хочу, чтобы родственники и знакомые знали об этом.

Николай Н.,

г. Курск

***

Я не был заключенным. По воле судьбы меня призвали проходить действительную военную службу в конвойных войсках. Летом 1949 года наш батальон был сформирован на станции Известковая Хабаровского края и переброшен для  прохождения дальнейшей службы на Колыму. Мы плыли на пароходе, верхние и нижние трюмы которого были до отказа набиты заключенными.
В 1950 году меня из роты конвоиров перевели служить в полковой музыкальный взвод. Но нам часто приходилось конвоировать заключенных, так как их поступало на Колыму очень много и солдат для конвоирования не хватало. Чаще всего мне приходилось конвоировать на рабочие объекты по строительству Магадана.
Однажды нас вызвали на инструктаж и сказали, что мы будем сопровождать людей в машинах — по 20 человек на каждого. Было приказано: при попытке к бегству не стрелять, а принять все меры к задержанию без оружия. За время пути я узнал, что эти люди строили секретный завод где-то под землей (где точно, они не сказали), и вот их на пять лет изолировали от общества якобы для сохранения тайны, а их  семьи были отправлены в другие места, а куда, они не знали.
Один из сопровождаемых показал мне погоны майора, другой — партбилет. Пунктом назначения этих людей был прииск «Победа», это в 1250 километрах от Магадана, большая высота над уровнем моря — у некоторых шла носом кровь Это страшные места. Почти круглый год там вода в твердом виде. И вот этих честных советских людей в течение пяти лет вынудили работать на прииске в таких условиях.
Сейчас я уже не помню точно, то ли на Колымском шоссе, то ли по Тинькинской трассе, есть еще одно жуткое место — долина, вытянутая с запада на восток меж горных хребтов, — там постоянно дует ветер. И называется она Долиной смерти. Зимой, в трескучие морозы, туда подвозили заключение и гнали по долине пешком. Спастись от холода было невозможно. Мороз в этих местах такой, что вода, выплеснутая из кружки вверх, на землю падает в виде кусочков льда. Там гибли вместе и заключенные, и конвоиры. Эта долина сплошь усеяна костями людей, да, наверное, и вся Колыма ими покрыта.

 С уважением,
ЩУКИН Серафим Прокопьевич, 1928 года рождения, пос. Шушенское, Красноярский край.
 

***

Я отбывала наказание за горсть жита, «украденного» дни того, чтобы сварить из этого жита супа и выйти на следующий день на работу. Меня за эту горсть жита судили и сосни ли на Север. В ту пору мне было 19 лет.
Строили мы Северо-Печорскую железную дорогу. Сколько же я видела смертей в Печорских лагерях! Тысячами умирали ни в чем не повинные люди. Судили беременных женщин за один буряк, и там, на Севере, они умирали со своими младенцами во время родов.
Однажды, когда мы работали на строительстве железной дороги, мимо нас прогнали политзаключенных. Они были скованы цепями по шесть человек, а лица разъедены мошкой и комарами:: им даже не дали накомарников! Каторжники еле передвигали ноги, скованные цепями. Глядя на них, некоторые женщины упали в обморок. Это было страшное зрелище.
Мне 65 лет. Я шлю проклятие тем людям, которые защищают своего вожака, бандита и палача Сталина.

 Жительница поселка Белая Березка Брянской области КИРЕИЧУК Марфа Евменовна.

* *    *

У нас  в Куйбышевской области тоже были лагеря. Я жил в селе Подгорок Волжского района, и в пяти километрах от него находился концлагерь ОЛП-1 Гаврилова Поляна. Там содержали… инвалидов войны! И я был очевидцем того, как каждое утро из лагеря вывозили 2—3 воза трупов. Они погибали от голода и непосильного труда. Я все это видел, потому что по работе — работал в колхозе — часто приходилось там бывать.
Инвалид войны, ветеран труда
УЧЕВАТОВ Петр Васильевич, г. Куйбышев.
 

* *  *

Мой муж, Малков Валентин Иванович, работал прорабом непосредственно с заключенными и был осведомлен о всех делах Мраморного ущелья и трассы Чара — Могоча. Но 5.2.89 Валентин Иванович скончался, и я решилась кое-что рассказать (Я ведь и сама давала подписку о неразглашении государственной тайны.)
Когда началась война, учиться далее не было возможности, и я устроилась на работу в районном центре — поселке Тунгокочен Читинской области — заведующей архивом. Архив был в ведении НКВД, мне приходилось печатать на машинке и нести дежурство в КПЗ и по Управлению. Однажды обнаружила на столе оперуполномоченного две книги: одна — с черной полоской, другая — с красной. В книге с красной полосой значились красные партизаны, и туда был мой двоюродный брат, Ланцев Григорий Федорович. В  книгу с черной полосой были занесены «враги народа», попал другой мой двоюродный брат, Волошин Петр Еремеевич. Он был арестован в 1937 году и из Нерчинской тюрьмы не вернулся… Я знала, что брат ни в чем не повинен. Меня возмущала несправедливость. Не было желания далее работать в НКВД, и вскоре я перешла на работу в райфинотдел.
Во время пребывания в «Мраморном ущелье» по работе я была связана с заключенными. С одним из них — Колесниковым — работала в одном кабинете. Он был нормировщиком. От него я и узнавала о жизни заключенных, (включенные в «Мраморном» подразделялись на три группы: бесконвойные (днем они ходили свободно по ущелью), бригада усиленного режима (БУР), которые не хотели Втать в штольнях. Остальные под конвоем работали в штольнях. С бесконвойными мы, вольнонаемные, общались [М находили разницы между ними и вольнонаемными, хотя К у некоторых заключенных был до 10 лет. Большинство заключенных — молодые люди, из бывших военнопленных. Там же встретила дело растратчика, работника торговли. Он был осужден за 700 рублей (старыми) по указу от 1947 года на 7 лет.
11 июля 1950 года из-за больших ливневых дождей со скал ущелья обрушился лед, а также громадный поток воды вперемешку с камнями. Уносило строения, машины. Мы Валентином Ивановичем устроились на тракторе, полагая, что трактор весом в 15 тонн не унесет. И видели, как большая группа заключенных прижалась к скале. Спасаться было негде.
Унесло все продовольственные склады. По ущелью валялась соленая горбуша, мы ее собирали, чтобы поесть.
Освободившимся из лагеря выезд из Чары был запрещен. Многие холостые здесь и поженились и обзавелись семьями. 1 марте 1951 года работники читинского областного НКВД устроили облаву. Началась она в 21 час под предлогом проверки паспортов. Всех, у кого были справки, снова заби­рали. Некоторые прятались в лесу, под полом, в ямах. Жены не знали, куда увозили их мужей. Посылок от родных заклю­ченные не получали. Переписка ограничена. Письма проверя­лись цензурой.

 МАЛКОВА Е. М., г. Шевченко.
 
Мне прошлое помнится, как вчера. Я много видел: ссылки 1929 года, репрессии 1937-го, когда расправлялись с безза­щитными, скромными, работящими людьми. Многое испытал на себе, будучи в ссылке с 1930 по 1941 год в поселке Губаха Пермской области. У нас все отобрали и в зимнюю стужу выгнали из дома. Продуктов питания не было, нас обрекли на голодную смерть. Жили мы в Кустанайской области Федоров­ского района (ныне Комсомольского), в селе Рыбкине Везли на санях в зимнюю стужу, под военным конвоем. По дороге конвоиры снимали с женщин пуховые платки. Довезли в го­род Троицк Челябинской области. Там, в большом здании, мы лежали на полу. Наконец пришли трое уполномоченных НКВД. Один из них начал читать приговоры. Ссылались все — взрослые, дети, не исключая грудных младенцев. Про­читали приговор и нашей семье, состоящей из девяти чело­век. А дети у нас были мал мала меньше: самой старшей — 17 лет, самому младшему — 1 год. Везли нас в «телячьих» вагонах, очень сырых и грязных, из них только что был выгружен уголь. Посредине вагона стояла небольшая желез­ная бочка, в которую оправлялись и взрослые и дети, все вместе — и девушки и парни. Пищу давали один раз в сутки.
Как я теперь понимаю, нам еще повезло: оставили нас в Губахе, где мы работали на шахте. Большая же группа ссыльных была отправлена на север, к истокам реки Више-ры, за город Красновишерск. Там они рубили лес. Весной 1933 года им не завезли продукты: снег был очень глубокий и набрался водой — на санях не проедешь. Только несколько десятков человек спаслось: под руководством учителя они варили осиновую кору и ели. А потом дождались половодья, сделали плот и уплыли вниз по реке. А остальные десятки тысяч умерли от голода.
В Пермской области, близ города Александровска, есть, вернее, был небольшой поселок Луньевка. Там была уголь­ная шахта. В ней работали ссыльные. В 1931 году в шахте был большой обвал. Погибли все шахтеры, и никто их не откапывал. Шахту закрыли. Вблизи горы Губахи, на левом берегу реки Косьвы, есть гора Крестовая. Там тоже была шахта. В ней работали ссыльные. В 1931 году в шахте был большой обвал. Люди были погребены, и никто их не спасал. Хозяйничала комендатура НКВД, возглавляемая Кобыль-ским, Крылатковым, Тубольцевым. Особенно свирепым был Кобыльский. Он мог оклеветать понравившуюся девушку и принудить переспать с ним.
В шахте имени Калинина для шахтеров никаких условий не создавали. Была такая бригада проходчиков (бригадир Арщава, их было в бригаде три брата), 21 человек — все молодые ребята, большинство не женаты. Через четыре года работы умерли все. От силикоза.
В 1937 году 6 августа в Губахе, с населением 18 тысяч, было репрессировано более двухсот человек. В нашей семье арестовали шестидесятилетнего отца Ивана Григорьевича, брата Петра (23 года) и, по достижении 18-летнего возраста! через два месяца, сестру Зинаиду. Увезли в город Кизел. Месяца два я возил им передачи. Они же передавали белье для стирки. Оно было настолько вонючим, что и в руки его брать было противно. Иногда в белье находили записки. Содержание их помню хорошо. Зина писала, что обвинение у них было самое абсурдное, что никто из репрессированных не виноват, а следователь заявил: «Так надо!» Петр написал, что заставляют подписывать обвинение под пыткой. «Нас тут пытают: притащат какого-нибудь безродного, бездомного, за­цепят за шкуру железным крючком и подтягивают через потолочное кольцо под потолок, а потом говорят: «Если не подпишешь, и тебе так будет, арестуем и твою мать, и ее постигнет такая же участь». Где-то в ноябре их увезли в Свердловск, а потом неизвестно куда. Все умерли в лаге­рях. Где похоронены, неизвестно. Весь Урал в костях.
 РЫБКИН Лев Иванович, 1922 года рождения, член КПСС, участник ВОВ, орденоносец,
г. Алма-Ата.

* * *

Сам я сибиряк, и весь наш род имеет сибирские корни по реке Илим. Так вот, отец с матерью рассказывали мне о судьбе переселенцев из так называемых раскулаченных, которые были сосланы в Сибирь в период коллективизации. Работали они на строительстве Ангаро-Ленского тракта, со­держались в бесчеловечных условиях и «мерли как мухи» — так рассказывал мой отец. В то время он занимался кре­стьянским трудом, а зимой — извозом. Вспоминал: бывало, едешь по тракту зимой и видишь жуткую картину — по обочине дороги стоят мертвые в сугробах. На этих мертвецах разъелся один из медведей-шатунов, который потом в дерев­не Суворка задрал несколько коров и мужа моей тети, дядю Якима. Мужики всей деревни устроили на него облаву. Но прежде чем они его порешили, он у них на глазах разодрал несколько собак. Отец говорил, что зверь был просто гро­мадный.

А мать рассказывала такую историю. Однажды вынесла пойло корове во двор и ушла в дом. А когда через некоторое время вернулась, увидела, как пойло едят, став на колени, двое переселенцев. Она говорит, что прямо обомлела, отня­ла у них корыто с пойлом и вынесла им хлеба и картошки. Больше ничем помочь не могла, потому что и сами жили небогато. А когда они ушли, испугалась: как бы кто не донес. Общаться с переселенцами и помогать им запрещалось, за это и самим можно было угодить в края еще более отда­ленные.
Сам я был свидетелем унижений и надругательств над простыми людьми, которые вводили первую очередь БАМа — от станции Тайшет до поселка Осетрово (ныне станция Лена) сразу после войны. Строительство ее вели тысячи и тысячи заключенных тогдашнего БАМлага, и по всей магистрали были разбросаны многочисленные лагеря. Мне в ту пору было 16 лет, и я участвовал в строительстве этой дороги в составе Ангаро-Ленской изыскательной экспедиции, кото­рая вела прокладку этой трассы. Я работал в одном из отрядов на участке от деревни Хребтовая до деревни Шеста-ково рабочим. Так вот, на этом участке было несколько лагерей, причем отдельно — женские и мужские. В одном из женских лагерей, что стоял в семи километрах от деревни Суворки на Черной Речке, мне даже удалось побывать: мы получили разрешение помыться у них в бане. И до сих пор помню, как меня поразило, что люди сидят в лагере за горсть зерна или десяток картошек по 5—7 лет. И что поразило не меньше — несмотря на каторжный труд и унижения, заклю­ченные все-таки оставались людьми.
…Всем сегодня известен город Ангарск. Считается, что это строили комсомольцы. Но какие это были комсомольцы! Их тогда называли «закоренелыми комсомольцами» или просто зеками. Ангарск строило такое количество заключенных, что, если до 18.00 не ушел домой, приходилось ожидать часа два-три. Дело в том, что в шесть вечера начинался развод заключенных по лагерям. Представьте себе сплошные колонны зеков в окружении конвоя и овчарок. Многие такие картинки видали в кино, а тот, кто был в плену или оккупации, и наяву. Но было это во время войны, причем тогда наших людей вели фашисты, а тут — свои своих, и картина ничем не отличалась.
 КАВИНИН Александр Яковлевич, 1931 года рождения,
г. Щелково Московской области.

 * * *

Я сын «японского шпиона»… Из посмертной рукописи моего отца Хана Вячеслава Ивановича: «Август 1938 года, Читинская тюрьма. По камере идет разговор: вчера расстреляли 175 человек, позавчера — 149. Вчера и позавчера во дворе тюрьмы гудели трактора.   По наблюдениям некоторых   заключенных,   если   гудят   трактора —   будет расстрел.   Через два дня   после   затишья   вызвали меня и посадили в другую камеру. В камере собралось 160 человек. Ночевали. На следующий день, часов в 12,— обратно, по своим камерам. Только я вошел в свою камеру —   возгласы: «Ты живой?!» Когда успокоились, ребята начали   рассказывать:   ночью   нас   всех,    кого   забрали, должны были расстрелять. С вечера гудели трактора. Однако к полуночи гул прекратился, значит, расстрел не состоялся. Вольнонаемный посыльный рассказал, что часов 10—11 была получена телеграмма из ГУТНКВД — расстрел отменить».

Сколько же костей погибших сложено у стен Читинской тюрьмы…
 Хан Олег Вячеславович,
г. Симферополь.

 * * *

Вы пишете, что во всей империи ГУЛАГа не существовало никаких «таких особых лагерей для «политических». Ошибаетесь. Очень даже «существовало». Я сам шесть лет был просто номером в таких вот лагерях. И на наших стандартных формулярах большими буквами от руки было написано красным «ОЛ», что и означало «Особый лагерь». В них находились и мужчины, и женщины, но— раздельно, то есть на разных лагпунктах.
Мне известны пять таких лагерей: Берлаг — «Береговой лагерь»   на   Колыме,   Озерлаг —   в   Тайшете,   Степлаг — в Казахстане, Горлаг — в Норильске, Дубровлаг —   в Мордовии. Каждый из этих лагерей состоял из несколько лагпунктов.   Например,   Берлаг —   из Аркачалинского,   Кадыкчанского, АРЭСовского, Д-2, Аляскинского. Вот в этих, специально созданных в 1948 году лагерях, находились лишь «враги народа».   Не знаю,   по какому принципу отбирали туда заключенных из общих лагерей, но была там вся палитра «политических деяний», а сроки — от 10 до 25 лет. В очень мизерном количестве содержались воры (на 1000 человек примерно 8—12), однако статья у них тоже  была 58-я, чаще всего пункт 6. Залез такой вот «кадр» грабить квартиру секретаря горкома, например, а тут и сам хозяин неожиданно домой явился. Вор его ранил. Так вот, он теперь уже не вор, а террорист, ибо покушался на представителя власти…
По моим предположениям, эта система лагерей была создана внутри ГУЛАГа после восстания заключенных на Печоре в 1947 году, инициаторами и организаторами которого, по всей вероятности, были признаны «враги народа». Не исключено, что «ОЛ» создавались в экспериментальном порядке, чтобы впоследствии отделить таким образом всех «политических». Смысл? Коль скоро они потенциально опасные — особые условия содержания! Усиленный режим, строгая изоляция, тотальная слежка, опытная и надежная охря на, квалифицированный надзор…
Если обычные лагеря были обнесены колючей проволокой, то эти — сплошным забором высотой 3,5— 4 метра. Если в обычных лагерях были примитивные изоляторы, то в этих —   каменные   вместительные   тюрьмы   (остальные здания — деревянные). Если в обычных лагерях одежда была разномастной, то здесь все были одеты в одинаковую черную лагерную униформу с личными номерами на одеянии: на шапке (фуражке) — впереди, на бушлате (куртке) — сзади, на правой штанине брюк —   выше колена. Номер должен быть всегда различимым на расстоянии, иначе деле «пахло» карцером: нарушение режима. Обычные лагеря охранялись стрелками ВОХР, часто даже бесконвойными заключенными   из   бытовиков,   то «ОЛ» охранялись войсками МВД. Если в обычных лагерях по территории зоны можно было ходить круглосуточно, то в этих — решетки на окнах и закрывающиеся на замки двери бараков в ночное время. И еще: два подцензурных письма в год, никаких газет и радио, никаких личных вещей при себе (даже фотографий близких), надзиратели- «воспитатели» — из тех же кадровых солдат и сержантов МВД, примерно один на каждую сотню заключенных и т.д.
Кстати, эти меры вводились не все сразу, а постепенно. Летом 1948 года в Дубровлаге поставили только глухой новый забор и поменяли контингент. Уже на пересылке в Ванино летом 1949 года появилась кадровая охрана, а осенью того же года — ужесточение режима,   номера, одежда, «воспитатели». Каменную тюрьму на Аркачале построили в 1950 году, а решетки и замки были введены в 1951 году.  Но это уже детали, не имеющие большого значения. Главное — это сам факт существования особых лагерей. Они были!
 П. ПЕРЕПАДА, г. Кривой Рог

О своем аресте, депортации, жизни в ГУЛАГе рассказывают выжившие.

Ирина Тарнавская (справа) с ансамблем на поселении в Сибири

Миия Йоггиас — жительница Тарту, арестована и депортирована в 1950 году. Она провела в лагерях шесть лет. Во время описываемых событий Миия была еще школьницей.
Миия Йоггиас: Мы видели, что все не так, как надо. Появились протесты, и мы втроем с подругами думали, что среди жителей Тарту найдутся и другие недовольные девушки и молодые люди, чтобы что-то делать, показать, что мы хотим жить по-другому. У меня был двоюродный брат, который учился в соседней школе для мальчиков. Он пришел и говорит: «Есть! Есть один мальчик, который хочет с вами познакомиться». Он нас «посмотрел» и сказал: «Хорошо. У нас раньше девочек не было. Наша организация действует уже с 1947 года». И вот эти мальчики надумали листовки выпускать. Каждому члену организации выдали пачку листовок, и мы их распространяли – это было первое наше задание. Следующее задание как раз пришло на следующий день (смеется): у мальчиков была идея взорвать памятник, который был установлен на окраине города, памятник «освободителям». Мы это задание выполнили и взорвали этот памятник ночью… накануне дня, когда городские власти должны были туда идти с цветами на памятные мероприятия.
В 1950 году нас все-таки забрали, и мы до сих пор не знаем, как это получилось, где было начало. Потому что в то время в другой школе, где мальчики учились, тоже появилась подпольная организация. Мы про них ничего не знали, а они не знали про нас. Они попались в тот же год. За мной пришли в час ночи. Нас, 37 человек, забрали, привели к следователю. Я сначала идти отказывалась. Первым вопросом было «где вы были в ту ночь, когда памятник взорвали?» Я поняла, что они сознаются. Потом меня привели в кабинет к следователю, он был такой бледный, у него был такой жалкий вид, ведь он не спал всю ночь. Меня оставили запертой в их кабинете, а они пошли, вероятно, выпить или отдохнуть. Я смотрела, может, можно выпрыгнуть из окна, ведь ничего хорошего ждать не стоило, но на окне были решетки. Рано утром меня отвели в подвал; было страшно, темно, никого не видно. Нас там отдельно поместили, до марта месяца мы там были, а потом нас развезли по тюрьмам города в ожидании суда.
«Измена Родине» — статья 58.1… но какой Родине мы «изменили»? Это не наша Родина! А суд был не местный, а московский, особый. Суд нас не видел, а мы его не видели. 19 августа нам зачитали приговор: трем ребятам, самым старшим из нашего штаба, — по 15 лет, остальным — по 10. Когда нам сообщили, сколько нам предстоит сидеть, мы засмеялись. Что, мы не такие как все, и нам сидеть меньше, только по 10?
Литовцу Антанасу Сейкалису было всего 17 лет, когда его арестовали. Он провел в лагерях 9 лет, прошел через пытки на допросах и воркутинские лагеря. Был одним из участников первых восстаний заключенных после смерти Сталина.


Антанас Сейкалис

Антанас Сейкалис: Я родился в маленьком городке, в 1933 году, в семье рабочих. Я очень хорошо помню первый день войны, помню, как первые красноармейцы вошли в Литву, как началось восстание в Каунасе. Помню тоже, как отступали красноармейцы и приехали к нам немцы. Я смог понять все это только слушая разговоры взрослых. Конечно, для всех это было большое несчастье. Ко времени, когда немцы отступали, я уже подрос, ходил в школу. Я кое-что читал, кое-что узнал про порядки в Советском Союзе. В общем, уже имел понимание о том, что советская власть в Литве — не законная власть, а оккупация, что аннексия была незаконна, и настроения у меня были против всего этого.
Несмотря на то, что мне было всего 17 лет, меня очень сильно побили, отбили ухо — я на это ухо теперь глухой, очень сильно отбили живот, голову… Били сапогами, кнутом, раздевали догола. У них была такая методика: как только арестуют, сразу «горячего» брать. Если с первых минут ты сдался, то с тобой они будут делать, что захотят, мы об этом уже знали. Так что потерпеть пришлось. Самое главное то, что не давали спать. Я могу точно сказать, я убедился, что человек не может выдержать таких мук. Заключенный, попав в их руки, мог спастись только обманывая их, а обмануть тоже было непросто, потому что мучили они уже зная материалы.
Ну и помучили меня тут, в Литве, почти год, и ничего у них не получилось, ни одного человека им расколоть не удалось. Чекисты не знали, что со мной делать, как меня судить. Мне все время угрожали: побьем, мол, тебя, или вовсе убьем. А я им говорил: «Вы — офицеры, вы взяли меня в плен. Так и ведите себя, как подобает офицерам! Я вам все скажу, что вы хотите. Я скажу вам, как уже говорил, что я вас ненавижу, что вы — мои враги. Чего вы еще от меня хотите? Я уже во всем признался! Я ненавижу вас, вы — оккупанты!» Это на них как-то повлияло все-таки. Вот такими методами я себя защищал! И дали мне десять лет. Говорили: «После десяти лет посмотрим, если надо — дадим еще десять, надо будет — еще десять добавим». Так и бывало. Особое совещание, затем или расстрел, или навечно становишься заключенным. Я ничего не подписал. У нас настроения были такие: что бы ни было, какие бы нам ни выносили приговоры, у нас была мечта: мы вернемся, вернемся в Литву, дождемся независимости. Так мне говорил мой отец: «Я не дождусь, а ты дождешься, только держись».
***
Миия Йоггиас считает, что ей повезло: весь свой лагерный путь она проделала вместе с подругами, Ритой и Еленой. О годах ГУЛАГа она рассказывает с неизменным оптимизмом.


Миия Йоггиас

Миия Йоггиас: Мы весь день вместе с бригадой были на объекте. Строили дорогу, чистили снег на шоссе. Там большинство девочек было: литовки или латышки. И я даже немного их язык начинала понимать, они меня научили их песни петь, они всегда пели на работе. Еще украинки были, очень милые, с Западной Украины, с Карпат — ведь до войны Карпаты были румынскими, их, как и нас, оккупировали. Русских было очень мало, даже меньше, чем эстонцев. Немецкие девочки были, они были такие бедные, потому что их забрали летом, у них даже одежды никакой не было. Они из Западного Берлина приходили в Восточный — продавали там нейлоновые чулки. Таким они бизнесом занимались, а их забрали как «шпионок» и дали по 25 лет. А еще у нас делали концерты, даже специально под это помещение построили. 1 мая была концертная программа, и заключенные всех национальностей показывали, кто что умеет. Мы с девушками тоже думали, что бы такого показать, и решили: давай-ка покажем танцы. Два народных танца мы станцевали, и это очень большой успех был. Мы же молодые были, младше всех — ведь нас забрали тогда, когда другие уже несколько лет, лет по десять отсидели.
Миия и Антанас вспоминают о заключенных других национальностей, которых они встречали в лагерях.
Миия Йоггиас: Еще были польки, тоже очень хорошие были девочки, у нас были хорошие отношения с ними… Одна была очень интересная — отличная память у нее была! Она все время мне что-то рассказывала на работе, когда мы снег кидали, рассказала мне все романы Сенкевича. Одна девушка была из Афганистана, она все время носила паранджу. Ее платок белый был сначала, но со временем стал серый… Она всегда, как увидит мужчин, закрывалась полностью, даже глаза. Ее нельзя было на работу брать, потому что она ничего не умела. Она была с нами около года, потом заболела туберкулезом, и ее отправили куда-то. Но мы поняли, как получилось, что она попала в Воркуту. Она жила с большой семьей в Афганистане, около границы с СССР, у них было большое стадо то ли коров, то ли других животных. Она гнала это стадо, но там не было границы, в смысле, обустроенной границы, которую было бы видно. Так она и забрела на советскую сторону, а там ее сразу задержали, судили и дали 25 лет за шпионаж. Она была совсем неграмотная, все время плакала, не понимала, что с ней произошло. Я не знаю, что с ней стало, может быть, она умерла…
Антанас Сейкалис: Мне пришлось немало покататься по лагерям. Из Красной Пресни меня отвезли в Потьму, в Мордовию. Очень много было молодежи из Прибалтики, были и поляки, и много других национальностей из всех европейских стран. У нас даже шутили: «Если в ГУЛАГе нет заключенного какой-то национальности, значит такой национальности на самом деле не существует!». Вот так вот мы шутили… Я только чернокожих там не видел. Других национальностей, конечно, было меньше, чем нас. Самый большой контингент были украинцы, потом русские, в некоторых лагерях второе место по численности занимали русские, в некоторых — литовцы, затем были белорусы. Еще были бывшие военнопленные: французы, в большинстве своем они там погибли; немцы еще были, японцы — тоже военнопленные. Ну и из разных других стран понемногу: индийцы были, американцы, англичане, турки, евреи. Евреев было много, немало известных людей среди них было, хороших специалистов.
У нас самое трудное было — даже не быт, а моральное состояние. Мы даже написали молитвенник, сейчас он везде есть, я в написании его участвовал. Молитва была о защите от всех бед. Молитва помогала. Молились мусульмане, молились евреи, католики и православные — все молились, и никто никому не мешал. Наоборот, помогали друг другу. Когда были наши праздники, нам помогали православные или мусульмане, мы в их праздники им помогали, за них работали. То же и с грузинами, и армянами, евреями — все дружили и помогали друг другу. Я могу немало историй об этом рассказать. Во время восстания было как в сказке: все друг другу помогали, друг друга спасали, можно сказать, — это и был коммунизм, это была наша Коммуна. Среди нас нашлись энтузиасты, активисты — образованные люди с сильным характером, которые нами руководили. Было «моральное» руководство, например, профессор, который нас, молодых, учил, как надо жить.
Лагерь был для нас школой, где мы многому научились. Были люди, которые наблюдали, чтобы между заключенными не было конфликтов, допустим, из-за хлеба, чтобы не воровали. Мы знали, кто руководит русскими, кто — украинцами. Потому что у нас был опыт, все были люди военные, еще на свободе участвовали в подпольных организациях, нам и организовываться было не надо — все знали свое место. Нигде больше такого не было. «В миру», на гражданке, было больше преступлений, чем в лагерях. Это было в 50–51 году, когда в зонах убивали «стукачей», но со стукачом не имел права разделаться человек другой национальности. Допустим, украинец «стучал» на меня — я тогда должен был согласовать это с украинцами, и они сами решали, что с ним делать
***
Украинке Ирине Тарнавской всего семь лет, когда арестовывают ее саму, ее мать и двух сестер. Младшей было пять лет, старшей — десять. Из-под Львова они попадают в окрестности Томска. Вспоминая лагерь, Ирина и сейчас не может сдержать слез.


Ирина Тарнавская
Ирина Тарнавская: Мы начали очень плакать, не собирались. У мамы были длинные косы, ниже колена, он взял ее за косу, намотал на руку и потащил. Она упала, а он потащил ее дальше и кинул на сани. Снега тогда было много, полметра, а то и больше. А мы, трое детей: старшей было десять, мне — семь, а младшей — пять, стали собираться. Собирались сами, как попало, после этого нас вытолкнули за дверь, на сани. На санях нас отвезли к сельсовету, там нас погрузили на машину и отвезли во Львов, в тюрьму.
В тюрьме издевались даже над детьми, не давали никуда выйти. Даже в туалет только утром и вечером, прогулка тоже только утром и вечером. Там страшно было, было три этажа нар и столько людей, что все ложились боком. Когда один хотел повернуться, то надо было поворачиваться всем, иначе не влезали. Один человек из нашего села сошел там с ума от этих издевательств. Потом нас вторым этапом забрали, так мы попали в Томскую область. В пути в нашем вагоне умер ребенок — постучали в дверь, сказали, что умер ребенок. Пришел конвоир, схватил тело за ноги и выбросил в окно. Это был ужас не только для родителей ребенка, но и для нас, чужих детей. Привезли нас в Васино. Дальше нас должны были везти баржей, но на Оби еще был лед. Нас выгрузили в Васино, нам четверым досталось немного места на полу, так мать всю ночь снимала с нас чужие ноги, чтобы нас не задавили. Кто-то пытался сбежать, их ловили, а кого не могли поймать — стреляли. Убивали не только взрослых, но и детей. Потом нас погрузили на баржу, она была полна людей. Мы были внизу, а когда кто-то хотел выйти наверх, охранник толкал, и люди по ступенькам летели обратно вниз. Две недели нас везли баржей по Оби. Река такая широкая, что одного берега не видно, а с той стороны, где видно, — высокий лес, медведи ревут, и волки воют, лисы бегают. Всех выгрузили, мы стали плакать, что, мол, нас звери загрызут… Приехал трактор с деревянными санями — там болото и на колесах не проехать, трактор гусеничный был. Погрузили нас и отвезли в пос. 25-й км, от Красного Яра в 25 км. Нас привезли, барак был уже построен, только без окон и дверей. Через какое-то время пришла к нам одна девушка, немка, и сказала: «Не переживайте, вас сюда привезли, а мы уже здесь вам барак построили, а когда нас привезли, тут никого не было, нам было хуже». Мы зашли, стали делать нары. Нас в комнату 16 метров заселили пять семей. Ночью мы легли спать, а медведи под окнами ходят. Мы, конечно, всю ночь не спали, боялись, и, конечно, это чудо, что медведь не залез и нас там не пожрал…
Там и брусника, и черника, и голубика, и малина, перед самой зимой — клюква на болоте. Когда начинаются морозы, то она становится красная, словно бусы по мху рассыпаны — очень красиво. Один раз мы пошли в лес по грибы и нашли такой гриб, а мы, конечно, были очень худые, легкие, что сели втроем на него отдохнуть, и он не сломался. Вот такие мы были худые, не только я — все такие ходили. Мы писали папе письма, потому что его с нами не забрали, он работал во Львове на железной дороге, в депо. Мы ему писали, как мы голодаем. Пару раз он высылал нам посылки: муки немножко, какой крупы… Весной мы посадили между пнями кусочек картошки, когда все оттаяло. Когда она выросла, моя старшая сестра выкапывала несколько картофелин, чтобы, когда мама придет с работы, вместе покушать. А есть очень хотелось. Я садилась над кастрюлей и дышала паром — так я кушала! Потом, когда мама приходила с работы, съедали по картофелине, и все.
***
«5 марта 1953 года настроение у охранников становится похоронным», — рассказывает Антанас Сейкалис. Умер Сталин, в лагерях рождается надежда на освобождение, начинаются восстания, но выпускать начинают не сразу. Миие Йоггиас, попавшей в лагерь в 20 лет, уже исполняется 25, когда она узнает, что следующий день рождения будет встречать на свободе. Она рассказывает о переполненных поездах, где в течение четырех суток негде не только сесть, но и встать — домой возвращаются узники ГУЛАГа.
Миия Йоггиас: Я пошла туда, где меня забрали. Матери и отца не было в городе, я остановилась у тети. На следующий день она мне объяснила, как найти родителей, — я поехала туда на автобусе. Отца я нашла во дворе, а мама была на кухне. Мама моя заболела в 1953 году, у нее был инсульт, и она очень плохо двигалась. Я тогда стала помогать отцу, сразу работать не пошла. Первую ночь, помню, было очень интересно: отец освободил для меня свою кровать, говорит: «Ляжешь здесь». Я легла, а мне так мягко, что я не могла заснуть: в лагере привыкла спать на досках и тоненьком матрасе. Все заснули, а я не могла — перебралась на пол, рядом с кроватью на коврике легла, мне там так хорошо было!
Антанас Сейкалис, вернувшись домой, продолжает борьбу за независимость Литвы. До 1989 года он не получает доступа к собственному делу, а когда, наконец, может с ним ознакомиться, обнаруживает имена доносчиков.
Антанас Сейкалис: Все, все собрались меня встречать. Они начали плакать, в результате и я заплакал. Они мне рассказывают: «Когда вас взяли, мы все попрятались, думали, сейчас детишек побьют, и они все про всех расскажут». И было большое уважение к нам, что мы выдержали все эти мучения и никого не предали. А ведь все знали: вся деревня, каждый двор — все поддерживали партизан. Ну я и обнаружил список агентов, которые с самого начала, с 15 лет, до 1989 года за мной следили. Их было всего 12, клички есть.
Была со мной одна очень красивая девушка. Один раз я ее поцеловал, и она почувствовала, что у меня пистолет. Я ей показал его, а сейчас читаю, что она все сообщила кому надо. Знаете, я когда прочитал, у меня вот что с руками было, такое чувство было ужасное. А такая красивая девушка была. Я когда вернулся из лагеря — а я не знал об этом ничего, пока в архивах не прочитал — вдруг встречаю ее. Она мне на шею бросилась, заплакала: «Ой, как хорошо, а я о тебе думала, переживала, когда тебя арестовали» и так далее. А ведь это было самое главное, о чем я переживал. Еще в лагере мечтал, вернусь вот, может, встречу ее, ну, понимаете, такая красивая девушка была!

Мне к тому времени исполнилось только 22 года, но я уже вправе был считать себя бывалым каторжанином. Я уже пережил ад в таежном прииске; не один раз «доходил до веселой жизни» и считал себя обреченным. Побыл на Новой трассе, построенной на костях; не раз на волоске был от расстрела; дважды удалось хитростью избежать отправления в спецзону для иностранцев, откуда мало кто возвращался.

Я не поверил своим глазам. Дневальный не выгонял утром на развод дрыном «без последнего»! В бараках было чисто, тепло и спокойно. Блатари нас не терроризировали, их вообще в лагпункте не было! Детский санаторий, и только!

Большая промзона автобазы, огороженная символическим .забором, куда весь развод приводил один-единственный боец, была свободна от охраны. В гаражах и цехах наш брат работал вперемежку с вольнонаемными, все работали деловито, тихо, дружно и добросовестно, без всякого понукания. Чувствовалась боязнь попасть опять на прииск, где, наверное, почти все уже успели побывать, откуда многие из них были переведены по спецнаряду.

Голодом морили нас, конечно, добросовестно. Но ведь мы были з/к, и шла война! Постепенно каждый из нас находил какие-то дополнительные источники подкормки. На худой конец, рассыпанный в кузовах ремонтируемых «фазанов» кормовой овес, перемешанный с углем. Технология приготовления овсяной каши, воспетой Робертом Бернсом как национальное блюдо шотландцев, нами была отработана в совершенстве.

В свое время при оформлении лагерного формуляра на транзитке в Магадане я инстинктивно заявил на вопрос заполняющего анкету: «Профессия?» — «Техник-электрик и шофер!» Он так и записал (это было нагло с моей стороны, я незадолго до •ареста окончил десятилетку). Сколько раз впоследствии эта запись мне спасала жизнь!

Я две недели добирался с Усть-Хакчана до Берелеха по срочному телефонному вызову из колонны связи, где я работая, и поэтому мой саботаж увенчался успехом — этап в спецзону прииска «Туманный» уже давно был отправлен.

Нарядчик лагпункта Хаймович выписал мне направление, незадолго до этого автоэлектрик гаража № 1 «сплавил» украденное остродефицитное магнето приисковому шоферу, погорел, и его отправили вслед за этим магнето на прииск «Большевик».

Как я сумел освоить азы ремесла автоэлектрика буквально на ходу, имея об электрооборудовании автомобиля весьма туманное представление,— это было бы темой отдельного рассказа. Но я сумел не только избегнуть быстрого рокового разоблачения как самозванец. Я сумел еще за короткое время — правдой, скорее неправдой — собрать приличный набор слесарного инструмента, в котором каждый предмет был любовно отшлифован и отполирован.

Все члены нашей бригады ремонтников гаража № 1 жили в одном лагерном бараке. Моим соседом по верхним нарам был мой ровесник — автослесарь Колька Фетисов по кличке Вотяк.

Колька был долговязым, сухопарым, тихим и молчаливым парнем. Все же мы с ним быстро подружились. Он стал со мной делиться «лишним» куском хлеба или иной снедью, тайком пронесенной в лагерь (нас часто шмонали при возвращении с работы). Вольнонаемные шоферы нас часто благодарили за добросовестный ремонт своих машин.

Читателю, вероятно, трудно будет понять человеческую ценность этих кусков. Как-никак, это было заключение, где царили законы джунглей: «Homo homini lupus est» — «Человек чело веку — волк».

Со временем Колька стал давать мне много ценных указаний, особенно — характеризуя шоферов автоколонны, или, как там называли, гаража: кому следует ремонтировать закрепленный за ним «фазан» на совесть, кому — не очень. Он был прагматиком, шоферов он четко разделял на тех, от которых можно было ожидать немного крупы из перевозимого груза и от которых — нет.

Постепенно он стал рассказывать о себе.

В отличие от нас, «контриков», Колька был «бытовиком». Однако эта его громадная привилегия в лагерной классификации была сведена на нет жирной отметкой красным карандашом на формуляре: «Не расконвоировать! В лагобслуге не использовать!» Колька был целый год «во льдах», в побеге! По национальности он был коми. Сын таежного охотника, с малых лет он приучился к общению с природой и не терялся в экстремальных ситуациях. Когда он подрос, выучился на тракториста, работал на трелевочном тракторе в леспромхозе, рядом с подконвойными заключенными. Он еще на воле был свидетелем лагерных ужасов.

Привезли Кольку на Колыму — в Коми АССР, как видно, «не хватало» лагерей — весной 1939 года. Из магаданской транзитки море «контриков» отвозили на таежные прииски. Кольку же, бытовика, оставили в Магадане — сама Гридасова отбирала для своего «образцово-показательного» лагаодразделения подходящее пополнение из нового этапа. Гридасова — подруга всемогущего Никишова — обладала неограниченной властью. Среди заключенных Маглага она слыла, несмотря на свою молодость, умной, строгой и справедливой. Писательница Е. С. Гинзбург в своей книге «Крутой маршрут» положительно отзывается о любовнице властелина Колымы.

Отобранный лично Гридасовой, Вотяк попал в Маглаге на блатную работенку — стал поваром. Показал себя скромным, дисциплинированным и неутомимым работником. Вскоре его назначили поваром столовой вольнонаемных судоремонтного завода в Марчекане. Расконвоированные работники столовой жили в маленьком домике.

Казалось бы — чего еще желать?

Однако Колька вскоре узнал о том, что над ним постоянно висит дамоклов меч.

Каждой весной, накануне горячки промывочного сезона на приисках, заключенные Матлага проходили строгую комиссию вольнонаемных врачей. Комиссовались они, как рабочий скот, как рабы. В исключительных случаях комиссия ставила в формуляре спасительную букву «Л» — «легкий труд». Эта заветная буква означала избавление от этапа на прииск. «С» — «средний труд» и особенно «Т» -— «тяжелый труд» означали безапелляционное отправление в тайгу, в ад приисков. А Колька, на прииск ох как не хотел. Работая вольнонаемным среди заключенных Ухта-Печорского лагеря, он имел весьма реальное представление о том, что его там ожидало.

Привыкший не покоряться судьбе даже в самых сложных Ситуациях, он решил опередить события — и бежать. А там — будь что будет.

К побегу он тщательно готовился в течение нескольких месяцев, никого не посвящая — в свои планы. Сушил сухари из белого хлеба, перемалывал их на мясорубке, пережаривал на масле и смешивал с сахаром. Этот концентрат он хорошо упаковал и надежно спрятал.

У заключенных новых этапов, которых приводили из транзитки на земляные работы под конвоем в промзону завода, он выменял новое обмундирование за старое с придачей хлеба, снеди и табака. Это были два ватных костюма и два полушубка — из одного сшил две пары рукавиц и тёплую шапку. Достал пару новых валенок и прочно подшил их. Приготовил мешочек соли, спички, топор и нож; спрятал все в надежном месте. Была у него и пара добротных кожаных сапог.

Ранней весной 1940 года, предупреждая Кампанию комиссовки, Колька симулировал заболевание. Заведующий столовой послал его в город, в санчасть своего лагпункта. Дождавшись темноты, он надел на себя две пары белья, два ватных костюма, полушубок, забрал из своего тайника весь спрятанный скарб и ушел в ночную тайгу. Марчеканский судоремонтный завод в те годы принадлежал Морпогранохране и был свободным от тайных и открытых агентов охраны.

Он поднялся на сопку и пошел, ориентируясь по звездам, на северо-восток. Большой поселок Олу он обошел далеко.

Шел целую неделю, ночуя в снежных сугробах, не разжигая огня, удаляясь от поселков на морском побережье.

Наконец он дошел до высокой сопки, склоны которой были покрыты крупными валунами и густыми, зарослями вечнозеленого стланика — карликового северного кедра, иглы которого, запаренные кипятком, в какой-то мере предохраняют от цинги (в лагпунктах этот экстракт раздавали принудительно). У подножия сопки виднелась протока замерзшей речушки, впадающей вдали в море,— наметанный глаз Кольки сразу определил, что по ней подымаются в сезон лососевые на нерест.

На южном склоне сопки, где под лучами солнца уже начал таять снег, он увидел много мороженой прошлогодней брусники, голубики и морошки, грибов маслят также из урожая прошлого года, замороженных зимой.

Кругом расстилалось белое таежное безмолвие.

Сопка определенно понравилась Кольке. Он решил искать подходящее место, чтобы вырыть пещеру для временного пристанища. Во время поиска нарвался на берлогу, к счастью, не занятую хозяином тайги. Несколько дней Колька потратил на благоустройство пещеры. Он тщательно замаскировал ее снаружи, вход завалил крупными камнями, вырыл для очага искусный дымоход, чтобы дым поглощал.

И начал Колька свою робинзонаду. С той разницей, что герой Дефо был обласкан дарами тропиков,— Колька же должен был условия жизнеобеспечения отвоевать упорным трудом у дикой, суровой северной тайги.

Запасы еды кончились, он вынужден был перейти на подножный корм.

Речку он запрудил в удобном месте в ожидании нереста и был за это щедро награжден: кеты и горбуши ловил руками столько, сколько ему хотелось. Он наедался свежей рыбы и икры досыта. Непуганых серых куропаток бил палками. Хлеб ему заменяли орешки кедрового стланика и свежие грибы. На десерт были в изобилии ягоды.

Он нашел в долине глину и вспомнил пословицу: «Не боги горшки обжигают».

Пришла зима. Счет времени он потерял: в отличие от Робинзона Крузо забыл делать ежедневные зарубки.

После короткого северного лета, во время которого Колька ежедневно выкладывался до изнеможения, делая запасы впрок, используя светлые ночи, постепенно ему стало нечего делать. Пришла скука одиночества, пришла тоска по человеческому общению, по женщине.

Больше ради времяпровождения он приспособился ставить силки, петли и ловушки, в которые иногда попадался песец, а то и горностай. Шкурки он научился выделывать в густом растворе стланика. На все это уходило мало времени — после полудня занять себя уже было нечем.

Он изготовил снегоступы и стал делать вылазки, все дальше и дальше удаляясь от своего обиталища.

Как-то раз, спускаясь с сопки среди густых зарослей стланика, он вдруг увидел в долине двух сидящих на бревне человек. В их сторону дула легкая поземка.

Следуя инстинкту охотника, он спустился по склону ниже, надежно спрятался и стал наблюдать. Собаки возле этих двух не было. К бревну были прислонены два карабина с примкнутыми штыками, две пары лыж стояли, воткнутые в снег.

«Вохровцы! Меня ищут!!» — пронзила его мысль.

Один из них приставил к глазам бинокль и стал неторопливо смотреть в сторону морского побережья. Нет, бинокль в арсенал вохровцев не входил, и в поведении этих двух Колька интуитивно почувствовал нечто другое.

Вдруг его осенило. Среди посетителей столовой Марчеканского завода он неоднократно видел военных в зеленых фуражках. «Дозор пограничников!» — дошло до него.

Они неторопливо поднялись, потянулись, встали на лыжи, перекинули свои карабины и ушли на север.

Колька отправился домой в противоположную сторону, тщательно заметая свои следы. Дома внимательно проверил маскировку берлоги, забрался в нее, огня не разводил. Всю ночь напряженно думал. Его душевное состояние было аналогично состоянию Робинзона Крузо, после того как тот узнал, что на его острове, который считал необитаемым, водятся дикари-каннибалы.

Колька понял, что потерял свою воображаемую свободу. Он, оказывается, обосновался не так уж далеко от некоей погранзаставы, его передвижение в тайге заблокировано. Где пограничники, там и служебные собаки.

Каково же его будущее, что его ожидает? Он понял, что обречен.

К утру у него созрело решение.

С той же бескомпромиссной отвагой, с какой он в свое время решился на побег, он теперь решил бросить свое убежище, вернуться добровольно в Маглаг — явиться с повинной. Он хорошо понимал, что если не сумеет скрытно добраться до самого порога управления Маглага — его изобьют до полусмерти, а то и убьют. И уж неминуемо осудят за побег.

В глубине души он надеялся на успех, а Главное — на снисхождение Градасовой. Во что бы то ни стало он должен к ней попасть!

Не спеша, основательно стал готовиться к возврату. Привел свою одежду в порядок. Второй комплект ватного обмундирования был цел. Колька уложил в свой мешок несколько шкурок песца и горностая, провизию на неделю. Отточил свой нож и кое-как расправился с выросшей бородой.

С большим сожалением оглядел свою уютную пещеру, свои запасы. Посидел перед дорогой.

Как только стемнело, Вотяк ушел в направлении, откуда пришел год назад. Ушел со всеми предосторожностями, избегая нежелательных встреч с пограничниками, остерегаясь поселков на побережье.

Через восемь дней он пришел на знакомую сопку на Mapчекане. Утро еще не разгорелось. Он увидел огни морского порта на противоположном берегу бухты Нагаева и жидкие огня Магадана, который в те годы был еще маленьким городком. Прошел беспрепятственно путь до города. К началу рабочего дня явился к дежурному Маглага, вкратце объяснил, кто он, и просил допустить его к Гридасовой.

Дежурный ему не поверил — на беглеца Колька был не похож. Он позвонил Гридасовой и доложил о странном посетителе. Она приказала его обыскать и привести в ее кабинет.

Колька сразу сдал свой нож — топор он бросил еще перед городом. Дежурный его тщательно обыскал.

И вот он предстал перед Гридасовой. Вежливо поздоровался, доложил по форме, кто он есть: год рождения, статья, срок. Преподнес ей подарок — добытые шкурки собственной выделки.

Она, заинтригованная, начала его подробно расспрашивать. Колька начал свой рассказ несвязно — от человеческого общения он успел отвыкнуть, тем более с высоким начальством, к тому же — интересной женщиной, от возможного каприза которой зависела его дальнейшая судьба.

Постепенно его речь стала раскованной. Гридасова слушала его явно заинтересованная, задавала вопросы. Она не скрывала перед ним своего удивления.

Колька рассказывал больше часа. «Я надеюсь на ваше снисхождение»,— закончил он.

Гридасова вызвала охранника и отправила с ним Кольку в лагерь. «Приведи себя в порядок. Завтра я тебя вызову».

В лагере Колька попал под личное попечение старосты. Его повели в баню, сменили белье, хорошо накормили. Впервые за год он насытился «приличной» пищей и выспался на сносной человеческой постели.

На следующий день — на работу Кольку не послали — Гридасова опять его вызвала с конвоиром.

— Благодари свою судьбу, что ты попал ко мне,— сказала она.— Следовало тебя судить за побег, но я сделаю для тебя исключение, ты вернулся добровольно. Ты прогулял год — этот год тебе в отбытый срок не зачтется. В Магадане ты не останешься — ты потерял доверие. Будешь отправлен в тайгу. Работать будешь по специальности, но под конвоем. За ценные шкурки тебе спасибо.

Колька поблагодарил ее глубоким поклоном.

Его тут же повели на транзитку. Вскоре его вызвали и отправили с этапом автослесарей по спецнарядам в лагпункт Берелехской автобазы.

На этом рассказ, Кольки Фетисова закончился. Осенью 1944 года мы с ним расстались, меня расконвоированным отправили в новый филиал автобазы в маленьком таежном поселке Делянкир, который обеспечивал грузами новые прииски Индигирки.

Встретил я его опять в другом филиале автобазы, на кочегарке Колымы — Аркагале. Кажется, это было в 1948 году. Колька там работал автомехаником, уже вольнонаемным.

Срок свой он благополучно отбыл на автобазе. Работал хорошо и добросовестно. Такими начальство дорожило, таких весной на прииски не отправляли.

Освободившись, он вскоре женился. В послевоенные годы вольнонаемный состав, как и в военные годы, правом увольнения на материк «в основном не пользовался. «Вольняшки» оставались незаконно закрепленными за Дальстроем.

В 50-х годах я потерял Кольку из вида.

Были среди жертв колымских лагерей и такие вот редкие счастливчики, для которых годы, проведенные за колючей проволокой, пройми сравнительно безболезненно.

Кому как повезло.

Письмо художника Надежды Толоконниковой из мордовской колонии о невыносимых условиях содержания российских женщин в тюрьмах и колониях вызвало оторопь у общественности: оказывается, проклятый Архипелаг ГУЛАГ никуда не делся, оказывается, приемы НКВД по использованию рабского труда заключенных по-прежнему в силе. И это не просто преувеличение. Сегодня «Историческая правда» публикует воспоминания нескольких узниц сталинского ГУЛАГа, собранные в архиве Центра А.Д. Сахарова. Кажется, что многие из этих рассказов были записаны буквально вчера.

Женщины в ГУЛАГе

Валентина Яснопольская: «Девчонка, и вздумала бороться с ГПУ!»

 
Валентина Яснопольская. Родилась в 1904 г. Работала в Ленинграде на должности экономиста в Главном управлении телеграфа. Арестована в 1930 году по делу «антисоветского монархического центра Истинно-православная церковь». Приговор коллегии ОГПУ: 3 года лагерей. 

…Меня доставили в «Кресты», но выяснилось, что это только мужская тюрьма и женских камер в ней нет. Опять — «черный ворон» и внутренняя тюрьма при ГПУ на Шпалерной улице. Там принимала меня казавшаяся очень сердитой и крикливой надзирательница, прозванная «бабкой». Когда она дежурила, ее крик раздавался во всех коридорах. Последовал обычный при приеме тщательный обыск, во время которого раздевают догола. «Снимай крест», — скомандовала она. Я взмолилась: «Оставьте мне крест». «Снимать, не разговаривать», — сердито закричала она. Кончив записи, бабка повела меня, как будто забыв про крест, и я вошла в ворота тюрьмы, ликуя, что крест остался на мне. 

Привели меня в общую камеру, рассчитанную на 15-17 человек, в которой находилось 45 арестантов. В камере была своя староста, и соблюдалась строгая очередность при размещении людей. Новички укладывались на небольшом свободном участке возле унитаза и потом, по мере освобождения мест, продвигались дальше; старожилы достигали кровати. Я добралась до кровати, вернее, доски, положенной на выступы между двумя кроватями, через два с половиной месяца, перед переводом в одиночку. Но не это было страшным. Страшным было горе и страдание невинных людей, матерей, оставивших дома грудных детей, людей, виновных только в том, что они родились у неподходящих родителей. Сидели в камере и уголовницы, но их было меньшинство, а в основном там томилась петроградская интеллигенция, люди большой культуры духа, в присутствии которых, несмотря на их обычную сдержанность и непритязательность, уголовники и малокультурные обитатели не смели ни выругаться, ни хамить, чувствуя их духовное превосходство и невольно подчиняясь ему. 

После перевода в эту камеру начались допросы всегда ночью. У меня не было страха перед следователями, а только ожесточение, вызванное страданиями невинных людей. Я думала, что однажды и меня уведут на казнь, но я погибну не молча, а скажу все, что думаю о палачах. «Вы были, как звереныш», – говорил мне впоследствии следователь. 

Первым следователем был Макаров. Он предъявил мне обвинение по статье 58, пункты 10 и 11, что означало «контрреволюционная организация и агитация». «Где же я агитировала?» – спросила я. «Ну, могли в трамваях», — деловито ответил тот. После каждого моего ответа на последующие аналогичные вопросы, он утыкался носом в свои бумаги и бормотал: «Да, подкованы вы хорошо». Вскоре его сменил второй следователь, Медведев. Этот дал понять, что Макаров — выдвиженец из рабочих, а он — с высшим образованием. Но ума у него было не больше. Шла речь о какой-то крупной контрреволюционной организации, в которой я, по словам следователя, играла заметную роль, и от меня требовалось подробно рассказать о ней и назвать всех участников. Из высказываний Медведева мне запомнилось утверждение, что лет через 10-15 у нас не останется верующих людей и все забудут о религии. 

В одну из последующих ночей меня привели в громадный кабинет № 16, на двери которого висела табличка «Начальник особого отдела Ленинградского ГПУ». Меня встретил высокий, интеллигентного вида человек, Рудковский, который сразу же па-чал на меня орать: «Девчонка, и вздумала бороться с ГПУ. Мы нас штурмом возьмем». Впоследствии он рассказал мне, что два предыдущих следователя отказались работать со мной, «а я взялся за вас, так как у меня слишком прочная репутация». (По-видимому, это надо было понимать так, что возможная неудача в «работе» со мной не поколебала бы его репутации.) 

9 ноября 1931 года, поздно вечером, нас, окруженных плотным кольцом конвоя, повели на Финляндский вокзал. Шел дождь, под ногами хлюпала грязь. Когда подошли к Неве, кто-то из заключенных вырвался и бросился в реку. Нам скомандовали: «Ложись лицом к земле». Мы упали в грязь и воду. Говорили, что этого несчастного зарубили в реке шашками. На вокзале опять началась паника. Не досчитались одного заключенного. И вдруг оказалось, что речь идет обо мне. Среди шума и крика я услышала свою фамилию, которая не имеет родового окончания, и только с трудом в этой панике мне удалось доказать, что это я, женщина, а не мужчина. Наконец нас посадили в вагоны, так называемые столыпинские. Это вагоны типа купейных, но только двери из купе в коридор забраны решеткой, так же как и окна в коридоре. Через плотную оконную решетку свет еще проходит, но увидеть, что делается за окном снаружи, нельзя. В купе же окна в виде небольших щелей. 

В первое купе поместили меня и еще двух пожилых женщин — членов церковной двадцатки. В остальные — повели мужчин. Их было так много, что, вероятно, и сидеть им приходилось по очереди. Это были лица духовного звания. Все в священнических одеждах. Это была Петроградская Церковь. Вероятно, никто из них не вернулся. По крайней мере из тех, кого я знала, не вернулся никто. 

Когда поезд тронулся, они запели Великое славословие. Но их быстро заставили замолчать. 

Утром один из конвоиров сдвинул решетку и открыл окно в коридор напротив моего купе, и я увидела Сосны (сознательно пишу с большой буквы). После почти года, проведенного в тюрьме, я сильно стосковалась по природе. Еще несколько раз я просила открывать окно и наслаждалась видом леса: видимо, меня продуло, и я заболела. «Вот все на сосны глядела», — слышала я разговор конвоиров. Их купе было рядом с моим. Очень многогранна русская душа. Эти конвоиры были еще и расстрельщиками, и когда я их спрашивала, как они могут стрелять в беззащитных людей, они отвечали: «Раз их приговорили, значит, они заслужили». И в то же время эти самые люди столько заботы и даже нежности проявили по отношению ко мне, особенно когда я заболела. «И за что она?» — все выспрашивали у моих соседок. 

Мне становилось все хуже. Высокая температура. Сильный кашель. Было явное воспаление легких. Конечно, ни о какой постели или одеяле не могло быть и речи. Конвоиры подняли тревогу, доложили начальству. В ближайшем городе, кажется Вологде, вызвали врача, чтобы установить, могу ли я следовать дальше. Врач констатировал воспаление легких и сказал: «Конечно, в таких условиях вам следовать нельзя, но если вас снимут, то вы попадете в пересыльную тюрьму, где все больные, в том числе и тифозные, валяются на полу в соломе, и там вас ожидает верная смерть, а здесь ваш молодой организм, может быть, и выдержит. Я доложу вашему начальству так, как вы захотите». И я попросила, чтобы он сказал, что я могу следовать дальше. Точно такой разговор произошел с врачом и в следующем большом городе. 

Одной из тягот этапа было отсутствие воды. На дорогу выдали селедку, на которую после надоевших тюремных щей все накинулись. Я, как ни велик был соблазн, к счастью, отказалась от нее. Люди мучились от жажды, выпили всю воду в туалетах, в поисках воды приходили к нам из других вагонов… А на столе у конвоиров стоял графин с водой, но они не пили ее сами и на все просьбы отвечали: «Ни, то вода для нашей голубки». 

На промежуточных станциях запрещали брать сырую воду и обещали кипяченую только в Перми. Наконец через щелку из своего купе я вижу мост через Каму и вокзал большого города. Конвоиры бегут с ведрами, но вскоре возвращаются без воды. «То ще не Перма, то станция Реям», — слышу я. Через свою щелку я увидела, что название станции написано латинскими буквами — «PERM» (тогда Пермь была столицей Зырянской республики). Я поскорее подозвала конвоиров и объяснила им, что это и есть Пермь. «А мы дывымся, чому-то «Я» ножкой не в ту сторону», — и побежали за водой. 

(…) Усольский лагерь создали для обеспечения рабочей силой строительства ряда заводов Урала, в первую очередь крупного содового завода (вот это и было «строительством социализма», как говорил мой следователь). Наш этап попал туда в благоприятный момент, вскоре после ревизии, в результате которой сняли страшно жестокого лагерного начальника Стуколова. Он приказывал вешать не угодивших ему заключенных прямо у входа в бараки, и трупы несчастных по много дней болтались у дверей. Другим любимым его развлечением была «жердочка». Несчастного зимой, в тридцатиградусный мороз, раздетого усаживали на жердь, закрепленную между стенками в холодном сарае, на всю ночь. Стража следила, чтобы он не соскочил или не упал. Человек, конечно, погибал. Так, еще все помнили о гибели интеллигентной москвички, наказанной за то, что во время спектакля в лагерном театре она, будучи суфлером, так неудачно села, что из суфлерской будки виднелся кусочек ее белой косынки. Много еще рассказывали о жестокости Стуколова. В конце концов, была назначена комиссия для расследования, и его сняли. 

По прибытии в лагерь у нас сразу отобрали все вещи для дезинфекции, а нас отправили в баню. Взамен нашей одежды выдали какие-то рубашки и юбки в виде мешков, которые надо было придерживать руками, чтобы они не свалились. 

Не забыть скорбного лица узнавшего меня и подошедшего ко мне священника из Бобруйска, где жили тогда мои родители, о. Симеона Бирюковича. Он с тоской показывал на своп обритые лицо и голову. Больше я его не видела. Я сразу попала и больницу, а он, по-видимому, с другими заключенными ушел в Вишерский лагерь: зимой в сильный мороз надо было проделать 60 километром пешком. Там он и погиб. 

Женщины, спутницы мои по вагону, рассказали потом, что эти несколько дней до отправки этапа он все спрашивал обо мне, но они избегали его, так как в лагерях общение мужчин с женщинами запрещено. 

После бани меня втолкнули в какое-то помещение, где стоял стол и перед ним табуретка. Я села на нее, положила голову на стол и тут же уснула. Когда я проснулась, то обнаружила на голове платок; над ним несколько женщин чесали свои головы, и на меня сыпались насекомые. Моя голова оказалась под лампой, и потому они ее выбрали. Я в ужасе закричала: «Что вы делаете?» Они спокойно ответили: «Ты не беспокойся, они к тебе не пойдут, они знают своих». И действительно, ни одного пришельца я потом у себя не обнаружила. Потом я попала в барак, где по обеим сторонам прохода были двухэтажные нары. Мне указали место в переднем углу на самом верху. 

Начинался новый этап моей жизни. Еще раньше я твердо решила пройти весь путь русской каторжанки без всякой скидки на возраст и здоровье. Хотя я и чувствовала себя совсем больной, но после всех пережитых передряг заснула. В 4 часа утра была побудка. Я поднялась, готовая начинать свой каторжный путь, обозревая с высоты нар происходящее в бараке. Среди шума и гама бригадир Катя пыталась распределить по бригадам обитателей барака, чтобы отправить на работу на строительство завода, расположенного в нескольких километрах от лагеря. 

«А, новенькая, — вскрикнула Катя, увидев меня, — вставай на работу» — и пошла к моим нарам. «А что у тебя на шее?» — спросила она. «Крест», — ответила я. «Покажи». Я показала. Катя ничего не сказала, а я начала спускаться с нар, чтобы идти на работу. Катя достала откуда-то приличные валенки и протянула их мне, но их тут же перехватили — я не успела к ним даже прикоснуться. Катя покачала головой, но, не говоря ни слова, принесла мне другие, старые и большие. Я спустилась с нар и тут же сильно закашлялась. «Да ты больна, — сказала Катя. — Нет, на работу тебя не возьму. Иди к врачу». Врач, тоже из зэков, был где-то недалеко, он подтвердил воспаление легких, и меня отправили в больницу. 

Две пожилые обитательницы барака говорили мне потом: «Какая ты глупая, взяла и показала сразу крест. Надо было спрятать». Я, вероятно, была тогда глупая, но если бы я его спрятала, у меня все равно сорвали бы его ночью или вытащили, а так окружающие как бы признали мое право носить крест. Впоследствии, когда из жалости меня, как «грамотную», хотели устроить на более легкую, «культурно-просветительную», работу, всегда находился кто-то, кто говорил: «А как же, она ведь с крестом?» Но никто никогда не потребовал его снять. Только пожилая, интеллигентная с виду московская поэтесса выступила во время новогоднего концерта с поэмой «Экономист с крестом». Но особого впечатления поэма не произвела. Позже с этой поэтессой приключилась какая-то беда, я ей помогла, и мы с ней подружились, но о поэме не вспоминали. 

Больница из двух палат — мужской и женской — помещалась и отдельном бараке. Медперсонал состоял из лекпома и двух нянечек. Лекпом, как выяснилось впоследствии, не имел никакого медицинского образования; просто жить при больнице было легче, чем каждый день отправляться на физические работы. Кое-что он умел: например, ставить банки и даже делать внутривенные вливания, а главное, старался помочь больным, и когда приводили обмороженных, он сам устраивал им горячие ванны и оказывал другую посильную помощь. Мне он предложил сделать внутривенное вливание сальварсана84, говоря, что это мне сразу очень поможет. Я тогда понятия не имела, что это такое, и согласилась. 

Лежащая рядом девушка спросила меня: «Ты здесь курс принимаешь?» Я ответила, что нет, что у меня воспаление легких. «Дa, но здесь ты курс принимаешь?» — не унималась она. Я ей все рассказала, что у меня срок три года, что я из Ленинграда, но она все продолжала твердить про какой-то курс. Наконец не выдержала и воскликнула: «Вот глупая какая!» — и назвала определенную болезнь, курс лечения от которой они все здесь принимали. Я тогда еще не знала, что основной состав заключенных женского барака — проститутки. Не так давно прошла чистка городов, и их всех оттуда выслали. Среди них было много больных профессиональной болезнью. Другим испытанием стала няня — простая монашенка. Она подошла ко мне, начала пристально в меня вглядываться и вдруг всплеснула руками: «Да ведь ты царского роду!» Я опять начала доказывать, что я из Ленинграда, что я зэк, что у меня срок три года. Она ничего не хотела слышать и твердила: «Не говори, всякий, кто на тебя посмотрит, сразу скажет, что ты царского роду». На Урале, где располагался лагерь, еще была жива память о гибели царской семьи, и народ не мог примириться с гибелью невинных детей. Существовало много легенд об их спасении. 

Тонкая стенка отделяла женскую палату от мужской, из которой по временам неслись дикие вопли. Лекпом объяснил, что это кричит зэк с очень тяжелым неврологическим заболеванием, вызывающим сильные боли. Его, больного воспалением легких, при температуре 40 градусов заставили играть в очередном спектакле, и в результате он получил новое осложнение. В это время раздался другой, совсем слабый, голос: «Я слышу интеллигентную речь. Расскажите моим родным в Москве, как я здесь умирал». К сожалению, я не запомнила его фамилии. Но и у меня самой не было никаких надежд попасть в Москву. Я считала, что моя жизнь кончена. 



* * * 
Ирина Пиотровская — Янковская: «Следователь взял бутылку и ударил меня по голове: «Вот тебе правда!»


Ирина Пиотровская — Янковская. Родилась в 1924 году в городе Саратове. В 1941 году арестована по доносу одноклассника за прочитанное «контрреволюционное» стихотворение Есенина («Возвращение на родину»). 

Следствие продолжалось очень долго, семь месяцев. Нас колотили, били, мне пробили голову, у меня до сих пор здесь шрам, зубы выбили. Я не выдержала и говорю: «Господи, но есть же какая-то правда?!» А у следователя была такая большая бутылка, как из-под шампанского, с боржомом, завёрнутая в газету «Правда». Это было последнее, что я услышала. Потеряла сознание. После этого меня несколько дней не вызывали на допросы. Я сидела в тюрьме, где было очень много всяких, так называемых, «троцкистов», которые сидели с 37 года (все тюрьмы Москвы в войну эвакуировали в Саратов), и они меня очень подготовили. Посоветовали, как себя вести: не знаю, не слышала, не видела, ничего не подпишу, с этим следователем «работать» не могу. Я так и поступила. Вхожу такая важная, вся в синяках, молчу. «Что ты молчишь?» «Я с вами работать не буду и мне нужен прокурор». Следователь пригласил прокурора. Приходит: «Вы меня вызывали?» «Да! Вы посмотрите на меня, во что меня превратил мой следователь?! Вы же видите, что он меня бьёт!» «Бьет?» «Да. Голову разбил, швы накладывали». Прокурор говорит: «Дайте!» и протягивает руку следователю. Тот даёт акт, подписанный конвоирами, в котором говорится, что я упала с лестницы. Тут я поняла, что всё бесполезно. Следователь подходит ко мне и говорит: «Ну, не нравится тебе советская власть?» Я говорю: «Да идите вы к чёртовой матери вместе с вашей властью!» Ох, он так обрадовался! Тут же всё записал, я подписала, что я это сказала. Это вошло красной строкой в моё обвинение. 

Судил нас военный трибунал, страшное дело! Разделили нас по группам. Четыре или пять мальчишек и я: вот это и была наша «террористическая группа». На суде предъявили обвинение: покушение на одного из руководителей государства (то есть — на Сталина). Толе Григорьеву дали высшую меру, его расстреляли. Мальчишкам всем дали по 10 лет, мне дали пять. 

Мы строили какую-то сталинградскую железную дорогу, носили камни. Нас совершенно не кормили. Давали какую-то баланду и все мы были «доходягами». От бессилия люди падали, умирали. Потом нас за зону уже не выводили. А мне, после очередного падения, дали лёгкий труд. 

В зоне штабелями были сложены мёртвые голые тела немцев. Трупы немецких солдат надо было погрузить на телегу (арбу), запряжённую двумя волами, отвезти их к вырытой траншее и туда их сбросить. Была установлена норма — три ездки в день. 

И вот, когда я выгружала эти лёгкие, совершенно высохшие трупы (я старалась очень аккуратно снять с арбы и столкнуть их дощечкой в траншею), у меня упала в траншею будёновка. Я не смогла её достать из траншеи, мне было страшно туда лезть, и мне записали «промот»: утерю казённого обмундирования. 

В лагере нас делили на бригады по статейным признакам. Я угодила в бригаду интеллигентов. Все были очень ослаблены, не было сил выполнять работы даже средней тяжести. Но ничего не делать — нельзя, и нас заставляли выполнять бесцельные, здравым смыслом не объяснимые работы. 

На поясе у нас висели привязанные котелки для пищи. Нас заставляли в течение целого дня собирать по зоне в эти котелки камешки и ссыпать их в кучу. На следующий день эти камушки разбрасывались по зоне, и нас опять заставляли их собирать и ссыпать в кучу, а за тем переносить их в другую кучу, которая находилась в нескольких метрах от первой… 

По территории зоны протекал ручеёк. Его перегородили дощечкой и заставляли черпать воду котелками с одной стороны, переносить и выливать на другой стороне. Причём ставили метки: здесь брать воду, а вот здесь, пройдя через дощечку, выливать её. 

Состояние моего здоровья ухудшалось с каждым днём, У меня опять начались несносные головные боли, и шрам на голове, который я получила на допросе, начал гноиться. Меня отправили в лагерную больницу, где врач-терапевт была заключенная Елена Владимировна Бонч-Бруевич. Она меня лечила и очень хорошо ко мне относилась, и даже написала письмо маме, что она хорошо воспитала и, что, попав в такой ужас, я осталась воспитанной девочкой, какой был и раньше. Она меня подкармливала, и я стала поправляться. Кроме этого, она учила меня разбираться в лекарствах, хотела сделать из меня что-нибудь вроде медсестры, лекпома! Я ещё числилась больной, но ей помогала, и уже дежурила в качестве вечерней санитарки. 

Однажды летом, проходя мимо морга, который закрывался на ночь, услышала стук из морга. Мы пошли с санитаром в морг, одна я побоялась. Открываем дверь, а там совершенно голый, но почему-то в очках и с уже привязанной биркой на ноге стоит ленинградец — Кошкадамов… Он бросается к нам и кричит: «Опять меня с довольствия сняли опять мне пайку не оставили!» Он не первый раз оживал в морге и ему уже совершенно безразлично, что он среди покойников. У него одна единственная мысль — сняли с довольствия, а это ужаснее смерти. 

Как попадали ещё живые в морг? В большинстве мы все были «пеллагриками» Пеллагра — болезнь истощения. Истощение организма было такой степени, что пульс был совершенно не слышен и в такой ситуации достаточно команды санитара: а-а-а! … тащите, тащите… 



* * *
Нина Гаген-Торн: «Слабосильной легче сохранить жизнь»


Нина Гаген-Торн. Родилась в Петербурге в 1901 году. Закончила Санкт-Петербургский университет, работала в Академии наук (этнограф). Арестована в 1936 году по «делу Академии наук». Приговор: 10 лет лагерей. 

Прибыли по этапу. Выпустили на развод. Толстый нарядчик вышел со списком. Стали выкликать фамилии: «Соберитесь с вещами!» 

Этап?! Куда?.. Забегали по лагерю: сдергивали с веревок белье, искали свои кастрюльки, вытряхивали мешки и постели. Седая Валерия Рудольфовна, в своих белых носочках и аккуратной кофточке, торопливо увязывала посылку, Надя Лобова ей помогала. Вызвали весь наш этап и еще много прежних. 

У каптерки — очередь, сдавали постели. В бараках все разворочено. Ударили в рельс ворот: сбор! 

За воротами стрелки с овчарками на привязи. Начали выкликать фамилии: «Имя, отчество? Год рождения? Срок? Статья?» 

По широкой, обсаженной деревцами дороге нас отвели в баню. Она не топлена, горячей воды нет, но ведь не зима! Мы рады воде — смыть пыль, рады сесть на сырое дерево скамеек, окунуть в воду натертые ноги. Кто-то смеется уже, радостно брызгая воду. Моемся. 

— А ну, выходи! Саносмотр! Становись строем в предбаннике! 

— А вещи где, а одежда? 

— Осмотрят, потом оденетесь. Принесут из прожарки… Стройсь! 

Выстраивается сотня голых женских тел. Кто не догадался захватить с собой полотенца, стоят мокрые. 

Идет комиссия. Седой, с впалыми щеками майор в небрежно накинутом белом халате. Толстая женщина, тоже в белом халате. Без халатов: начальник режима, нарядчик с папкой бумаг. 

У женщин смятение: 

— Дайте одеться! Как же мы — голые! 

— Сказано вам, саносмотр… Врачи. 

— Но ведь тут и не врачи!.. Нарядчик, стрелок у дверей! 

— Никто вас не сглазит… Нужна регистрация… Становись! 

Тела: молодые — девичьи, бабьи — с длинными, обвисшими от худобы мешочками грудей, старушечьи, желтеющие морщинами. Длинноволосые стараются волосами прикрыть грудь, у девушек пылают щеки. Старухи — безразлично покорны. 

Майор идет вдоль строя, быстро всматривая тела. Отбирает товар — на производство, в швейную! В сельхоз! В зоне! В больницу! Нарядчик записывает фамилии. 

Мы не знали тогда, почему в швейную надо молодых и здоровых. Потом поняли: условия такие, что через год-два и здоровые заболевали туберкулезом. 

Слабосильному легче сохранить жизнь в лагерях: плохой товар меньше употребляют — турнут в сторожа или дневальные. Смотришь, человек приспособился — выживет. Крепкая здоровая рабочая сила поступала в мясорубку производства, ее смалывали. 

Я, после первого тура, была посредственным товаром, почти не стоившим внимания. (…) 

В зоне 12 бараков. Столовая, баня, больница, каптерка, контора начальства. В конце зоны отдельная часть: швейная фабрика. В ней особая проходная с вахтером. Туда пускают и оттуда выходят только строем производственницы. Они сидят по 10 часов, по конвейеру сшивая детали. Строем выходят на обед, на ужин, после ужина — к себе в бараки. Их бараки расположены у самой фабрики. Они считаются лучшими, там «созданы бытовые условия»: не так тесно стоят вагонки нар, на каждые два человека поставлена тумбочка. Стол в середине барака накрыт белой скатертью, на окнах — марлевые занавески. Только некому, кроме дневальной, сидеть за этим столом: возвратившись с работы, умывшись в умывальной, девушки валятся на нары от утомления. 

Мы, лагерная обслуга, убирали территорию на производстве. Это был субботник — очистить землю от мусора, вскопать грядки, посадить цветы вдоль трех корпусов швейной фабрики. 

Зашла в корпуса: такой же, не отличающийся от жилого, деревянный барак. Длинные столы в два ряда. На столах — швейные машины. Машины поставлены в ряд с плотностью, позволяющей вертеть ручку и откинуть соседке отстроченную деталь: рукав, карман, воротник. 

Под низким потолком слепят глаза яркие лампы. Грохочут машины. Воздух полон пыли, мелких волокон от простегиваемых бушлатов. Дышать трудно. Некогда дышать, конвейер идет, требует норму, норму, норму. Если ее не выполнят за 10 часов, оставляют еще на час, на два. При систематическом невыполнении — штрафной паек: уменьшают пайку хлеба, снимают второе блюдо. За перевыполнение обещают дать выходной день в конце месяца, устроить «танцы с мальчиками» — привести под конвоем тоже перевыполнивших норму на мебельной фабрике с мужского лагпункта. 

И как соблазнительна многим эта возможность. Встретиться с заключенными другой зоны! Узнать вести, может, увидеть брата, жениха, след которых потерян. Может, просто забыться, отплясывая под баян. Не может ни один человек выжить совсем без минуты радости, как не может выжить без еды и питья. Минуты смеха — физиологически необходимы. Это понимает начальство лагеря: чтобы девушки хорошо работали, оно разрешает вечера самодеятельности — этим можно выжать перевыполнение плана. 

Две сотни девушек перемалывает мясорубка 10 — 12-часовой напряженной работы. Они спрессованы в массу, управляемую чужой волей. Лишены родных, движения, свободы, брошены в страшное одиночество и тоску. Если совсем лишить их развлечений, они станут вялыми в работе, сорвется план фабрики. Начальство объявляет: в конце месяца при перевыполнении плана будет выходной. 

Девушки работают до обморока, подгоняя друг друга, — перевыполняют. Иногда их обманывают, не дают выходного, иногда — дают. 

Топая тяжелыми ботинками, строем, под конвоем, приходят мужчины. В лагерной столовой — сцена. Занавес из актированных одеял украшен аппликациями художниц, которые участвовали в самодеятельности. 

Отодвигают столы, рядами ставят скамейки. По одну сторону прохода конвой велит сесть мужчинам, по другую сторону — женщинам: как в церкви когда-то. Выступают и те и другие, по очереди. Поет мужской хор. Гулко и странно звучат низкие мужские голоса, ударяются в темный потолок столовой. Мы отвыкли слышать мужскую речь, видеть лица мужчин. Они смотрят на нас. В глазах у них нежность. «Бедные девушки, тяжело им», — шепчет кто-то. А у девушек колет сердце: латаные телогрейки, бритые головы, застиранные штаны: «Хлопцы вы, хлопцы!» 

Звенит слезами женский хор, поет украинские песни. Хмурятся жалостью мужские лица. Идет безмолвный разговор. 

Иногда следует милость начальства — танцы. Тут уж не безмолвное общение: можно и поговорить, передать записки, действует лагерная почта, за сотни километров переносящая новости. 

— Становись в строй! 

Обрывается баян. Серо-черные фигуры мужчин становятся строем, топают по дороге через вахту, в свою зону. 

— Прощайте! 

Встречи такие бывали в первое полугодие нашего пребывания в 6-м лаготделении. Тогда только начинали строиться рядом мужской лагпункт и мебельная фабрика. Еще не успели выстроить столовую, и мужчин строем водили в нашу, после того как отобедают женщины. 

(…) Женщинами, которых никак нельзя было использовать на работе, но которые могли передвигаться сами, заполнили огромный барак, как мы его называли — барак «малолеток» (от 60 до 80 лет). Там они копошились. Сидя на нарах рядом, иногда не замечали друг друга — в толпе человек не приметен. Иногда затевали ссоры: поднимались крик и брань из-за закинутого башмака, потерянной тряпки, сломанной ложки. Падали крики, снова мирно беседовали. Какая-нибудь тихо плакала. Утешали, вздыхали, головами качали. Другая заболевала. Соседки ковыляли за доктором. Шептали: сердце совсем останавливается. 

Где-то ворчала сердитая: 

— Останавливается? Придуривается! У меня вот тоже все болит, молчу. 

— Что вы, что вы!.. Грешно говорить так! Если мы друг друга не пожалеем, кто нас пожалеет? 

Ударит звонок на обед их бараку (после рабочих). Потянутся от барака к столовой: старухи, старухи, старухи. Три сотни: трясут головами, слезятся глаза, шевелятся морщины; крючась, движутся с костылями и палками. Под руки ведут почти слепых. 

Страшное шествие из фантазий Гойи? 

Нет, живая действительность: строй «врагов народа», отбывающих срок наказания. 

Вот враги: на табурете сидит 80-летняя игуменья монастыря. Она почти никого не узнает, не помнит. Молча дремлет. (…) 

Вот бывшая балерина: 

— Училась я вместе с Кшесинской, отметки получше ее получала в училище, — рассказывает она, отирая черненькие слезящиеся глазки; руки и ноги у нее дрожат, но, вспоминая, она кокетливо усмехается. 

А крепкая 70-летняя старуха в добротном суконном платке рассказывает: — Привели меня в суд: «Виновата в антисоветской деятельности». Дали 25 лет. Поклонилась я судьям и говорю: «Спасибо! Сколько проживу — отсижу, остальное вам, сыночки, оставлю». Так не захотели: сменили приговор на десятку. 

 * * * 
Анна Ларина: «Я знаю, что это такое, быть женой всенародно проклятого мужа…»


Анна Ларина. Родилась в 1914 году. Жена Н.И. Бухарина. Арестована в 1937 году как ЧСИР – «член семьи изменника Родины». Приговор: 8 лет лагерей. 

На второй день после моего прибытия в лагерь собрали «обыкновенных» ЧСИРов в круг перед бараками, поставили меня и жену Якира в центр круга и начальник, приехавший из ГУЛАГа (Главное Управление лагерей), крикнул во весь голос: «Видите этих женщин, это жены злейших врагов народа; они помогали врагам народа в их предательской деятельности, а здесь, видите ли, они еще фыркают, все им не нравится, все им не так». Да мы и фыркнуть-то не успели, хотя нравиться там никому не могло. Мы были даже относительно довольны, что после долгого мучительного этапа и пересыльных тюрем наконец (как мы думали) добрались до места назначения. 

С яростью прокричавший эти страшные слова здоровый, краснощекий, самодовольный начальник направился к воротам Томской тюрьмы. Заключенные в ужасе расходились. Были и такие, кто стал нас сторониться, но большинство негодовали. Потрясенные, мы не могли сдвинуться с места — было такое ощущение, будто нас пропустили сквозь строй. Так и стояли в оцепенении на сорокаградусном морозе, пока кто-то не отвел нас в барак, в наш холодный угол у окна, обросшего толстыми махрами снега. Двухэтажные нары были битком набиты женщинами. Ночь — сплошное мучение: мало кому удавалось устроиться свободно, почти все лежали на боку, а когда хотелось переменить положение, надо было будить соседку, чтобы перевернуться одновременно, и начиналась цепная реакция всеобщего пробуждения. 

В этот день барак походил на разворошенный улей. Все взволнованно обсуждали случившееся. Иные злобствовали: «Вот, натворили эти бухарины и якиры, а наши мужья и мы из-за них страдаем». Остальные ругали начальника из ГУЛАГа, и многие советовали писать жалобу в Москву, но мы понимали, что это бесполезно. 

Утром мы с Саррой Лазаревной вышли из затхлого барака в зону, чтобы отвлечься от своих мыслей, подышать воздухом. В морозной дымке светило малиново-кровавое сибирское солнце (к войне такое солнце, — говорили женщины) и чуть румянило снег, который у самого забора, куда не ступала нога человека (ходить туда было запрещено), сохранял свою девственную чистоту. По углам забора, наскоро сколоченного из горбыля, стояли вышки, откуда следили за нами дежурные конвоиры (их называли еще стрелками), и если чуть ближе подойти к забору, тотчас раздавался крик: «Стой! Кто идет?» Дорога, ведущая от убогих бараков к кухне, стала единственным маршрутом и всегда была полна женщин. На лицах многих лежала печать недоумения, испуга и страдания. Шутя, мы называли эту дорогу «Невским проспектом» (среди нас было много ленинградцев) или «главная улица в панике бешеной». Чтобы не замерзнуть, бегали по ней толпы несчастных. Большинство — в рваных телогрейках, холодных бутсах. Те, кто был арестован летом, прикрывались лагерными суконными одеялами, заменявшими юбки или платки. (…)


Анна Бухарина-Ларина в 70-е годы.

В лагере женщины изнывали и от ужасающих условий, и от безделья. Работы не было. Книг и газет не давали. Позже многим прислали в посылках нитки для вязания и вышивания. Особенно отличались украинки, их рукоделие было достойно художественных выставок. 

Наиболее оживленным местом стала площадка возле кухни. Там кипела работа: выносили бочки с баландой и кашей, пилили и кололи дрова, жужжала пила и стучал топор. Особенной ловкостью отличалась живая, остроглазая Таня Извекова, бывшая жена Лазаря Шацкина, организатора комсомола, любимого, авторитетного, интеллектуального вождя комсомолии первых лет Революции. На морозе со звоном падали из-под топора поленья. Вокруг работающих всегда собирался народ на подмогу. Оптимисты приносили радостные «параши» (слухи — на лагерном жаргоне): к Новому году будет амнистия, к 1 Мая — амнистия, а уж ко дню рождения Сталина — обязательно. 

Навсегда осталась в памяти рабочая кухни Дина. Она была среди нас исключением. По отношению к ней была совершена двойная несправедливость. Дина не только не была женой «изменника Родины», но к моменту ареста вообще не была замужем. Женщина крепкого телосложения, бывшая одесская грузчица. Дина рассталась со своим мужем за много лет до ареста. Он тогда тоже был рабочим в порту. Только на следствии узнала Дина, что ее бывший муж занимал потом высокий пост в каком-то городе. Он никогда не сообщал ей о себе. Дина была гордая женщина, она не разыскивала своего супруга и растила детей, не получая от отца ни гроша. Не хлопотала она и о расторжении брака. Это обстоятельство и загнало Дину в капкан. Никакие объяснения на следствии не помогли. 

В Томске Дина была использована как тягловая сила — она заменяла лошадь. Мы получали продукты из Томской тюрьмы. В обязанности Дины входило грузить продукты на телегу и доставлять их к кухне. Она подвозила картошку, капусту, крупу и мясные туши — такие тощие, будто эту несчастную скотину специально для нас и растили. 

Нашу завкухней Л.К. Шапошникову бросало то в жар, то в холод: она не знала, как накормить всех нас такими продуктами — капуста и картошка были мороженые. Но ее организаторские способности проявились и здесь. Однажды она пришла к нам в барак и сказала: 

— Девчата! — так она называла всех женщин независимо от возраста. — Я придумала вот что: из этого мяса все равно ничего хорошего не выйдет, будет баланда с мороженой картошкой без всякого навара. Давайте, пока морозы, соберем эти туши за неделю и к воскресенью сготовим настоящий мясной суп, и даже по котлете, может быть, выйдет. Согласны? 

— Согласны, согласны! — закричали все хором. Так поступили и в других бараках, их было, кажется, восемь. В воскресенье мы действительно получили хороший суп и по маленькой котлете. Но приготовить такой обед, как выяснилось, было очень сложно, и, несмотря на огромное количество свободных рук, работа оказалась трудновыполнимой: кухня не смогла вместить такого количества «поварих». И эксперимент больше не повторялся, по крайней мере при мне. 

Свердловская пересылка отличалась от других тем, что заключенные уже в камерах не помещались ни на нарах, ни под нарами, ни между нарами — поэтому нас поселили в коридоре. Коридор неширокий, светлый, так как «намордников» на окнах не было, и очень холодный. Расположились мы с Саррой Лазаревной Якир на полу, постелив байковое одеяло Николая Ивановича, а более теплым, шерстяным, якировским — накрылись. Рядом со мной лежала сумасшедшая ленинградка. Она то садилась и молча рвала свое черное зимнее пальто, раздирая его на мелкие ленточки, выщипывала ватин, то вдруг неожиданно поднимала крик на весь коридор: «Убили Сергея Мироновича, убили, все убили, все и сидим!»… К ночи она успокаивалась, ночью у нее было другое занятие: она вытаскивала из головы вшей, что не составляло для нее никакого труда — в таком огромном количестве они у нее водились. Запустит руку в голову — и улов обеспечен. Вшами она посыпала мою голову, приговаривая: «Всем поровну, всем поровну, к коммунизму идем». 

В коридоре Свердловской пересылки привлекла мое внимание древняя старушка. Она сидела спокойно, разглядывая всех внимательно с высоты своей старческой мудрости. Испещренная морщинами, как печеное яблоко, крохотная, высохшая, непонятно чистая для тюремных условий, в белоснежном кружевном чепчике, аккуратно сидевшем на ее голове, она и места-то занимала меньше всех. Я услышала ее голос впервые, когда она обратилась к легпому (медбрат — обычно из бытовиков, устроившихся на «теплое» местечко, ничего в медицине не смысливший, но оказывавший легкую медицинскую помощь; уголовники чаще называли его «лепком» для простоты произношения, не понимая значения слова). 

— Сынок, ты бы мне что-нибудь от поясницы дал, — попросила старушка. 

— А чего я тебе дам, когда тебе сто десять лет, что тебе поможет! 

Все ахнули: неужто сто десять? 

— Так за что тебя, бабуля, посадили? 

— За что — не знаю. Следователь сказал, что я Евангелие читала, а там про Ленина плохо написано. 

— Ну это ты что-то спутала, бабуля, не может быть. 

— Это не я спутала, это он перепутал. 

Бабушка за Ленина в Евангелии получила пять лет лагерей. 

Свердловская пересылка запомнилась и тем, что баланда там была всегда с тараканами. Уж парочка обязательно попадалась в миске. Вот эти два обстоятельства — тараканья баланда и сумасшедшая ленинградка — положили начало моему знакомству и дружбе с Викторией Рудиной. Жена военного, она до ареста преподавала в школе русский язык и литературу. Я увидела ее впервые, когда она, пробираясь через тесно лежащие в коридоре тела, подошла к запертой двери и энергично стала стучать в нее, требуя, чтобы пришел начальник тюрьмы. Наконец он явился. Она смотрела на него свысока и, как мне показалось, брезгливо оглядев его с ног до головы, сказала таким тоном, будто он был у нее в подчинении: 

— Во-первых, уберите сумасшедшую, ее нужно лечить, а здесь она не дает спать и заражает вшами. Во-вторых, прекратите варить баланду с тараканами, так как полезность сих насекомых для человеческого организма еще не доказана. Поняли? 

Начальник тюрьмы выслушал молча и ушел. К вечеру сумасшедшую увели. В обед тараканов стало меньше, они плавали в мисках далеко не у всех — наверно, их вылавливали в котле. (…)

В томском лагере было шестьдесят женщин, арестованных с новорожденными детьми. Только один Юра был двухлетний. Я часто приходила к нему. Он жил вместе с матерью в «мамочном» бараке и напоминал мне моего Юру — был к тому времени, к весне 1938 года, такого же возраста и даже внешне чем-то на него походил. 

Дети подрастали, и надо было их одеть. Людмила Кузьминична добилась, чтобы нам дали байки, и мы шили для детей одежду. Матерей мы звали по имени детей: Любочкина мама, Васькина мама, Ванькина мама. Ванькина тоже подошла к Виктории, чтобы отвести душу. 

— Виктория, подумай, — рассказывает она, — подходит ко мне Тельманша (старшая надзирательница Тельман) и говорит: «Видишь, как Советская власть о детях заботится. Ты в тюрьме сидишь, а твоему Ваньке вон какой костюмчик сшили». И что, думаешь, я ей ответила? «А по мне, дали бы мне рогожу, завернула бы я своего Ваньку и пошла бы я домой, и не надо мне никакого вашего костюмчика». 

Некрасов писал о жестоких нравах крепостной России: «А по бокам-то все косточки русские… сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?» Но сколько тех косточек по сравнению с нашими. В бесчисленные пирамиды павших от расстрелов, голода и холода можно было бы их сложить. Что те слезы в сравнении со слезами наших женщин в лагере, оторванных от детей и мужей — униженных и безвинно уничтоженных. «Русские женщины»? Княгини Трубецкая, Волконская, покинувшие роскошную петербургскую жизнь и поехавшие на перекладных к своим мужьям-декабристам в Сибирь? Слов нет — подвиг! Тема для поэта! Но как они ехали? На шестерке лошадей, в шубах, в на диво слаженном возке, «сам граф подушки поправлял, медвежью полость в ноги стлал». Да и к мужьям же ехали! Наши женщины — русские и нерусские — украинские, белорусские, грузинские, еврейские, польские, немецкие из Поволжья и бежавшие из фашистской Германии коммунистки — сотрудницы Коминтерна и другие (Сталин же — «интернационалист»!) — доставлялись этапом, в теплушках или «столыпинском», ну а потом от станции до лагеря километры пешком, под конвоем с собаками овчарками, обессиленные, еле тащившие свои жалкие пожитки — чемоданы или узлы — под окрики конвоя: «Шаг в сторону — стреляю без предупреждения!» или «Садись!» — хоть в снег, хоть в грязь, все равно садись! Да и не к мужьям же ехали! Хотя были среди нас такие мечтательницы, которые наивно надеялись, что в том лагерном потустороннем мире их соединят с мужьями — теми, кто имел десять лет без права переписки, а значит — был расстрелян. 

Некрасов писал про «Орину — мать солдатскую». Сын ее в долгой и тяжкой солдатчине умер от чахотки. И впрямь: «Мало слов, а горя реченька!» В суровые годы войны на фронте тоже погибали наши сыновья, и безмерно было горе матерей. Но сын-то погибал как герой, защищая Родину, а не безвинно проклят. Родина, тобой! Что же сказать о той, у кого сына увезли ночью в «черном вороне»?! Но даже этой страдалице могла бы позавидовать та мать, чей сын был известен не только знакомым, сослуживцам и соседям, а еще вчера был гордостью всего народа, а ныне выставлен на всеобщий позор. И не прочли мы еще поэмы об этой вечной душевной муке, безмерной подавленности и вечном вопросе в глазах: «А правда ли и как это могло случиться?» И досталось многим, хоть ненадолго — не пережили, нести на себе этот тяжкий крест за опозоренного и уничтоженного сына. 

Судьба свела меня с матерью, сыном которой гордилась вся страна. Зато и проклинала страна его дружно. Я знала, что это такое, хотя была не матерью такого сына, а женой всенародно проклятого мужа. Всенародное проклятие, всенародное глумление — что может быть страшнее этого? Только смерть — спасение от такой муки! 

Та, которую я встретила, была не «Орина — мать солдатская», а Мавра — мать маршальская, тоже простая крестьянская женщина. Я встретилась с семьей Тухачевского в самые трагические для нее дни, в поезде Москва — Астрахань, 11 июня 1937 года по пути в ссылку. Меня довез на машине до вокзала и посадил в вагон (бесплацкартный, зато бесплатный) сотрудник НКВД, нарочито вежливо распрощавшийся со мной и как будто в насмешку пожелавший всего хорошего. По дороге на станциях выходили из вагонов пассажиры и хватали газеты с сенсационными известиями. В них сообщалось, что «Военная Коллегия Верховного Суда СССР на закрытом судебном заседании рассмотрела…», что «все обвиняемые признали себя виновными» и «приговор приведен в исполнение». В тот день погибли крупнейшие военачальники — Тухачевский, Якир, Уборевич, Корк, Эйдеман, Фельдман, Путна, Примаков. Начальник Политуправления Красной Армии Я.Б. Гамарник 31 мая 1937 года покончил жизнь самоубийством. 

Был теплый июньский день, я смотрела в окно и незаметно утирала слезы. И вдруг у противоположного окна я заметила старуху и женщину лет тридцати пяти, а с ними девочку-подростка. Они внимательно, как и я, прислушивались к читающим газету, к реакции окружающих. Лицо старухи своими чертами мне кого-то напоминало. Меня словно магнитом потянуло к ним. Я сорвалась с места и попросила пассажира, сидящего напротив них, поменяться со мной. Он согласился. Оставалось только объясниться. Я понимала, что в такой обстановке они не назовут себя, прежде чем я не объясню им, кто я. Но как сказать? Я же могла ошибиться в своих предположениях, что они — свои — теперь уже больше чем родные. Я подошла вплотную к молодой женщине и очень тихо сказала: 

«Я — жена Николая Ивановича». Сначала я решила не называть фамилии; имя и отчество Бухарина были так же популярны, как и фамилия. Ну а уж если не поймет, кто я, решила назвать фамилию. Но ответ последовал мгновенно: «А я — Михаила Николаевича». 

Так я познакомилась с семьей Тухачевского: его матерью Маврой Петровной, женой Ниной Евгеньевной и дочерью Светланой. 

Пассажиры бурно выражали свою ненависть к «предателям»:

— Да разве их зря осудят! 

— Да не резон же, только урон! 

И тут же, среди разъяренных людей, сидела окаменевшая от горя и ужаса мать маршала Тухачевского. Как щедра была к нему природа, как безжалостна оказалась судьба! Необычайная одаренность, редкие полководческие способности, духовная красота сочетались с изумительными внешними данными. (…)

Мавра Петровна горя своего не могла высказать. Кто бы ей посочувствовал? Оно жгло ее изнутри. Ведь в тот день, когда нас свели трагические события 1937 года, она получила похоронку на сына — самую страшную, какая могла быть. 

Но видела я Мавру Петровну и плачущей. Она пришла ко мне уже в Астрахани, после ареста жены Тухачевского — Нины Евгеньевны. Я и жена Якира почему-то были арестованы двумя неделями позже. Мавра Петровна хотела сделать передачу Нине Евгеньевне в Астраханскую тюрьму. Сказала: «Пишу плохо» и попросила меня написать, что она передает. «Напиши: «Ниночка. Передаю тебе лук, селедку и буханку хлеба». Я написала. Неожиданно Мавра Петровна разрыдалась и, положив голову мне на плечо, стала повторять: «Мишенька! Мишенька! Мишенька, сынок! Нет тебя больше, нет тебя больше!» 

Тогда она еще не знала, да, может, никогда и не узнала, что еще два сына — Александр и Николай — тоже расстреляны только потому, что родила их та же Мавра, что и Михаила. Тогда она еще не знала, что и дочери ее были арестованы и осуждены на восемь лет лагерей. С двумя, Ольгой Николаевной и Марией Николаевной, я была в томском лагере. Третья сестра Михаила Николаевича, Софья Николаевна, тоже была репрессирована, выслана из Москвы и бесследно исчезла. Да и четвертой сестре, Елизавете Николаевне, пришлось пережить не меньше. Умерла Мавра Петровна в ссылке. 

(…) В те дни я особенно привлекала внимание окружающих. По-разному относились ко мне. Это зависело, главным образом, от политического развития, интеллектуального уровня, от того, как они до процесса воспринимали Бухарина, как близко они знали Николая Ивановича и его сопроцессников. Поэтому я чувствовала на себе злобные взгляды тех, кто принимал признания обвиняемых за чистую монету. Таких, к сожалению, было немало. Но видела я и с болью смотревшие на меня глаза тех, кто все понимал, и страдание многих, кто знал Бухарина, да и не только его. 

Жена одного украинского партийного работника подошла ко мне и сказала: «Что нос повесила! Бухарина история оправдает, а о наших мужьях никто никогда и не узнает».

Воспоминания опубликованы на портале Сахаровского центра. 

В распоряжении редакции оказались воспоминания узника ГУЛАГа, записанные в 80-е годы прошлого века. В 1937 году этот человек, 20-летний студент житель Свердловска, был осужден по 57 статье и отправлен в Вятлаг. Согласно воле автора, мы не раскрываем его имени.

В конце 1937- начале 1938 года в Вятлаг один за другим прибывали эшелоны заключенных. Среди них был и я.

Открылись ворота и мы вошли в зону. Один из нас немного замешкался на входе, за что получил от охранника пинок: «Не отставай, вражина!»

Перед нами стоял нарядчик. От этого человека напрямую зависело благополучие заключенного. Это был молодой парень, осужденный по бытовой статье, был он в дубленом полушубке, в добротных валенках, весь какой-то чистенький и весьма довольный собой.

– Шпана политическая! Враги народа! А ну за мной в палатку! На исправление и перевоспитание.

И мы двинулись за ним.

Территория лагпункта показалась нам странной – после вырубки леса она была вся в пнях различной высоты, исключение составляли две расчищенные площадки по обеим сторонам. Впереди шел нарядчик, за ним, обходя пни и ковыляя, тянулась наша цепочка. Идти по плотному снегу, смерзшемуся со мхом было не так легко. Из палатки, занесенной снегом, доносились приглушенные голоса. Распахнулись двери, и мы по одному стали входить.

На нарах среди дыма и чада сидели люди в зимних лохмотьях, этап, прибывший из Перми. При нашем появлении они вскочили со своих мест и, окружив нас, наперебой стали задавать вопросы. В палатке были те же пни, что и по всей территории зоны, только снега нет. На полу – покров мха, стены – брезентовые, окон – нет. Сплошные двухъярусные нары на всю длину палатки с широким проходом посередине. При входе и в противоположном конце горело по фонарю «летучая мышь». Обогревалось помещение с помощью двух железных буржуек. В конце прохода стоял простой стол, сбитый на крестовине. Подойдя к столу, нарядчик сел на пень, закурил, и не спеша начал записывать профессии прибывших. Узнав, что среди нас оказалось много железнодорожников, начетчик махнул рукой и сказал, что это пока ни к чему: «Железной дороги еще нет, а когда будет, вы все передохнете! Утром после подъема — все на лесоповал».

В палатке не было бака с водой для умывальников, для питья растапливали снег. Туалет был наскоро сколочен из пяти досок и находился рядом с палаткой, антисанитария в нем, да, впрочем и в самой нашей платке была жуткая. Постельных принадлежностей не выдали, спали в том, в чем ходили днем. На стенах изнутри палатки не таял иней. Отогреться можно было только сидя у самой печки.

Утром следующего дня, когда было еще совсем темно, нас разбудил глухой звон. Били молотком в кусок рельса. Мы все слышали эти звуки, но не поднимались. Лежали на нарах, прижатые друг к другу, боясь пошевелиться, чтобы не упустить тепло. Так прошло несколько минут. Вдруг в палатку влетел человек с палкой и набросился на тех, кто не успел подняться, нанося удары, куда попало. Позже мы узнали, что это был молодой начальник лагпункта Гребцов.

– Ишь, разлеглись, как баре! Давно подъем! Лес заготавливать надо, а они – дрыхнут!

Все, зашевелились, поднялись и побежали, стараясь избежать встречи с начальником и его палкой. При перебежке к выходу я получил чувствительный удар по спине. Мы выбежали из палатки, но не знали, куда бежать дальше и что предпринимать. До развода оставалось еще время. Надо было получить свою пайку хлеба и миску баланды. Но где? У кого? В первый день в лагере порядков не знал никто, и никто нам ничего не пояснял. Чтобы не задерживать развод и не вызвать снова гнев администрации, мы решили идти к воротам лагеря. Нарядчик велел построиться по списку, хотя знал, что мы идем голодные.

За воротами нам выдали инструмент – лопаты, пилы, топоры и конвой повел нас в зону оцепления.

Зона оцепления представляла собою лыжную трассу, опоясывающую лесосеки, на которых валили лес и обрубали с деревьев сучья. Именно здесь, в зоне оцепления, и работали все бригады лагпункта. Лыжную трассу по периметру охраняли военные посты с собаками, они располагались в пределах видимости друг друга, постоянная связь между ними осуществлялась с помощью лыжников.

Нас повели цепочкой по тропе в глубоком снегу. Путь был тяжелым, часто приходилось расчищать снег лопатами. После часа пути мы устали, но нужно было валить лес. Конвой остался при нас и следил, чтобы не разбредались по лесосеке. Мы сели отдыхать прямо на снег. Подошел руководитель лесоповала и объяснил, что нужно валить деревья диаметром не менее 20 см, и пни оставлять не выше 30 см. До конца дня требовалось повалить не меньше двух десятков деревьев, разделать их на хлысты, обрубить сучья, очистить площадку от сушняка и сжечь его.

Отдохнув, приступили к работе. Отсутствие навыка обнаружилось сразу. Зима была снежная, сугробы в высоту доходили до метра и более. До каждого дерева приходилось лезть через сугробы. Мы извалялись в снегу, насквозь промочили одежду и обувь. Снег с деревьев летел нам на головы. А были мы во всем домашнем, одеты не для лесоповала, без валенок и бушлатов, без ватных штанов. Даже перчатки были не у всех, большинство обматывало руки тряпками. Таков был режим и уклад жизни лагеря, на уничтожение.

Лес валили поочередно те немногие из нас, что были посильнее, более слабые рубили и носили сучья. Работали не по принуждению, а сами, насколько хватало сил, уклонистов и погоняльщиков в нашей бригаде не было. Пилы были плохо наточены, их заедало, чтобы вынуть пилу, приходилось приседать на корточки, зря теряли много сил. С большим трудом свалили несколько деревьев и вскоре вымотались совершенно.

Голодные, пили мы «чай» из заваренной хвои без хлеба. Хлеб начальник лагпункта Гребцов выдать не разрешил. Все время сушились на огне у нескольких костров. Развесили одежду, портянки, сидели возле разложенной обуви и обогревали себя, зная, что в палатке в мокром можно замерзнуть. Конвой помалкивал и не вмешивался.

Потихоньку подрубали сучья. Подносили сушняк, поддерживали огонь костров. Но главная работа, валка леса, не двигалась. И это нас смущало. Так прошел первый день на лесоповале. Сняли нас всех по сигналу. Быстро вечерело. Конвой нас торопил, подгонял и покрикивал: «Сзади подтянуться! Не растягивайся!» Наконец, мы дошли. За забором обозначился контур лагеря, особенно ярко фонари освещали площадку возле домика вахты. Одному из нас перед вахтой стало плохо, его взяли под руки и так довели до зоны. Конвой ушел греться на вахту.

Вышли нам поперек дороги, всех прощупали, прохлопали с боков и по спине, промяли одежду – не несут ли чего? Ничего запрещенного не нашли, пропустили на зону. Ослабшего сдали в санчасть. Санчасть, впрочем, была понятием символическим – одно название, зато очередь, выстроившаяся к ней на морозе, была живая и достоверная.

Голодные, побежали мы в столовую, получили недоданный утром хлеб и съели горячую баланду, кое-как удовлетворились на время.

В палатке мы узнали, что наши нары Гребцов приказал после развода облить водой, чтобы к нашему приходу образовалась тонкая корка льда. Месть за долгий «барский» сон. Чтоб не залеживались!

Вместо отдыха нам пришлось сгребать лед и промокать мхом мокрые нары. Досуха вытереть, конечно, не удалось. Легли на нары, в чем были, в чем работали, другого выхода не было. Шапки тоже не снимали, она служила для тепла и вместо подушки.

На следующее утро после удара о рельс многие из нас повскакивали, другие – не спешили, потягиваясь спросонья, собираясь с мыслями. Прерывистый звон был слышен далеко, он не давал права не встать, грозил наказанием. Снова, как и вчера, раздался оглушительный голос Гребцова, изрыгающий ругательства и угрозы. Снова Гребцов остервенело лупил палкой опаздывающих. Все стали выбегать из палатки, благо одеваться было не надо – все было на нас. Все собрались в столовой. Получили пайку хлеба, заправились баландой и стали ждать развода.

Поднимался Гребцов рано. Еще до сигнала он выходил из дома. Его путь по зоне отмечался воплями избиваемых, побоями криками, матерщиной. С ЗК он не разговаривал, а рявкал на них по-собачьи. Боялись его все страшно. Он никогда не улыбался и всегда смотрел в упор злыми глазами. Он ненавидел нас, «врагов народа», «агентов империализма». Гребцов не был таким от природы, так его воспитали. Постепенно спускался он по ступеням – от человека до жестокого и свирепого зверя.

Вечером, придя с лесоповала мы опять обнаружили свои нары политыми водой, они уже успели слегка заледенеть. Снова мы выскребали наледь и собирали влагу с горбылей с помощью мха. Но на этот раз под видом топлива для печек в нашей палатке мы принесли с собой из леса сосновые ветки. Эту хвою мы положили на нары и легли на нее. И надо сказать, что весь остаток февраля не забывал нас Гребцов, мстил за то, что пару раз мы не были на ногах к его приходу. Это проклятие с нас было снято только к марту. То ли Гребцов устал, то ли решил, что мы искупили свою «вину».

Вещи

Время шло, а наши вещи, сданные на пересыльный пункт, все не появлялись. Ходили, узнавали, безрезультатно. Разные причины нам высказывали. Так прошли еще недели две. Стали ходить надоедать каждый день. Все без толку. Дали нам день отдыха, но он был не для нас, начальству нужно было проверить наши личности, на это ушло полдня. Мы стояли строем на морозе, пока не сошлись данные подсчетов. Затем нас отпустили. День клонился к вечеру и мы всем составом этапа, за исключением пятерых человек, пришли на вахту, где находился Гребцов и попросили принять меры к ускорению выдачи вещей. Стали полукругом. Вышел начальник лагеря, Гребцов, ничего толкового не объяснил, только сказал: «Когда прибудут, получите все на вахте».

Один из нас, стоявший поближе к нему, сделав шаг вперед, выразил возмущение от всех нас и пригрозил ему жалобой на имя прокурора, сказав, что советская власть справедливая и привлечет его к ответственности. От этих слов Гребцов взорвался и приказал дежурному вахтеру:

– А ну-ка, покажи им советскую власть! Покажи им ответ прокурора!

Вахтер умелым движением поставил жалобщику подножку, так что тот свалился на деревянный настил под громкий смех начальства.

– Идите. А то посадим в кондей (штрафной изолятор), будете знать, как жаловаться – пригрозил Гребцов.

И мы ушли. Что мы могли сделать?

– Разве можно так поступать по закону? Неужели им все просится?! – с волнением возмущались мы.

Дней через шесть после этого случая – это было на 18 день прибытия нашего этапа, привезли наши вещи. Нарядчик после работы оповестил нас. Все собрались у вахты, где под фонарем были свалены в кучу сумки, узлы и чемоданы. Я нашел свой чемодан с оторванной крышкой. Внутри был единственный предмет – галстук. Теплое белье, брюки, шарф, перчатки, зимние ботинки – все исчезло. У других тоже пропало все сданное. Кое-какие вещи валялись среди привезенного, но определить, чьи они мог только сам хозяин. Большинство наших чемоданов были измяты и изуродованы.

Некому было высказать свое возмущение, из администрации никого не было, всем верховодил нарядчик. Да и какие можно было предъявить требования, вещи у нас принимали без описи, они должны были следовать за нами вместе с этапом. Мы ждали теплых вещей, надеялись на получение необходимого, личного, своего, а теперь остались ни с чем, раздетыми.

При отправке нашего этапа из Свердловской тюрьмы, деньги, имеющиеся у нас на счетах, выдали на руки. После вынесения приговора разрешалось зачисление переводов из дома, с предприятий переводили недополученную зарплату, таким образом, у каждого из нас на счету была какая-то сумма, и в Вятлаг мы прибыли при деньгах.

В лагере питание здесь было скудное, хуже, чем в тюрьме. Сразу сели на 300 граммовую выдачу хлеба с миской баланды в день. Это при ежедневной изнурительной физической работе в лесу в неподходящей одежде. Настали для нас страшные дни голода, все время думалось о хлебе. В Вятлаге процветала торговля, первое время, когда у нас в карманах еще были деньги, уголовники, атаковали нас, как саранча. Зная, что мы голодаем, они предлагали за деньги и одежду брать у них пайку хлеба с баландой, и мы вынуждены были это делать. К весне многие из нас умерли от голода и холода.

Вахтер

Новости Вятлага узнавались на вахте. Здесь было и лобное место лагпункта, на котором зачитывались распоряжения, произносились угрозы, производились обыски, передавались приказы. Тут же, на вахте выставлялись для обозрения трупы заключенных, убитых якобы при попытке к бегству, которые специально для этого привозили с лесосеки. Здесь с помощью медработников юридически оформлялись акты на списание этих жизней. Постоянным автором и составителем этих актов по убийству «бежавших» был старший вахтер. Его фамилию я помнил долгие годы, но теперь, за давностью лет забыл.

Страшным и жестоким человеком был этот вахтер, молодой краснощекий мерзавец, живой, активный и быстрый, как детский волчок. На разводе он мог пнуть заключенного, который показался ему смешным или странным. Мог прикладом сбить человека с ног безо всякого повода и, свалив его на землю, держать над упавшим винтовку, не давая подняться. За малейшую провинность он ставил человека по стойке «смирно» и не отпускал, пока тот не получал сильное обморожение. Вахтеру доставляло наслаждение наказывать, ощущать силу своей власти и видеть унижение.

Произвол на вахте совершался силами одного человека, этого самого вахтера. Другие охранники не злобствовали и ничего подобного не совершали, как бы передав монополию на подлости одному человеку. Когда с лесосек привозили убитых, вахтер сам себя наделял властью и становился главным организатором и распорядителем зрелища. Все подчинялись его воле. Он, как мясник в лавке, с помощью двух других вахтеров раскладывал трупы на видном месте, обязательно на спину, чтобы были видны лица, чтобы кровь убитых бросалась в глаза. На вахте трупы лежали день-два, затем поступали новые, и все повторялась. Непрерывная смена мертвецов на вахте, один за другим.

Два раза в день мы проходили мимо убитых людей. Со скорбью и жалостью осматривали их и боялись, молили судьбу не оказаться самим в таком положении. Вахтер отлично знал, что убежать зимой с лесосеки, окруженной лыжной трассой, невозможно, но неизменно продолжал готовить свои инквизиторские представления. Вахтер знал, что утром на работу выгоняли всех подряд, не разбирая, кто болен. Больных, нуждавшихся в лечении, гнали на работу вместе со всеми и заставляли валить лес – в снегу, в худой одежде и плохой обуви. Люди, которые были так истощены, что не смогли работать, получали пулю в лоб, а после смерти были выставлены на позорище.

По узкой тропе между сугробов ЗК шли гуськом, таща тяжелые инструменты. Часто в дороге кто-то вдруг занемогал, резкий перелом в самочувствии, одышка и сердцебиение не позволяли двигаться вперед. В таких случаях следует остановить цепочку людей, движущихся по тропе, и подождать, следует дать отдых, оказать медицинскую помощь. Но это не разрешалось. И вот вступил в силу новый закон ГУЛАГовских властей: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом, оружие применяется без предупреждения». К остановившемуся от изнеможения человеку подходил конвойный стрелок, толкал жертву с тропы на целину и один за другим следовали два выстрела. На снегу вдоль тропы появлялись яркие следы крови.

Не избежал ГУЛАГовского закона и я. Но меня он коснулся не в полной мере. Бригаду, в которой я шел на работу, на лесосеку, конвоировали как обычно. Мы двигались вереницей, один за другим. Я чувствовал себя вроде нормально. И вдруг, непонятно почему я вышел за колею, сошел с тропы. Мне подали сигнал к возвращению, но я его почему-то не услышал. Это было серьезное нарушение. Вместо того, чтобы остановиться, я сделал еще два-три шага, усугубив сове положение. Нарушение было налицо, но не было никакого признака побега. Бегущий делает рывок и резкое порывистое движение руками и телом, а я шел медленно, не спеша, точно летом на прогулке. Охранник дико закричал на меня и передернул затвор. Он подбежал ко мне, весь дрожа. Заорал, что мог застрелить меня на месте. Он был из новеньких и еще не мог ни за что, просто так, убить человека. Он дал по мне два выстрела, один за другим, но стрелял он выше головы, не целясь. Пули просвистели мимо, а я получил удар в спину и упал лицом в снег. Встать я не мог, меня подняли. Не знали, что делать со мною, решили отвести на вахту, а оттуда – в изолятор. Я до сих пор не могу объяснить поступок, который чуть не стоил мне жизни. Бес попутал, не иначе.

На вахте меня передали тому же вахтеру. Вызвали начальника УРИ, бытовика, ведавшего учетом прибывших и выбывших заключенных. В формуляре напротив моей фамилии он написал: «Склонен к побегу. Пытался бежать с лесосеки». С тех пор я был у администрации на особой заметке, как неблагонадежный. Ох, как мне это тогда казалось несправедливо и нестерпимо! Все складывалось хуже некуда, всюду был сплошной произвол и наказания.

После унижений и оскорблений, после кромешного мата вахтер привел меня в изолятор, который находился у угловой вышки. Дорогой он щедро отвешивал мне тычки и пинки, сдабривая их циничными шутками и прибаутками. Наконец, дошли. Вахтер открыл запоры и втолкнул меня в ледяную, не отапливаемую комнату изолятора. Был еще день и через маленькое зарешеченное окно под самым потолком пробивался луч света.

В период моего пребывания в четвертом лагпункте вахтер сажал меня в кондей, так мы называли изолятор, пять раз и всегда ни за что. В кондее – разбитые стекла, метет метель. Мороз. Чтобы не замерзнуть насмерть, приходилось заниматься бегом на месте. Повезло мне, что я ни разу не сидел дольше одной ночи. В этом и было мое спасение и удача.

Этого вахтера я запомнил на всю жизнь. А он, в свою очередь, никак не мог смириться с тем, что позднее я, будучи вольнонаемным, проходил в зону лагпункта по удостоверению личности, подписанному самим начальником лагеря Долгих. В первый раз вахтер долго рассматривал мою фотографию – схож ли? Тот ли человек? Лицо вахтера выражало сомнение и недоумение. То, что я стал вольнонаемным, было неоспоримой истиной, которая ошарашила вахтера, но, тем не менее он не задал ни единого вопроса. Делать было нечего, ведь на документе стояла размашистая подпись главного начальника Вятлага, пришлось пропустить.

Таким образом, я много раз встречался с вахтером после освобождения. Мы знали друг друга, но ни один из нас этого знакомства не признавал. Встречи были молчаливыми. Я всегда опускал глаза, и он старался на меня не смотреть. Потом надобность бывать в лагпункте у меня отпала, а вахтера перевели. Он пошел на повышение, сменив кнутовую должность на офицерскую, и возглавил охрану в одном из строящихся северных поселков.

  • Рассказы о гсвг читать
  • Рассказы о григе и чайковском
  • Рассказы о городе для дошкольников
  • Рассказы о городах россии
  • Рассказы о глупцах и мудрецах