Виктор астафьев последний поклон рассказ

  • Полный текст
  • Книга первая
  • Далекая и близкая сказка
  • Зорькина песня
  • Деревья растут для всех
  • Гуси в полынье
  • Запах сена
  • Конь с розовой гривой
  • Монах в новых штанах
  • Ангел-хранитель
  • Мальчик в белой рубахе
  • Осенние грусти и радости
  • Фотография, на которой меня нет
  • Бабушкин праздник
  • Книга вторая
  • Гори, гори ясно
  • Стряпухина радость
  • Ночь темная-темная
  • Легенда о стеклянной кринке
  • Пеструха
  • Дядя Филипп — судовой механик
  • Бурундук на кресте
  • Карасиная погибель
  • Без приюта
  • Книга третья
  • Предчувствие ледохода
  • Заберега

Книга первая

Далекая и близкая сказка

На задвор­ках нашего села среди тра­вя­ни­стой поляны сто­яло на сваях длин­ное бре­вен­ча­тое поме­ще­ние с под­ши­вом из досок. Оно назы­ва­лось “ман­га­зина”, к кото­рой при­мы­кала также завозня, — сюда кре­стьяне нашего села сво­зили артель­ный инвен­тарь и семена, назы­ва­лось это “обш­эс­твен­ным фон­дом”. Если сго­рит дом. если сго­рит даже все село, семена будут целы и, зна­чит, люди будут жить, потому что, поку­дова есть семена, есть пашня, в кото­рую можно бро­сить их и вырас­тить хлеб, он кре­стья­нин, хозяин, а не нищеброд.

Поодаль от завозни — кара­улка. При­жа­лась она под камен­ной осы­пью, в завет­рии и веч­ной тени. Над кара­ул­кой, высоко на увале, росли лист­вен­ницы и сосны. Сзади нее выку­ри­вался из кам­ней синим дым­ком ключ. Он рас­те­кался по под­но­жию увала, обо­зна­чая себя густой осо­кой и цве­тами таволги в лет­нюю пору, зимой — тихим пар­ком из-под снега и кур­жа­ком по напол­зав­шим с ува­лов кустарникам.

В кара­улке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сто­рону села. То окно, что к селу, затя­нуло рас­пло­див­ши­мися от ключа чере­муш­ни­ком, жали­цей, хме­лем и раз­ной дур­ни­ной. Крыши у кара­улки не было. Хмель запе­ле­нал ее так, что напо­ми­нала она одно­гла­зую кос­ма­тую голову. Из хмеля тор­чало тру­бой опро­ки­ну­тое ведро, дверь откры­ва­лась сразу же на улицу и стря­хи­вала капли дождя, шишки хмеля, ягоды чере­мухи, снег и сосульки в зави­си­мо­сти от вре­мени года и погоды.

Жил в кара­улке Вася-поляк. Роста он был неболь­шого, хром на одну ногу, и у него были очки. Един­ствен­ный чело­век в селе, у кото­рого были очки. Они вызы­вали пуг­ли­вую учти­вость не только у нас, ребя­ти­шек, но и у взрослых.

Жил Вася тихо-мирно, зла никому не при­чи­нял, но редко кто захо­дил к нему. Лишь самые отча­ян­ные ребя­тишки украд­кой загля­ды­вали в окно кара­улки и никого не могли раз­гля­деть, но пуга­лись все же чего-то и с воп­лями убе­гали прочь.

У завозни же ребя­тишки тол­ка­лись с ран­ней весны и до осени: играли в прятки, запол­зали на брюхе под бре­вен­ча­тый въезд к воро­там завозни либо хоро­ни­лись под высо­ким полом за сва­ями, и еще в сусе­ках пря­та­лись; руби­лись в бабки, в чику. Тес под­шива был избит пан­ками — битами, нали­тыми свин­цом. При уда­рах, гулко отда­вав­шихся под сво­дами завозни, внутри нее вспы­хи­вал воро­бьи­ный переполох.

Здесь, возле завозни, я был при­об­щен к труду — кру­тил по оче­реди с ребя­тиш­ками веялку и здесь же в пер­вый раз в жизни услы­шал музыку ‑скрипку…

На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот зага­доч­ный, не из мира сего чело­век, кото­рый обя­за­тельно при­хо­дит в жизнь каж­дого пар­нишки, каж­дой дев­чонки и оста­ется в памяти навсе­гда. Такому таин­ствен­ному чело­веку вроде и пола­га­лось жить в избушке на курьих нож­ках, в мор­хлом месте, под ува­лом, и чтобы ого­нек в ней едва теп­лился, и чтобы над тру­бою ночами по-пья­ному хохо­тал филин, и чтобы за избуш­кой дымился ключ. и чтобы никто-никто не знал, что дела­ется в избушке и о чем думает хозяин.

Помню, при­шел Вася одна­жды к бабушке и что-то спро­сил у нее. Бабушка поса­дила Васю пить чай, при­несла сухой травы и стала зава­ри­вать ее в чугунке. Она жалостно погля­ды­вала на Васю и про­тяжно вздыхала.

Вася пил чай не по-нашему, не впри­куску и не из блюдца, прямо из ста­кана пил, чай­ную ложку выкла­ды­вал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки его грозно посвер­ки­вали, стри­же­ная голова каза­лась малень­кой, с брю­ковку. По чер­ной бороде полос­нуло седи­ной. И весь он будто при­со­лен, и круп­ная соль иссу­шила его.

Ел Вася стес­ни­тельно, выпил лишь один ста­кан чаю и, сколько бабушка его ни уго­ва­ри­вала, есть больше ничего не стал, цере­монно откла­нялся и унес в одной руке гли­ня­ную кринку с нава­ром из травы, в дру­гой — чере­му­хо­вую палку.

— Гос­поди, Гос­поди! — вздох­нула бабушка, при­кры­вая за Васей дверь. ‑Доля ты тяж­кая… Слеп­нет человек.

Вече­ром я услы­шал Васину скрипку.

Была ран­няя осень. Ворота завозни рас­пах­нуты настежь. В них гулял сквоз­няк, шеве­лил стружки в отре­мон­ти­ро­ван­ных для зерна сусе­ках. Запа­хом про­горк­лого, затх­лого зерна тянуло в ворота. Стайка ребя­ти­шек, не взя­тых на пашню из-за мало­лет­ства, играла в сыщи­ков-раз­бой­ни­ков. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осе­нью, не то что вес­ной, как-то плохо игра­ется. Один по одному раз­бре­лись ребя­тишки по домам, а я рас­тя­нулся на про­гре­том бре­вен­ча­том въезде и стал выдер­ги­вать про­рос­шие в щелях зерна. Ждал, когда загре­мят телеги на увале, чтобы пере­хва­тить наших с пашни, про­ка­титься домой, а там, гля­дишь, коня сво­дить на водо­пой дадут.

За Ени­сеем, за Кара­уль­ным быком, затем­нело. В рас­падке речки Кара­улки, про­сы­па­ясь, миг­нула раз-дру­гой круп­ная звезда и стала све­титься. Была она похожа на шишку репья. За ува­лами, над вер­ши­нами гор, упрямо, не по-осен­нему тлела полоска зари. Но вот на нее ско­ро­течно наплыла тем­нота. Зарю при­тво­рило, будто све­тя­ще­еся окно став­нями. До утра.

Сде­ла­лось тихо и оди­ноко. Кара­улки не видно. Она скры­ва­лась в тени горы, сли­ва­лась с тем­но­тою, и только зажел­тев­шие листья чуть отсве­чи­вали под горой, в углуб­ле­нии, вымы­том клю­чом. Из-за тени начали выкру­жи­вать лету­чие мыши, попис­ки­вать надо мною, зале­тать в рас­пах­ну­тые ворота завозни, мух там и ноч­ных бабо­чек ловить, не иначе.

Я боялся громко дышать, втис­нулся в зауго­лок завозни. По увалу, над Васи­ной избуш­кой, загро­хо­тали телеги, засту­чали копыта: люди воз­вра­ща­лись с полей, с заи­мок, с работы, но я так и не решился откле­иться от шер­ша­вых бре­вен, так и не мог одо­леть нака­тив­шего на меня пара­ли­зу­ю­щего страха. На селе засве­ти­лись окна. К Ени­сею потя­ну­лись дымы из труб. В зарос­лях Фокин­ской речки кто-то искал корову и то звал ее лас­ко­вым голо­сом, то ругал послед­ними словами.

В небо, рядом с той звез­дой, что все еще оди­ноко све­ти­лась над Кара­уль­ной реч­кой, кто-то зашвыр­нул огры­зок луны, и она, словно обку­сан­ная поло­вина яблока, никуда не кати­лась, бес­ко­рая, сирот­ская, зябко стек­ле­нела, и от нее стек­ле­нело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.

За Фокин­ской реч­кой — рукой подать — забе­лели кре­сты на клад­бище, скрип­нуло что-то в завозне — холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. К сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолк­нуться, поле­теть до самых ворот и забрен­чать щекол­дой так, что проснутся на селе все собаки.

Но из-под увала, из спле­те­ний хмеля и чере­мух, из глу­бо­кого нутра земли воз­никла музыка и при­гвоз­дила меня к стене.

Сде­ла­лось еще страш­нее: слева клад­бище, спе­реди увал с избуш­кой, справа жут­кое зай­мище за селом, где валя­ется много белых костей и где давно еще, бабушка гово­рила, зада­вился чело­век, сзади тем­ная завозня, за нею село, ого­роды, охва­чен­ные чер­то­по­ло­хом, издали похо­жим на чер­ные клубы дыма.

Один я, один, кру­гом жуть такая, и еще музыка — скрипка. Совсем-совсем оди­но­кая скрипка. И не гро­зится она вовсе. Жалу­ется. И совсем ничего нет жут­кого. И бояться нечего. Дурак-дура­чок! Разве музыки можно бояться? Дурак-дура­чок, не слу­шал нико­гда один-то, вот и…

Музыка льется тише, про­зрач­ней, слышу я, и у меня отпус­кает сердце. И не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то при­пал к воде губами, пьет, пьет и не может напиться — так иссохло у него во рту и внутри.

Видится почему-то тихий в ночи Ени­сей, на нем плот с огонь­ком. С плота кри­чит неве­до­мый чело­век: “Какая деревня-а‑а?” — Зачем? Куда он плы­вет? И еще обоз на Ени­сее видится, длин­ный, скри­пу­чий. Он тоже ухо­дит куда-то. Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут мед­ленно, дре­мотно. И еще видится толпа на берегу Ени­сея, мокрое что-то, замы­тое тиной, дере­вен­ский люд по всему берегу, бабушка, на голове воло­сья рвущая.

Музыка эта ска­зы­вает о печаль­ном, о болезни вот о моей гово­рит, как я целое лето маля­рией болел, как мне было страшно, когда я пере­стал слы­шать и думал, что навсе­гда буду глу­хим, вроде Алешки, дво­ю­род­ного моего брата, и как явля­лась ко мне в лихо­ра­доч­ном сне мама, при­кла­ды­вала холод­ную руку с синими ног­тями ко лбу. Я кри­чал и не слы­шал сво­его крика.

В избе всю ночь горела при­вер­ну­тая лампа, бабушка пока­зы­вала мне углы, све­тила лам­пой под печью, под кро­ва­тью, мол, никого нету.

Еще пот девочку помню, белень­кую, смеш­ли­вую, рука у нее сох­нет. Обоз­ники в город ее везли лечить.

И опять обоз возник.

Все он идет куда-то, идет, скры­ва­ется в сту­де­ных торо­сах, в мороз­ном тумане. Лошади все меньше, меньше, вот и послед­нюю скрал туман. Оди­ноко, как-то пусто, лед, стужа и непо­движ­ные тем­ные скалы с непо­движ­ными лесами.

Но не стало Ени­сея, ни зим­него, ни лет­него; снова заби­лась живая жилка ключа за Васи­ной избуш­кой. Ключ начал пол­неть, и не один уж ключ, два, три, гроз­ный уже поток хле­щет из скалы, катит камни, ломает дере­вья, выво­ра­чи­вает их с кор­нями, несет, кру­тит. Вот-вот сме­тет он избушку под горой, смоет завозню и обру­шит все с гор. В небе уда­рят громы, сверк­нут мол­нии, от них вспых­нут таин­ствен­ные цветы папо­рот­ника. От цве­тов зажжется лес, зажжется земля, и не залить уже будет этот огонь даже Ени­сеем — ничем не оста­но­вить страш­ную такую бурю!

“Да что же это такое?! Где-же люди-то? Чего же они смот­рят?! Свя­зали бы Васю-то!”

Но скрипка сама все поту­шила. Снова тос­кует один чело­век, снова чего-то жаль, снова едет кто-то куда-то, может, обо­зом, может, на плоту, может, и пеш­ком идет в дали дальние.

Мир не сго­рел, ничего не обру­ши­лось. Все на месте. Луна со звез­дою на месте. Село, уже без огней, на месте, клад­бище в веч­ном мол­ча­нии и покое, кара­улка под ува­лом, объ­ятая отго­ра­ю­щими чере­му­хами и тихой стру­ной скрипки.

Все-все на месте. Только сердце мое, заняв­ше­еся от горя и вос­торга, как встре­пе­ну­лось, как под­прыг­нуло, так и бьется у горла, ранен­ное на всю жизнь музыкой.

О чем же это рас­ска­зы­вала мне музыка? Про обоз? Про мерт­вую маму? Про девочку, у кото­рой сох­нет рука? На что она жало­ва­лась? На кого гне­ва­лась? Почему так тре­вожно и горько мне? Почему жалко самого себя? И тех вон жалко, что спят непро­буд­ным сном на клад­бище. Среди них под буг­ром лежит моя мама, рядом с нею две сест­ренки, кото­рых я даже не видел: они жили до меня, жили мало, — и мать ушла к ним, оста­вила меня одного на этом свете, где высоко бьется в окно наряд­ной тра­ур­ни­цей чье-то сердце.

Музыка кон­чи­лась неожи­данно, точно кто-то опу­стил власт­ную руку на плечо скри­пача: “Ну, хва­тит!” На полу­слове смолкла скрипка, смолкла, не выкрик­нув, а выдох­нув боль. Но уже, помимо нее, по своей воле дру­гая какая-то скрипка взви­ва­лась выше, выше и зами­ра­ю­щей болью, затис­ну­тым в зубы сто­ном обо­рва­лась в поднебесье…

Долго сидел я в уго­лочке завозни, сли­зы­вая круп­ные слезы, катив­ши­еся на губы. Не было сил под­няться и уйти. Мне хоте­лось тут, в тем­ном уголке, возле шер­ша­вых бре­вен, уме­реть всеми забро­шен­ным и забы­тым. Скрипки не было слышно, свет в Васи­ной избушке не горел. “Уж не умер ли Вася-то?” — поду­мал я и осто­рожно про­брался к кара­улке. Ноги мои вяз­нули в холод­ном и вяз­ком чер­но­земе, раз­мо­чен­ном клю­чом. Лица моего кос­ну­лись цеп­кие, все­гда сту­де­ные листья хмеля, над голо­вой сухо заше­ле­стели шишки, пах­ну­щие клю­че­вой водою. Я при­под­нял навис­шие над окош­ком пере­ви­тые бечевки хмеля и загля­нул в окно. Чуть мер­цая, топи­лась в избушке про­го­рев­шая желез­ная печка. Колеб­лю­щимся све­том она обо­зна­чала сто­лик у стены, топ­чан в углу. На топ­чане полу­ле­жал Вася, при­крывши глаза левой рукой. Очки его кверху лап­ками валя­лись на столе и то вспы­хи­вали, то гасли. На груди Васи поко­и­лась скрипка, длин­ная палочка-смы­чок была зажата в пра­вой руке.

Я тихонько при­от­крыл дверь, шаг­нул в кара­улку. После того как Вася пил у нас чай, в осо­бен­но­сти после музыки, не так страшно было сюда заходить.

Я сел на порог, не отры­ва­ясь гля­дел на руку, в кото­рой зажата была глад­кая палочка.

— Сыг­райте, дяденька, еще.

— Что тебе, маль­чик, сыграть?

По голосу я уга­дал: Вася нисколько не уди­вился тому, что кто-то здесь есть, кто-то пришел.

— Что хотите, дяденька.

Вася сел на топ­чане, повер­тел дере­вян­ные шты­речки скрипки, потро­гал смыч­ком струны.

— Под­брось дров в печку.

Я испол­нил его просьбу. Вася ждал, не шеве­лился. В печке щелк­нуло раз, дру­гой, про­го­рев­шие бока ее обо­зна­чи­лись крас­ными кореш­ками и тра­вин­ками, кач­нулся отблеск огня, пал на Васю. Он вски­нул к плечу скрипку и заиграл.

Про­шло нема­лое время, пока я узнал музыку. Та же самая была она, какую слы­шал я у завозни, и в то же время совсем дру­гая. Мягче, доб­рее, тре­вога и боль только уга­ды­ва­лись в ней, скрипка уже не сто­нала, не сочи­лась ее душа кро­вью, не буше­вал огонь вокруг и не руши­лись камни.

Тре­пе­тал и тре­пе­тал ого­нек в печке, но, может, там, за избуш­кой, на увале засве­тился папо­рот­ник. Гово­рят, если най­дешь цве­ток папо­рот­ника ‑неви­дим­кой ста­нешь, можешь забрать все богат­ства у бога­тых и отдать их бед­ным, выкрасть у Кощея Бес­смерт­ного Васи­лису Пре­крас­ную и вер­нуть ее Ива­нушке, можешь даже про­браться на клад­бище и ожи­вить свою род­ную мать.

Раз­го­ре­лись дрова под­се­чен­ной сухо­сто­ины — сосны, нака­ли­лось до лило­во­сти колено трубы, запахло рас­ка­лен­ным дере­вом, вски­пев­шей смо­лой на потолке. Избушка напол­ни­лась жаром и груз­ным крас­ным све­том. Попля­сы­вал огонь, весело при­щел­ки­вала разо­гнав­ша­яся печка, выстре­ли­вая на ходу круп­ные искры.

Тень музы­канта, сло­ман­ная у пояс­ницы, мета­лась по избушке, вытя­ги­ва­лась по стене, ста­но­ви­лась про­зрач­ной, будто отра­же­ние в воде, потом тень отда­ля­лась в угол, исче­зала в нем, и тогда там обо­зна­чался живой музы­кант, живой Вася-поляк. Рубаха на нем была рас­стег­нуга, ноги босы, глаза в тем­ных обво­дах. Щекою Вася лежал на скрипке, и мне каза­лось, так ему покой­ней, удоб­ней и слы­шит он в скрипке такое, чего мне нико­гда не услышать.

Когда при­ту­хала печка, я радо­вался, что не мог видеть Васи­ного лица, блед­ной клю­чицы, высту­пив­шей из-под рубахи, и пра­вой ноги, кур­гу­зой, куцей, будто обку­сан­ной щип­цами, глаз, плотно, до боли затис­ну­тых в чер­ные ямки глаз­ниц. Должно быть, глаза Васи боя­лись даже такого малого света, какой выплес­ки­вался из печки.

В полу­тьме я ста­рался гля­деть только на вздра­ги­ва­ю­щий, мечу­щийся или плавно сколь­зя­щий смы­чок, на гиб­кую, мерно рас­ка­чи­ва­ю­щу­юся вме­сте со скрип­кой тень. И тогда Вася снова начи­нал пред­став­ляться мне чем-то вроде вол­шеб­ника из дале­кой сказки, а не оди­но­ким кале­кою, до кото­рого никому нет дела. Я так засмот­релся, так заслу­шался, что вздрог­нул, когда Вася заговорил.

— Эту музыку напи­сал чело­век, кото­рого лишили самого доро­гого. — Вася думал вслух, не пере­ста­вая играть. — Если у чело­века нет матери, нет отца, но есть родина, — он еще не сирота. — Какое-то время Вася думал про себя. Я ждал. — Все про­хо­дит: любовь, сожа­ле­ние о ней, горечь утрат, даже боль от ран про­хо­дит, но нико­гда-нико­гда не про­хо­дит и не гас­нет тоска по родине…

Скрипка снова тро­нула те самые струны, что нака­ли­лись при давеш­ней игре и еще не остыли. Рука Васина снова содрог­ну­лась от боли, но тут же сми­ри­лась, пальцы, собран­ные в кулак, разжались.

— Эту музыку напи­сал мой зем­ляк Огин­ский в корчме — так назы­ва­ется у нас заез­жий дом, — про­дол­жал Вася. — Напи­сал на гра­нице, про­ща­ясь с роди­ной. Он посы­лал ей послед­ний при­вет. Давно уже нет ком­по­зи­тора на свете. Но боль его, тоска его, любовь к род­ной земле, кото­рую никто не мог отнять, жива до сих пор.

Вася замол­чал, гово­рила скрипка, пела скрипка, уга­сала скрипка. Голос ее ста­но­вился тише, тише, он рас­тя­ги­вался в тем­ноте тоню­сень­кой свет­лой пау­тин­кой. Пау­тинка задро­жала, кач­ну­лась и почти без­звучно оборвалась.

Я убрал руку от горла и выдох­нул тот вдох, кото­рый удер­жи­вал гру­дью, рукой, оттого что боялся обо­рвать свет­лую пау­тинку. Но все равно она обо­рва­лась. Печка потухла. Сло­ясь, засы­пали в ней угли. Васи не видно. Скрипки не слышно.

Тишь. Темень. Грусть.

— Уже поздно, — ска­зал Вася из тем­ноты. — Иди домой. Бабушка будет беспокоиться.

Я при­встал с порога и, если бы не схва­тился за дере­вян­ную скобу, упал бы. Ноги были все в игол­ках и как будто вовсе не мои.

— Спа­сибо вам, дяденька, — про­шеп­тал я.

Вася шевель­нулся в углу и рас­сме­ялся сму­щенно или спро­сил “За что?”.

— Я не знаю, за что…

И выско­чил из избушки. Рас­тро­ган­ными сле­зами бла­го­да­рил я Васю, этот мир ноч­ной, спя­щее село, спя­щий за ним лес. Мне даже мимо клад­бища не страшно было идти. Ничего сей­час не страшно. В эти минуты не было вокруг меня зла. Мир был добр и оди­нок — ничего, ничего дур­ного в нем не умещалось.

Дове­ря­ясь доб­роте, раз­ли­той сла­бым небес­ным све­том по всему селу и по всей земле, я зашел на клад­бище, постоял на могиле матери.

— Мама, это я. Я забыл тебя, и ты мне больше не снишься.

Опу­стив­шись на землю, я при­пал ухом к хол­мику. Мать не отве­чала. Все было тихо на земле и в земле. Малень­кая рябина, поса­жен­ная мной и бабуш­кой, наро­няла остро­пе­рых кры­лы­шек на мамин буго­рок. У сосед­них могил березы рас­пу­стили нити с жел­тым листом до самой земли. На вер­ши­нах берез листа уже не было, и голые пру­тья испо­ло­со­вали огры­зок луны, висев­ший теперь над самым клад­би­щем. Все было тихо. Роса про­сту­пила на траве. Сто­яло пол­ное без­вет­рие. Потом с ува­лов ощу­тимо потя­нуло зноб­ким холод­ком. Гуще потекли с берез листья. Роса стек­ле­нела на траве. Ноги мои застыли от лом­кой росы, один лист зака­тился под рубаху, сде­ла­лось знобко, и я побрел с клад­бища в тем­ные улицы села меж спя­щих домов к Енисею.

Мне отчего-то не хоте­лось домой.

Не знаю, сколько я про­си­дел на кру­том яру по-над Ени­сеем. Он шумел у зай­мища, на камен­ных быч­ках. Вода, сби­тая с плав­ного хода быч­ками, вяза­лась в узлы, грузно пере­ва­лива- лась возле бере­гов и кру­гами, ворон­ками отка­ты­ва­лась к стрежню. Неспо­кой­ная наша река. Какие-то силы вечно тре­во­жат ее, в веч­ной борьбе она сама с собой и со ска­лами, сда­вив­шими ее с обеих сторон.

Но эта ее неспо­кой­ность, это ее древ­нее буй­ство не воз­буж­дали, а успо­ка­и­вали меня. Оттого, наверно, что была осень, луна над голо­вой, ска­ли­стая от росы трава и кра­пива по бере­гам, вовсе не похо­жая на дур­ман, ско­рее на какие-то рас­чу­дес­ные рас­те­ния; и еще оттого, наверно, что во мне зву­чала Васина музыка о неис­тре­би­мой любви к родине. А Ени­сей, не спя­щий даже ночью, кру­то­ло­бый бык на той сто­роне, пилка ело­вых вер­шин над даль­ним пере­ва­лом, мол­ча­ли­вое село за моей спи­ной, куз­не­чик, из послед­них сил рабо­та­ю­щий напе­ре­кор осени в кра­пиве, вроде бы один он во всем мире, трава, как бы отли­тая из металла, — это и была моя родина, близ­кая и тревожная.

Глу­хой ночью воз­вра­тился я домой. Бабушка, должно быть, по лицу моему уга­дала, что в душе моей что-то свер­ши­лось, и не стала меня бранить.

— Ты где так долго? — только и спро­сила она. — Ужин на столе, ешь и ложись.

— Баба, я слы­шал скрипку.

— А‑а, — ото­зва­лась бабушка, — Вася-поляк чужое, батюшко, играет, непо­нят­ное. От его музыки бабы пла­чут, а мужики напи­ва­ются и буйствуют…

— А кто он?

— Вася-то? Да кто? — зев­нула бабушка. — Чело­век. Спал бы ты. Мне рано к корове поды­маться. — Но она знала, что я все равно не отстану: ‑Иди ко мне, лезь под одеяло.

Я при­жался к бабушке.

— Сту­де­ный-то какой! И ноги мок­ру­щие! Опять болеть будут. — Бабушка подо­ткнула под меня оде­яло, погла­дила по голове. — Вася — чело­век без роду-пле­мени. Отец и мать у него были из дале­кой дер­жавы — Польши. Люди там гово­рят не по-нашему, молятся не как мы. Царь у них коро­лем назы­ва­ется. Землю поль­скую захва­тил рус­ский царь, чего-то они с коро­лем не поде­лили… Ты спишь?

— Не‑е.

— Спал бы. Мне ведь вста­вать с пету­хами. — Бабушка, чтобы ско­рее отвя­заться от меня, бегом рас­ска­зала, что в земле этой дале­кой взбун­то­ва­лись люди про­тив рус­ского царя, и их к нам, в Сибирь, сослали. Роди­тели Васи тоже были сюда при­гнаны. Вася родился на под­воде, под тулу­пом кон­во­ира. И зовут его вовсе не Вася, а Стася — Ста­ни­слав по-ихнему. Это уж наши, дере­вен­ские, пере­ина­чили. — Ты спишь? — снова спро­сила бабушка.

— Не‑е.

— А, чтоб тебе! Ну, умерли Васины роди­тели. Пома­я­лись, пома­я­лись на чужой сто­роне и померли. Сперва мать, потом отец. Видел боль­шой такой чер­ный крест и могилу с цвет­ками? Ихняя могила. Вася бере­жет ее, уха­жи­вает пуще, чем за собой. А сам-то соста­рился уж, когда — не заме­тили. О Гос­поди, про­сти, и мы не молоды! Так вот и про­жил Вася около ман­га­зины, в сто­ро­жах. На войну не брали. У него еще у мок­рень­кого мла­денца нога озно­би­лась на под­воде… Так вот и живет… поми­рать скоро… И мы тоже…

Бабушка гово­рила все тише, невнят­ней и ото­шла ко сну со вздо­хом. Я не тре­во­жил ее. Лежал, думал, пыта­ясь постиг­нугь чело­ве­че­скую жизнь, но у меня ничего из этой затеи не получалось.

Несколько лет спу­стя после той памят­ной ночи ман­га­зину пере­стали исполь­зо­вать, потому что построен был в городе эле­ва­тор, и в ман­га­зи­нах исчезла надоб­ность. Вася остался не у дел. Да и ослеп он к той поре окон­ча­тельно и сто­ро­жем быть уже не мог. Какое-то время он еще соби­рал мило­стыню по селу, но потом и ходить не смог, тогда бабушка моя и дру­гие ста­рухи стали носить еду в Васину избушку.

Одна­жды бабушка при­шла оза­бо­чен­ная, выста­вила швей­ную машину и при­ня­лась шить сати­но­вую рубаху, штаны без про­рехи, наво­лочку с завяз­ками и про­стыню без шва посре­дине — так шьют для покойников.

Захо­дили люди, сдер­жан­ными голо­сами раз­го­ва­ри­вали с бабуш­кой. До меня донес­лось раз-дру­гой “Вася”, и я помчался к караулке.

Дверь ее была рас­пах­нута. Подле избушки тол­пился народ. Люди захо­дили в нее без шапок и выхо­дили оттуда взды­хая, с крот­кими, опе­ча­лен­ными лицами.

Васю вынесли в малень­ком, словно бы маль­чи­ше­ском гробу. Лицо покой­ного было при­крыто полот­ном. Цве­тов в домо­вине не было, вен­ков люди не несли. За гро­бом тащи­лось несколько ста­рух, никто не голо­сил. Все свер­ша­лось в дело­вом мол­ча­нии. Тем­но­ли­цая ста­руха, быв­шая ста­ро­ста церкви, на ходу читала молитвы и косила холод­ным зра­ком на забро­шен­ную, с упав­шими воро­тами, сорван­ными с крыши теси­нами ман­га­зину и осуж­да­юще трясла головою.

Я зашел в кара­улку. Желез­ная печка с сере­дины была убрана. В потолке холо­дела дыра, по све­сив­шимся кор­ням травы и хмеля в нее падали капли. На полу раз­бро­саны стружки. Ста­рая нехит­рая постель была зака­тана в изго­ло­вье нар. Валя­лись под нарами сто­ро­же­вая коло­тушка. метла, топор, лопата. На окошке, за сто­леш­ни­цей, вид­не­лась гли­ня­ная миска, дере­вян­ная кружка с отлом­лен­ной руч­кой, ложка, гре­бень и отчего-то не заме­чен­ный мною сразу шка­лик с водой. В нем ветка чере­мухи с набух­шими и уже лоп­нув­шими поч­ками. Со сто­леш­ницы сирот­ливо гля­дели на меня пустыми стек­лами очки.

“А где скрипка-то?” — вспом­нил я, глядя на очки. И тут же уви­дел ее. Скрипка висела над изго­ло­вьем нар. Я сунул очки в кар­ман, снял скрипку со стены и бро­сился дого­нять похо­рон­ную процессию.

Мужики с домо­ви­ной и ста­рухи, бре­ду­щие куч­кой сле­дом за нею, пере­шли по брев­нам Фокин­скую речку, захме­лев­шую от весен­него поло­во­дья, под­ни­ма­лись к клад­бищу по косо­гору, подер­ну­тому зеле­ным туман­чи­ком очнув­шейся травы.

Я потя­нул бабушку за рукав и пока­зал ей скрипку, смы­чок. Бабушка строго нахму­ри­лась и отвер­ну­лась от меня. Затем сде­лала шаг шире и зашеп­та­лась с тем­но­ли­цей старухой:

— Рас­ходы… накладно… сель­со­вет-то не больно…

Я уже умел кое-что сооб­ра­жать и дога­дался, что ста­руха хочет про­дать скрипку, чтобы воз­ме­стить похо­рон­ные рас­ходы, уце­пился за бабуш­кин рукав и, когда мы отстали, мрачно спросил:

— Скрипка чья?

— Васина, батюшко, Васина, — бабушка отвела от меня глаза и уста­ви­лась в спину тем­но­ли­цей ста­рухи. — В домо­вину-то… Сам!.. ‑накло­ни­лась ко мне и быстро шеп­нула бабушка, при­бав­ляя шагу.

Перед тем, как люди собра­лись накры­вать Васю крыш­кой, я про­тис­нулся впе­ред и, ни слова не говоря, поло­жил ему на грудь скрипку и смы­чок, на скрипку бро­сил несколько живых цве­точ­ков мать-мачехи, сорван­ных мною у моста-перекидыша.

Никто ничего не посмел мне ска­зать, только ста­руха бого­молка прон­зила меня ост­рым взгля­дом и тут же, воз­дев глаза к небу, закре­сти­лась: “Поми­луй, Гос­поди, душу усоп­шего Ста­ни­слава и роди­те­лей его, про­сти их согре­ше­ния воль­ным и невольныя…”

Я сле­дил, как зако­ла­чи­вали гроб — крепко ли? Пер­вый бро­сил горсть земли в могилу Васи, будто ближ­ний его род­ствен­ник, а после того, как люди разо­брали свои лопаты, поло­тенца и раз­бре­лись по тро­пин­кам клад­бища, чтобы омо­чить ско­пив­ши­мися сле­зами могилы род­ных, долго сидел возле Васи­ной могилы, раз­ми­ная паль­цами комочки земли, чего-то ждал. И знал, что уж ничего не дождаться, но все равно под­няться и уйти не было сил и желания.

За одно лето сопрела пустая Васина кара­улка. Обва­лился пото­лок, при­плюс­нул, вда­вил избушку в гущу жалицы, хмеля и чер­но­быль­ника. Из бурьяна долго тор­чали сгнив­шие бре­вешки, но и они посте­пенно покры­лись дур­ма­ном; ниточка ключа про­била себе новое русло и потекла по тому месту, где сто­яла избушка. Но и ключ скоро начал хиреть, а в засуш­ли­вое лето трид­цать тре­тьего года вовсе иссох. И сразу начали вянуть чере­мухи, выро­дился хмель, уня­лась и раз­но­трав­ная дурнина.

Ушел чело­век, и жизнь в этом месте оста­но­ви­лась. Но деревня-то жила, под­рас­тали ребя­тишки, на смену тем, кто ухо­дил с земли. Пока Вася-поляк был жив, одно­сель­чане отно­си­лись к нему по-раз­ному: иные не заме­чали его, как лиш­него чело­века, иные даже и под­драз­ни­вали, пугали им ребя­ти­шек, иные жалели убо­гого чело­века. Но вот помер Вася-поляк, и селу стало чего-то недо­ста­вать. Непо­нят­ная вино­ва­тость одо­лела людей, и не было уж такого дома, такой семьи в селе, где бы не помя­нули его доб­рым сло­вом в роди­тель­ский день и в дру­гие тихие празд­ники, и ока­за­лось, что в неза­мет­ной жизни был Вася-поляк вроде пра­вед­ника и помо­гал людям сми­рен­но­стью, почти­тель­но­стью быть лучше, доб­рей друг к другу.

В войну какой-то лихо­дей начал воро­вать с дере­вен­ского клад­бища кре­сты на дрова, пер­вым унес он грубо тесан­ный лист­ве­нич­ный крест с могилы Васи-поляка. И могила его уте­ря­лась, но не исчезла о нем память. По сей день жен­щины нашего села нет-нет да и вспом­нят его с печаль­ным дол­гим вздо­хом, и чув­ству­ется, что вспо­ми­нать им его и бла­гостно, и горько.

Послед­ней воен­ной осе­нью я стоял на посту возле пушек в неболь­шом, раз­би­том поль­ском городе. Это был пер­вый ино­стран­ный город, кото­рый я видел в своей жизни. Он ничем не отли­чался от раз­ру­шен­ных горо­дов Рос­сии. И пахло в нем так же: гарью, тру­пами, пылью. Меж изуро­до­ван­ных домов по ули­цам, зава­лен­ным ломью, кру­жило листву, бумагу, сажу. Над горо­дом мрачно стоял купол пожара. Он сла­бел, опус­кался к домам, про­ва­ли­вался в улицы и пере­улки, дро­бился на уста­лые кост­рища. Но раз­да­вался дол­гий, глу­хой взрыв, купол под­бра­сы­вало в тем­ное небо, и все вокруг оза­ря­лось тяже­лым баг­ро­вым све­том. Листья с дере­вьев сры­вало, кру­жило жаром вверху, и там они истлевали.

На горя­щие раз­ва­лины то и дело обру­ши­вался артил­ле­рий­ский или мино­мет­ный налет, нудили в высоте само­леты, неровно вычер­чи­вали линию фронта немец­кие ракеты за горо­дом, искрами осы­па­ясь из тем­ноты и бушу­ю­щий огнен­ный котел, где кор­чи­лось в послед­них судо­ро­гах чело­ве­че­ское прибежище.

Мне чуди­лось — я один в этом дого­ра­ю­щим городе и ничего живого не оста­лось на земле. Это ощу­ще­ние посто­янно бывает в ночи, но осо­бенно гне­туще оно при виде разора и смерти. Но я‑то узнал, что совсем непо­да­леку — только пере­ско­чить через зеле­ную изго­родь, обжа­лен­ную огнем, — в пустой избе спят наши рас­четы, и это немного меня успокаивало.

Днем мы заняли город, а к вечеру откуда-то, словно из-под земли, начали появ­ляться люди с узлами, с чемо­да­нами, с тележ­ками, чаще с ребя­тиш­ками на руках. Они пла­кали у раз­ва­лин, вытас­ки­вали что-то из пожа­рищ. Ночь укрыла без­дом­ных людей с их горем и стра­да­ни­ями. И только пожары укрыть не смогла.

Неожи­данно в доме, сто­яв­шем через улицу от меня, раз­ли­лись звуки органа. От дома этого при бом­бежке отва­лился угол, обна­жив стены с нари­со­ван­ными на них сухо­ще­кими свя­тыми и мадон­нами, гля­дя­щими сквозь копоть голу­быми скорб­ными гла­зами. До поте­мок гла­зели эти свя­тые и мадонны на меня. Неловко мне было за себя, за людей, под уко­ря­ю­щими взгля­дами свя­тых, и ночью нет-нет да выхва­ты­вало отблес­ками пожа­ров лики с повре­жден­ными голо­вами на длин­ных шеях.

Я сидел на лафете пушки с зажа­тым в коле­нях кара­би­ном и пока­чи­вал голо­вой, слу­шая оди­но­кий среди войны орган. Когда-то, после того как я послу­шал скрипку, мне хоте­лось уме­реть от непо­нят­ной печали и вос­торга. Глу­пый был. Малый был. Я так много уви­дел потом смер­тей, что не было для меня более нена­вист­ного, про­кля­того слова, чем “смерть”. И потому, должно быть, музыка, кото­рую я слу­шал в дет­стве, пере­ло­ми­лась во мне, и то, что пугало в дет­стве, было вовсе и не страшно, жизнь при­пасла для нас такие ужасы, такие страхи…

Да‑а, музыка та же, и я вроде бы тот же, и горло мое сда­вило, стис­нуло, но нет слез, нет дет­ского вос­торга и жало­сти чистой, дет­ской жало­сти. Музыка раз­во­ра­чи­вала душу, как огонь войны раз­во­ра­чи­вал дома, обна­жая то свя­тых на стене, то кро­вать, то качалку, то рояль, то тряпки бед­няка, убо­гое жилище нищего, скры­тые от глаз люд­ских — бед­ность и свя­тость, — все-все обна­жи­лось, со всего сорваны одежды, все под­верг­нуто уни­же­нию, все вывер­нуто гряз­ной изнан­кой, и оттого-то, видимо, ста­рая музыка повер­ну­лась иной ко мне сто­ро­ною, зву­чала древним бое­вым кли­чем, звала куда-то, застав­ляла что-то делать, чтобы потухли эти пожары, чтобы люди не жались к горя­щим раз­ва­ли­нам, чтобы зашли они в свой дом, под крышу, к близ­ким и люби­мым, чтобы небо, веч­ное наше небо, не под­бра­сы­вало взры­вами и не сжи­гало адо­вым огнем.

Музыка гре­мела над горо­дом, глу­шила раз­рывы сна­ря­дов, гул само­ле­тов, треск и шорох горя­щих дере­вьев. Музыка власт­во­вала над оце­пе­не­лыми раз­ва­ли­нами, та самая музыка, какую, словно вздох род­ной земли, хра­нил в сердце чело­век, кото­рый нико­гда не видел своей родины, но всю жизнь тос­ко­вал о ней.

Зорькина песня

Бабушка раз­бу­дила меня рано утром, и мы пошли на ближ­ний увал по зем­ля­нику. Ого­род наш упи­рался даль­ним пряс­лом в увал. Через жерди пере­ва­ли­ва­лись ветви берез, осин, сосен, одна чере­мушка кат­нула под городьбу ягоду, и та взо­шла пру­ти­ком, раз­рос­лась на меже среди кра­пивы и коноп­ля­ника. Чере­мушку не сру­бали, и на ней птички вили гнезда.

Деревня еще тихо спала. Ставни на окнах были закрыты, не топи­лись еще печи, и пас­тух не выго­нял непо­во­рот­ли­вых коров за поско­тину, на при­реч­ный луг.

А по лугу сте­лился туман, и была от него мокра трава, никли долу цветы кури­ной сле­поты, ромашки при­мор­щили белые рес­ницы на жел­тых зрачках.

Ени­сей тоже был в тумане, скалы на дру­гом берегу, будто под­ку­рен­ные густым дымом снизу, отда­ленно про­сту­пали вер­ши­нами в под­не­бе­сье и словно плыли встречь тече­нию реки.

Неслыш­ная днем, вдруг обна­ру­жила себя Фокин­ская речка, рас­се­ка­ю­щая село напо­по­лам. Тихо про­бе­жавши мимо клад­бища, она начи­нала гур­ко­тать, плес­каться и кар­таво наго­ва­ри­вать на пере­ка­тах. И чем дальше, тем сме­лей и говор­ли­вей дела­лась, изму­чен­ная ско­том, ребя­тиш­ками и вся­ким дру­гим наро­дом, речка: из нее брали воду на поливку гряд, в баню, на питье, на варево и парево, бро­дили по ней, валили в нее вся­кий хлам, а она как-то умела и рез­вость, и свет­лость свою сберечь.

Вот и наго­ва­ри­вает, наго­ва­ри­вает сама с собой, доволь­ная тем, что пока ее не мутят и не бала­му­тят. Но говор ее вне­запно обо­рвался — при­бе­жала речка к Ени­сею, спо­ткну­лась о его боль­шую воду и, как слиш­ком уж рас­шу­мев­ше­еся дитя, при­сты­женно смолкла. Тон­кой воло­син­кой впле­та­лась речка в кру­тые, седо­ва­тые валы Ени­сея, и голос ее сли­вался с тыся­чами дру­гих реч­ных голо­сов, и, капля по капле нако­пив силу, грозно гре­мела река на поро­гах, про­би­вая путь к сту­де­ному морю, и рас­тя­ги­вал Ени­сей свет­лую ниточку дере­вен­ской неза­тей­ли­вой речки на мно­гие тысячи верст, и как бы живою жилой деревня наша все­гда была соеди­нена с огром­ной землей.

Кто-то соби­рался плыть в город и ско­ла­чи­вал салик на Ени­сее. Звук топора воз­ни­кал на берегу, про­но­сился поверх, минуя спя­щее село, уда­рялся о камен­ные обрывы ува­лов и, повто­рив­шись под ними, рас­сы­пался мно­го­эхо по распадкам.

Сна­чала бабушка, а за нею я про­лезли меж мок­рых от росы жер­дей и пошли по рас­падку вверх на увалы. Вес­ной по этому рас­падку роко­тал ручей, гнал талый снег, лес­ной хлам и камни в наш ого­род, но летом ути­хо­ми­рился, и бур­ный его пугь обо­зна­чился до блеска про­мы­тым камешником.

В рас­падке уютно дре­мал туман, и было так тихо, что мы боя­лись каш­ля­нуть. Бабушка дер­жала меня за руку и все крепче, крепче сжи­мала ее, будто боя­лась, что я могу вдруг исчез­нуть, про­ва­литься в эту волок­ни­сто-белую тишину. А я бояз­ливо при­жи­мался к ней, к моей живой и теп­лой бабушке. Под ногами шур­шала мел­кая ерши­стая травка. В ней жел­тели шляпки мас­лят и крас­нели рых­лые сыроежки.

Местами мы при­ги­ба­лись, чтобы про­лезть под накло­нив­шу­юся сосенку, по кустам пере­пле­та­лись кам­не­ломки, пови­лика, дедуш­кины кудри. Мы запу­ги­ва­лись в нит­ках цве­тов, и тогда из белых чаше­чек выли­ва­лись мне за ворот­ник и на голову сту­де­ные капли.

Я вздра­ги­вал, ежился, обли­зы­вал горь­ко­ва­тые капли с губ, бабушка выти­рала мою стри­же­ную голову ладо­нью или кра­еш­ком платка и с улыб­кой под­бад­ри­вала, уве­ряя, что от росы да от дождя люди рас­тут большие-пребольшие.

Туман все плот­нее при­жи­мался к земле, волок­ни­стой куде­лею затя­нуло село, ого­роды и пали­сад­ники, остав­ши­еся внизу. Ени­сей словно бы набух молоч­ной пеною, берега и сам он заснули, успо­ко­и­лись под непро­гляд­ной, шум не про­пус­ка­ю­щей мяко­тью. Даже на изги­бах Фокин­ской речки появи­лись белые зачесы, видно сде­ла­лось, какая она вилючая.

Но све­том и теп­лом все шире раз­ли­ва­ю­ще­гося утра тоньше и тоньше рас­ка­ты­вало туманы, скру­чи­вало их валами в рас­пад­ках, заго­няло в потай­ную дрему тайги.

Топор на Ени­сее пере­стал сту­чать. И тут же зали­лась, гну­саво запела на ули­цах бере­зо­вая пас­ту­шья дуда, отклик­ну­лись ей со двора коровы, бряк­нули бота­лами, сде­лался слы­шен скрип ворот. Коровы брели но ули­цам села, за поско­тину, то появ­ля­ясь в раз­ры­вах тумана, то исче­зая в нем. Тень Ени­сея раз-дру­гой обна­ру­жила себя.

Тихо уми­рали над рекой туманы.

А в рас­пад­ках и в тайге они будут сто­ять до высо­кого солнца, кото­рое хотя еще и не обо­зна­чило себя и было за далью гор, где стойко дер­жа­лись снеж­ные беляки, ночами насы­ла­ю­щие холод и эти вот густые туманы, что украд­чиво ползли к нашему селу в сон­ное предут­рие, но с пер­выми зву­ками, с про­буж­де­нием людей уби­ра­лись в лога, уще­лья, про­валы речек, обра­ща­лись сту­де­ными кап­лями и питали собой листья, травы, птах, зве­ру­шек и все живое, цве­ту­щее на земле.

Мы про­били голо­вами усто­яв­шийся в рас­падке туман и, плывя вверх, брели по нему, будто по мяг­кой, подат­ли­вой воде, мед­ленно и бес­шумно. Вот туман по грудь нам, по пояс, до колен, и вдруг навстречу из-за даль­них ува­лов полос­нуло ярким све­том, празд­нично заис­кри­лось, заиг­рало в лап­ках пих­тача, на кам­нях, на вале­жи­нах, на упру­гих шляп­ках моло­дых мас­лят, в каж­дой тра­винке и былинке.

Над моей голо­вой встре­пе­ну­лась птичка, стрях­нула горсть иско­рок и про­пела звон­ким, чистым голо­сом, как будто она и не спала, будто все время была начеку: “Тить-тить-ти- ти-ррри…”.

— Что это, баба?

— Это Зорь­кина песня.

— Как?

— Зорь­кина песня. Птичка зорька утро встре­чает, всех птиц об этом оповещает.

И правда, на голос зорьки — зорянки, отве­тило сразу несколько голо­сов — и пошло, и пошло! С неба, с сосен, с берез — ото­всюду сыпа­лись на нас искры и такие же яркие, неуло­ви­мые, сме­шав­ши­еся в еди­ный хор пти­чьи голоса. Их было много, и один звонче дру­гого, и все-таки Зорь­кина песня, песня наро­див­ше­гося утра, слы­ша­лась яснее дру­гих. Зорька улав­ли­вала какие-то мгно­ве­ния, отыс­ки­вала почти неза­мет­ные щели и встав­ляла туда свою сып­кую, нехит­рую, но такую све­жую, каж­дое утро обнов­ля­ю­щу­юся песню.

— Зорька поет! Зорька поет! — закри­чал и запры­гал я.

— Зорька поет, зна­чит, утро идет! — про­пела бла­гост­ным голо­сом бабушка, и мы поспе­шили навстречу утру и солнцу, мед­ленно под­ни­ма­ю­ще­муся из-за ува­лов. Нас про­во­жали и встре­чали пти­чьи голоса; нам низко кла­ня­лись, обо­млев­шие от росы и при­тих­шие от песен, сосенки, ели, рябины, березы и боярки.

В роси­стой траве заго­ра­лись от солнца крас­ные огоньки зем­ля­ники. Я накло­нился, взял паль­цами чугь шер­ша­вую, еще только с одного бока опа­лен­ную ягодку и осто­рожно опу­стил ее в туе­сок. Руки мои запахли лесом, тра­вой и этой яркой зарею, раз­ме­тав­шейся по всему небу.

А птицы все так же громко и мно­го­го­лосо сла­вили утро, солнце, и Зорь­кина песня, песня про­буж­да­ю­ще­гося дня, вли­ва­лась в мое сердце и зву­чала, зву­чала, звучала…

Да и по сей день неумолчно звучит.

Деревья растут для всех

Во время поло­во­дья я забо­лел маля­рией, или, как ее по Сибири назы­вают, вес­ну­хой. Бабушка шеп­тала молитву от всех скор­бей и неду­гов, брыз­гала меня свя­той водой, тра­вами поль­зо­вала до того, что меня начало рвать, из города порошки при­во­зили — не помогло. Тогда бабушка увела меня вверх по Фокин­ской речке, до сухой рос­сохи, нашла там тол­стую осину, покло­ни­лась ей и стала молиться, а я три раза повто­рил заучен­ный от нее наго­вор: “Осина, осина, возьми мою дро­жалку — тря­сину, дай мне леготу”, — и пере­вя­зал осину своим пояс­ком. Все было напрасно, болезнь меня не оста­вила. И тогда млад­шая бабуш­кина дочь, моя тетка Авгу­ста, бес­ша­башно заявила. что она безо вся­кой ворожбы меня выле­чит, под­кра­лась раз сзади и хле­ста­нула мне за шиво­рот ковш клю­че­вой воды, чтобы “выпуг­нуть” лихо­радку. После этого меня не отпус­кало и ночью, а прежде нака­ты­вало по утрам до вос­хода и вече­ром после захода солнца.

Бабушка назвала тетку дурой и стала поить меня хиной. Я оглох и начал жить как бы сам в себе, сде­лался задум­чи­вым и все чего-то искал. Со двора меня никуда не выпус­кали, в осо­бен­но­сти к реке, так как тря­суха эта про­кля­тая “выхо­дила на воду”.

У каж­дого маль­чишки есть свой тай­ный уго­лок в избе или во дворе, будь эта изба или двор хоть с ладо­шку вели­чи­ной. Появился такой уго­лок и у меня. Я сыс­кал его там, где раньше были кучей сло­жены ста­рые телеги и сани, за сено­ва­лом, в углу ого­рода. Здесь сте­ною сто­яла конопля, лебеда и кра­пива. Одна­жды потре­бо­ва­лось железо, и дед свез все ста­рье к дере­вен­ской куз­нице на распотрошенье.

На месте телег и саней корич­не­вая земля с пау­ти­ной, мыши­ные норки да грибы поганки с тон­кими шеями. А потом пошла трава пол­зу­нок. Поганки усохли, смор­щи­лись, шляпки с них упали. Норки зашто­пало кор­нями конопли и кра­пивы, сразу пере­полз­шей на неза­ня­тую землю. Я “косил” на меже ого­рода траву мок­рицу облом­ком ножика и “метал стога”, гнул сани и дуги из иво­вых пру­тьев, запря­гал в них бабки-казанки и возил за сарай “копны”. На ночь я выпря­гал “жереб­цов” и ста­вил к сену.

Так в уеди­не­нии и деле я почти одо­лел хворь, но еще не раз­ли­чал зву­ков и все смот­рел-смот­рел, ста­ра­ясь гла­зами не только уви­деть, но и услышать.

Ино­гда в конопле появ­ля­лась малень­кая птичка мухо­ловка. Она дело­вито ощи­пы­ва­лась, дру­же­ски гля­дела на меня, пры­гала по коноп­лине, точно по огром­ному дереву, кле­вала мух и саранчу, откры­вала клюв и неслышно для меня чили­кала. В дождь она сидела нахох­лен­ная под листом лопуха. Ей было очень оди­ноко без птен­цов. Под листом лопуха у нее гнез­дышко. Там даже птенцы заше­ве­ли­лись было, но добра­лась до них кошка и сожрала всех до единого.

Мухо­ловка тихо дре­мала под лопу­хом. С листа кати­лись и кати­лись капли. Глаза птички затя­ги­вало сле­пой плен­кой. Глядя на птичку, и я начи­нал зевать, меня про­би­рало озно­бом, губы мои тряслись.

Я засы­пал под тихий, неслыш­ный дождь и думал о том, что хорошо бы поса­дить на “моей земле” дерево. Выросло бы оно боль­шое-пре­боль­шое, и птичка свила бы на нем гнездо. Я зако­пал бы плоды шипицы под дере­вом: — шипица ‑дерево хан­ское, пла­тье на нем шаман­ское, цветы ангель­ски, когти дья­воль­ски — попро­буй сунься, кошка!

В один жар­кий, сол­неч­ный день, когда болезнь моя утихла и мне даже стало тепло, я пошел за баню и нашел там росто­чек с корич­не­вым сте­бель­ком и двумя бле­стя­щими лист­ками. Я решил, что это боярка, выко­пал и поса­дил за сараем. У меня появи­лась забота и работа. Ков­ши­ком носил я воду из кадки и поли­вал саже­нец. Он дер­жался хорошо, нашел силы отшат­нуться от тени сено­вала к свету.

“Куда это ты тас­ка­ешь воду?” — мая­чила мне бабушка.

“Не скажу! Сек­рет!” — мая­чил я ей руками, будто и она была глухая.

Часами смот­рел я на свой саже­нец. Мне он начи­нал казаться боль­шой остро­иг­лой бояр­кой. Вся она была густо запо­ро­шена цве­тами, обвита лист­вой, потом на ней уго­лоч­ками заго­ра­лись ягоды с косточ­кой, креп­кой, что каму­шек. На боярку при­ле­тала не только мухо­ловка, но и щеглы, и овсянки, и зяб­лики, и сне­гири, и вся­кие дру­гие птицы. Всем тут хва­тит места! Дерево-то будет расти и расти. Конечно, боярка высо­кой не бывает, до неба ей не достать. Но выше сено­вала она, пожа­луй, выма­хает. Я вон как ее поливаю!

Однако саже­нец мой пошел не ввысь, а вширь, пустил еще листья, из листьев — усики. На уси­ках мако­вым семеч­ком про­сту­пили кру­пинки, из них вывер­ну­лись розо­ва­тые цветочки.

К этой поре я уже стал маленько слы­шать, при­шел к бабушке и прокричал:

— Баб, я лесину поса­дил, а выросло что-то…

Бабушка пошла со мной за сено­вал, огля­дела мое хозяйство.

— Так вот ты где скры­ва­ешься! — ска­зала она и скло­ни­лась над сажен­цем, пока­чала его из сто­роны в сто­рону, рас­терла цве­точки в паль­цах, поню­хала и жалостно посмот­рела на меня. — Ма-атушка. — Я отвер­нулся. Бабушка погла­дила меня по голове и про­кри­чала в ухо: — Осе­нью посадишь…

И я понял, что это вовсе не дерево. Саже­нец мой, по заклю­че­нию бабушки, ока­зался дикой греч­кой. Обидно мне сде­ла­лось. Я даже ходить за сено­вал бро­сил, да и болезнь моя шла на убыль, и меня уже отпус­кали бегать и играть на улицу с ребя­тами соседа нашего — дяди Левонтия.

Осе­нью бабушка вер­ну­лась из лесу с боль­шой круг­лой кор­зи­ной. Посу­дина эта была по обо­дья зава­лена раз­ной рас­ти­тель­но­стью — бабушка любила повто­рять, что кто ест луг, того Бог изба­вит от веч­ных мук, и тас­кала того “лугу” домой много. Из-под травы и кор­ней соч­ной рыбьей икрой крас­нели рыжики и на самом виду выстав­лен под­оси­но­вик, про кото­рый такая склад­ная загадка есть: малень­кий, уда­лень­кий, сквозь землю про­шел, красну шапочку нашел!

Я любил поша­риться в бабуш­ки­ной кор­зине. Там и мята, и зве­робой, и шал­фей, и девя­ти­шар, и кисточки баг­ро­вой, ровно бы нена­ро­ком упав­шей туда брус­ники — лес­ной гости­нец, и даже баг­ро­вый листик с кре­пень­ким стер­жень­ком — ер-егорка пал в озерко, сам не пото­нул и воды не вско­леб­нул, да еще эта мод­ница осен­няя, что под яру­сом — яру­сом висит, будто зипун с крас­ным гару­сом — розетка рябины. В кор­зине, как у дядюшки Якова — товару вся­кого, и про вся­кое рас­те­ние есть при­сказка иль загадка, склад­ная, ладная.

В кор­зине обна­ру­жи­лось что-то, завя­зан­ное в бабуш­кин пла­ток. Я осто­рожно раз­вя­зал его концы. Высу­ну­лась лапка малень­кой лист­вен­ницы. Деревце было с цып­ленка вели­чи­ной, охва­чен­ное жел­тым кур­жа­ком хвои. Каза­лось, оно вот-вот зачив­кает и побежит.

Мы пошли за сарай, выко­пали коноплю, кра­пиву и сде­лали для малень­кой лист­вен­ницы боль­шую яму. В яму я при­нес навозу и чер­ной земли в ста­рой кор­зине. Мы опу­стили лист­вен­ницу вме­сте с комоч­ком в яму, зако­пали ее так, что остался наверху лишь жел­тый носок.

— Ну вот, — ска­зала бабушка, — гля­дишь, возь­мется лист­венка, правда, худо при­ни­ма­ется от саженца, но мы ее осто­рожно поса­дили, коре­шок не потревожили…

И опять я начал видеть в меч­тах высо­кое-высо­кое дерево. И опять жило на этом дереве много птиц, и появ­ля­лась на нем зеле­нень­кая, а осе­нью жел­тая хвоя. Но все же были у меня кое-какие сомне­ния насчет саженца.

И как только бабушка при­ни­ма­лась за спо­кой­ную работу, сади­лась прясть куделю, я при­ста­вал к ней с одними и теми же расспросами:

— Баб, а оно боль­шое вырастет?

— Кто?

— Да дерево-то мое?

— А‑а, дерево-то? А как же?! Непре­менно боль­шое. Лист­вен­ницы малень­кие не рас­тут. Только дере­вья, батюшко, рас­тут для всех, вся­кая сосна в бору красна, вся­кая сво­ему бору и шумит.

— И всем птичкам?

— И птич­кам, и людям, и сол­нышку, и речке. Сей­час вот оно уснуло до весны, зато вес­ной нач­нет расти быстро-быстро и пере­го­нит тебя…

Бабушка еще и еще гово­рила. В руках у нее кру­ти­лось и кру­ти­лось вере­тено. Веки мои скле­и­ва­лись, был я еще слаб после болезни и все спал, спал, И мне сни­лась теп­лая весна, зеле­ные деревья.

А за сараем, под сугро­бом тихо спало малень­кое деревце, и ему тоже сни­лась весна.

Гуси в полынье

Ледо­став на Ени­сее насту­пает посте­пенно. Сна­чала появ­ля­ются зер­каль­ные забе­реги, по краям хруп­кие и неров­ные. В уло­вах и заво­дях они широ­кие, на быст­рине — узкие, в тре­щи­нах. Но после каж­дого мороз­ного утра они все шире, шире, затем намер­зает и плы­вет шуга. И тогда пустынно шур­шит река, грустно, ути­хо­ми­ренно засы­пая на ходу.

С каж­дым днем толще и шире забе­реги, уже полоса воды, гуще шуга. Тес­нятся там льдины, с хру­стом лезут одна на дру­гую, креп­нет шуга, спа­и­ва­ется, и одна­жды, чаще всего в сту­де­ную ночь, река оста­нав­ли­ва­ется, и там, где река сер­дито гро­моз­дила по стрежи льдины, оста­ется нагро­мож­де­ние торо­сов, ост­рые льдины тор­чат так и сяк, и кри­вая, взъеро­шен­ная полоса кажется непо­корно вздыб­лен­ной шер­стью на загривке реки.

Но вот закру­жи­лась поземка, пота­щило вет­ром снег по реке, зазве­нели льдины, сдер­жи­вая порывы ветра; за них набро­сало снегу, окрепли спайки. Скоро насту­пит пора про­ру­бать зим­ник — вый­дут мужики с пеш­нями, топо­рами, выве­зут вер­шин­ник и ветки, и там, где взъеро­ши­лась река, про­бьют в торо­сах щель, поме­тят дорогу вехами, и вот уж самый нетер­пе­ли­вый гуляка или забо­тами гони­мый хозяин пого­нит робко сту­па­ю­щего меж ста­ли­сто свер­ка­ю­щих льдин конишку, сани бро­сает на не обре­зан­ных еще моро­зами глы­бах, на не умяг­чен­ной сне­гами полознице.

Но как бы ни была круга осень, как бы густо ни шла шуга, она нико­гда не может разом и везде усми­рить Енисей.

На шиве­рах, поро­гах и под быками оста­ются полы­ньи. Самая боль­шая полы­нья — у Кара­уль­ного быка.

Здесь все бур­лит, кло­ко­чет, шуга гро­моз­дится, льдины кро­шатся, лома­ются, сви­ре­пое тече­ние кру­шит хруп­кий при­пай. Не желает Кара­уль­ный бык вмер­зать в реку. Уже вся река застыла, сми­ри­лась при­рода с зимою, а он стоит в полой воде. Уже идут по льду пер­вые отча­ян­ные пеше­ходы, осто­рожно про­щу­пы­вая пал­кой лед перед собой; появи­лась оди­но­кая под­вода; затем длин­ный, нето­роп­ли­вый обоз — но у быка все еще колы­шется пар и чер­неет вода.

От пара кур­жа­веют каме­ни­стые выступы быка, кустики, трава и сосенки, при­ле­пив­ши­еся к нему, обрас­тают тол­стым кур­жа­ком, и среди тем­ных, угрю­мых скал Кара­уль­ный бык, раз­ри­со­ван­ный пуши­стыми, до рези в гла­зах белыми узо­рами, кажется ска­зоч­ным чудом.

Одна­жды после ледо­става обле­тела село весть, будто возле быка, в полы­нье, пла­вают гуси и не уле­тают. Гуси круп­ные, людей не боятся, должно быть, домашние.

И в самом деле, вече­ром, когда я катался с ребя­тами на сан­ках, с дру­гой сто­роны реки послы­ша­лись тре­вож­ные крики. Можно было поду­мать, что там кто-то долго, настой­чиво и нестройно ная­ри­вал на пио­нер­ском горне. Гуси боя­лись насту­па­ю­щей ночи. Полы­нья с каж­дым часом ста­но­ви­лась меньше и меньше. Мороз испод­воль, неза­метно округ­лял ее, при­па­и­вал к закрай­кам пле­ночки льда, кото­рые твер­дели и уже не лома­лись от вих­ре­вых струй.

На сле­ду­ю­щий день ора­вой мы пере­шли реку по све­жей, еще чуть наме­тив­шейся тро­пинке и при­бли­зи­лись к быку. Один по одному забра­лись на выступы обле­де­не­лого камня и сверху уви­дели гусей.

Полы­нья сде­ла­лась с лес­ную кулижку вели­чи­ной. Там, где вода выбу­ри­вала тугим зме­и­ным клуб­ком и кипела так, словно ее подо­гре­вали снизу гро­мад­ным костром, еще оста­ва­лось тем­ное, ярост­ное окно. И в этом окне мета­лась по кругу оша­лев­шая, уста­лая и голод­ная стайка гусей. Чуть впе­реди пла­вала дород­ная гусыня и время от вре­мени тре­вожно вскри­ки­вала, под­плы­вала к хруп­кому при­паю, вре­за­лась в него гру­дью, пыта­ясь выбраться на лед и выве­сти весь табун.

Мне и прежде дово­ди­лось видеть плы­ву­щих среди льдин гусей. Где-то в вер­хо­вьях Ени­сея они жили себе, жиро­вали и дела­лись бес­печны так, что и ноче­вать оста­ва­лись на реке. Кон­ча­лось это тем, что ночью их, сон­ных, отти­рало от берега настыв­шим закрай­ком, под­хва­ты­вало шугой, вытал­ки­вало на тече­ние, к утру они уже ока­зы­ва­лись невесть где и в конце кон­цов вмер­зали в лед или выпол­зали на него и мучи­тельно поги­бали на морозе.

А эти все еще боро­лись. Их под­бра­сы­вало на вол­нах, раз­ме­ты­вало в сто­роны, будто белый пух, и тогда мать вскри­ки­вала коротко, властно. И мы пони­мали это так: “Быть всем вме­сте! Дер­жаться ближе ко мне!”

Вне­запно одного голо­ше­его гуся отде­лило тече­нием от стайки, под­хва­тило и понесло к краю полы­ньи. Он пово­ра­чи­вался навстречу струе гру­дью, пытался одо­леть тече­ние, но его тащило и тащило, и когда при­гнало ко льду, он закри­чал отча­янно о помощи. Мать бро­си­лась на крик, уда­ряя кры­льями по воде, но моло­дого гуся при­тис­нуло ко льду, сва­лило на бок, и, мельк­нув белень­кой бумаж­кой под при­паем, словно под стек­лом, он исчез навсегда.

Гусыня кри­чала долго и с таким, душу рву­щим, горь­ким отча­я­нием, что коро­било спины.

— Про­па­дут гуси. Все про­па­дут. Спа­сти бы их, — ска­зал мой дво­ю­род­ный брат Кеша.

— А как?

Мы заду­ма­лись. Ребя­тишки-ребя­тишки, но пони­мали, что с Ени­сеем шутить нельзя, к полы­нье подо­браться невоз­можно. Обло­мится при­пай — миг­нуть не успе­ешь, как очу­тишься подо льдом, и закру­тит, будто того гуся — ищи-свищи.

И вдруг разом, как это бывает у ребя­ти­шек, мы заспо­рили. Одни наста­и­вали — под­би­раться к полы­нье полз­ком. Дру­гие — дер­жать друг дружку за ноги и так дви­гаться. Тре­тьи пред­ла­гали позвать охот­ни­ков и при­стре­лить гусей, чтобы не мучи­лись. Кто-то из левон­тьев­ских пар­ней сове­то­вал про­сто подо­ждать — гуси сами вый­дут на лед, выжмет их из полы­ньи морозом.

Мы спу­сти­лись с быка и очу­ти­лись на берегу возле домов извест­ка­рей. Много лет мои одно­сель­чане зани­ма­лись нехит­рым и тяже­лым про­мыс­лом ‑выжи­гали известку из камня. Камень добы­вали на речке Кара­улке, в теле­гах и на тач­ках возили в устье речки, где обра­зо­вался посе­лок и поныне назы­ва­ю­щийся извест­ко­вым, хотя известку здесь давно уже не выжи­гают. Сюда, в устье Кара­улки, сплав­ля­лись и плоты, кото­рые потом рас­пи­ли­ва­лись на длин­ные поле­нья — бадоги. Какой-то залет­ный, говор­ли­вый, раз­бит­ной, гуле­ва­ни­стый народ обре­тался “на известке”, какие-то упол­но­мо­чен­ные гра­мо­теи “опра”, “тор­г­хоза”, “мест­прома”, “сель­у­пра”, “глав­недра” гро­зи­лись всех экс­плу­а­та­то­ров зава­лить само­луч­шей и самой деше­вой извест­кой, жилища тру­до­вого чело­ве­че­ства сде­лать белыми и чистыми. Не знаю, пред­при­ни­ма­тель­ством ли своим, умно ли орга­ни­зо­ван­ным тру­дом, раз­ма­хом ли бур­ной тор­говли, но извест­кари наши одо­лели-таки част­ника, с рынка его выда­вили на самый край базара, чтобы не пылило шибко. До недав­них счи­тай что дней власт­во­вала тор­го­вая точка на крас­но­яр­ском базаре, сби­тая из теса, на кото­рой вызы­ва­юще боль­шая кра­со­ва­лась вывеска, сви­де­тель­ству­ю­щая о том, что здесь дни и ночи, кроме поне­дель­ника, в любом коли­че­стве отпус­ка­ется, не про­да­ется — про­дает част­ник-шку­ро­дер, тут пред­при­я­тие — вот им-то, пред­при­я­тием, не про­да­ется, а отпус­ка­ется про­дук­ция Овсян­ского из-го з‑да. Со вре­ме­нем, правда, вывеску так запо­ро­шило белым, что ника­кие слова не уга­ды­ва­лись, но тор­го­вая точка всей нашей округе была так известна, что, коли тре­бо­ва­лось кому чего пояс­нить, наши одно­сель­чане весь отсчет вели от сво­его тор­го­вого заве­де­ния, для них в городе домов и мага­зи­нов глав­нее не было. “А как пой­дешь от нашего ларька, дак на праву руку мост через Качу…”, “От нашего ларька в гору поды­месся, тут тебе и почта, и нивер­маг, и тиятр недалеко…”

Возле боль­шого шта­беля бре­вен, гулко охая, бил дере­вян­ной коло­туш­кой Мишка Кор­шу­ков, заби­вая сухой бере­зо­вый клин в рас­пи­лен­ный суту­нок, чтобы рас­ко­лоть его на поле­нья — бадоги. Вообще-то он был, конечно. Михаил, вполне взрос­лый чело­век, но так уж все его звали на селе — Мишка и Мишка. Он нарядно и даже модно оде­вался, пил вино не пья­нея, играл на любой гар­мошке, даже с хро­ма­ти­че­ским строем, слух шел — шибко пор­тил девок. Как можно испор­тить живого чело­века — я узнал не сразу, думал, что Мишка их закол­до­вы­вает и они поме­шан­ные дела­ются, что, в общем-то, ока­за­лось неда­леко от истины — одна­жды этот самый Мишка на спор пере­шел Ени­сей во время ледо­хода, и с тех пор на него мах­нули рукой — отча­ян­ная головушка!

— Что за шум, а драки нету? — спро­сил Мишка, опус­кая дере­вян­ную коло­тушку. В его чер­ных гла­зах искри­лись удаль и смех, на носу и на груди бле­стел пот, весь он был в плен­ках бере­сты, куче­ря­вая цыган­ская башка сде­ла­лась седой от пле­нок, опи­лок и щепы.

Мы рас­ска­зали Мишке про гусей. Он радуш­ным жестом ука­зал нам на поле­нья. Когда мы рас­се­лись и сосре­до­то­ченно замолкли, Мишка снял шапку, потряс чубом, выби­вая из него дре­вес­ные отходы, вынул папи­роску, посту­чал ею в ноготь — после получки дня три-четыре Мишка курил только доро­гие папи­росы, уго­щая ими всех без раз­бору, все осталь­ное время стре­лял курево ‑при­жег папи­роску, выпу­стил клуб дыма, про­во­дил его взгля­дом и заявил:

— Погиб­нут гуси. Надо им, братва, помочь.

Нам сразу стало легче. Мишка сооб­ра­зит! Доку­рив папи­роску, Мишка ско­ман­до­вал нам сле­до­вать за ним, и мы побе­жали на угор, где стро­ился барак.

— Всем взять по длин­ной доске!

— Ну, конечно же, конечно! — лико­вали пар­нишки. — Как это мы не догадались?

И вот мы бро­саем доски, пол­зем меж торо­сов к при­пою. Под козырь­ком льдин местами еще холо­деют оконца воды, но мы ста­ра­емся не гля­деть туда.

Мишка сзади нас. Ему нельзя на доску — он тяже­лый. Когда закан­чи­ва­ется тесина, он про­со­вы­вает нам дру­гую, мы кла­дем ее и снова полз­ком вперед.

— Стоп! — ско­ман­до­вал Мишка. — Теперь надо одному. Кто тут полегче? — Он обме­рил всех пар­ней взгля­дом, и его глаза оста­но­ви­лись на мне, вытря­сен­ном лихо­рад­кой. — Сымай шубенку! — я покорно рас­сте­ги­вал пуго­вицы, мне хоте­лось закри­чать, убе­жать, потому что уж очень страшно ползти дальше. Мишка ждал, стоя на тесине, по кото­рой я уже про­полз, и наго­тове дер­жал дру­гую, длин­ную, белую, гиб­кую. Я опу­стился на нее живо­том и сквозь рубаху почув­ство­вал, какая она горя­чая, а под горя­чим-то тре­щит лед, а подо льдом: “Гос­поди! Милень­кий! Спаси и поми­луй люди Твоя… — пытался я вспом­нить бабуш­кину молитву… — Даруя… сохра­няя кре­стом Твоим… Даруя… сохра­няя… досто­я­ние…” — закли­нал и молил я.

— Гусаньки, гусаньки! — звал я, глядя на сбив­шихся в кучу гусей. Они отплыли к про­ти­во­по­лож­ному от меня закрайку полы­ньи, встре­во­женно пога­га­ки­вая. — Гусаньки, гусаньки… — не в силах дви­ну­гься дальше — лед с тон­ким пере­зво­ном осе­дал подо мной, под дос­кой, белень­кие мол­нии мета­лись по нему, прон­зая уши, лоп­нув­шей струной.

— Гусаньки, гусаньки! — пла­кал я.

Гуси сби­лись в плот­ный табу­нок, вытя­нув шеи, гля­дели на меня. Вдруг что-то зашур­шало возле моего бока, я обмер и, поду­мав, что обло­мился лед, уце­пился за доску и собрался уже заорать, как услышал:

— Держи! Держи! — Мишка при­бли­зился, доску мне сует.

Доска доползла до воды, чуть про­гнула закраек, рас­кро­шила его. Кон­чи­ками оне­мев­ших паль­цев я дер­жал тесину, звал, умо­лял, сли­зы­вая слезы с губ:

— Гусаньки, гусаньки… Гос­поди… досто­я­ние Твое есмь… Мать-гусыня погля­дела на меня, недо­вер­чиво гага­кая, поплыла к доске. Все семей­ство дви­ну­лось за ней. Возле доски мать раз­вер­ну­лась, и я уви­дел, как быстро зара­бо­тали ее яркие, огнен­ные лапы.

— Ну,вылезай, выле­зай! — закри­чали ребятишки.

— Ша! Мелочь! — гарк­нул Мишка.

Гусыня, испу­ган­ная кри­ками, отпря­нула, а гусята мет­ну­лись за нею. Но скоро мать успо­ко­и­лась, повер­ну­лась гру­дью по тече­нию, поплыла быстро-быстро и выско­чила на доску. Чуть про­ко­вы­ляв от края, она при­ка­зала: “Делать так же!”

— Ах ты, умница! Ах, ты умница!

Гуси стре­ми­тельно раз­го­ня­лись, выпры­ги­вали на тесину и ковы­ляли по ней. Я отпол­зал назад, дальше от чер­ной жут­кой полыньи.

— Гусаньки, гусаньки!

Уже на креп­ком льду я схва­тил тяже­лую гусыню на руки, зарылся носом в ее тугое, холод­ное перо.

Ребята согнали гусей в табу­нок, под­хва­тили кто кото­рого и помча­лись в деревню.

— Не забудьте покорми-ыть! — кри­чал вслед нам Мишка. — Да в тепло их, в тепло, намерз­лись, шипуны полоротые.

Я при­пер домой гусыню, шумел, рас­ска­зы­вал, захле­бы­ва­ясь. махал руками. Узнавши, как я добыл гусыню, бабушка чуть было ума не реши­лась и гово­рила, что этому раз­бой­нику Мишке Кор­шу­кову задаст баню.

Гусыня орала на всю избу, кле­ва­лась и ничего не желала есть. Бабушка выгнала ее во двор, заперла в стайку. Но гусыня и там орала на всю деревню. И выо­рала свое. Ее отнесли в дом дяди, куда собрали к ней всех гусят. Тогда гусыня-мать успо­ко­и­лась и поела. Левон­тьев­ские орлы как ни сте­регли гусей ‑выве­лись они. Одних собаки потра­вили, дру­гих сами левон­тьев­ские при­ели в голо­духу. С вер­хо­вьев птицу больше не при­но­сит — выше села ныне стоит пло­тина самой могу­чей, самой пере­до­вой, самой пока­за­тель­ной, самой… в общем, самой-самой… гидростанции.

Запах сена

По сено соби­ра­ются с вечера. Дедушка и дядя Коля, или Кольча-млад­ший, как его зовут в семье, про­ве­ряют сбрую, сту­чат топо­ри­щами по саням, что-то там под­вя­зы­вают, под­те­сы­вают, при­креп­ляют. Мы с Алеш­кой кру­тимся во дворе, чего-нибудь подаем, под­дер­жи­ваем, но больше нахо­димся не у дел — гла­зеем. На нас цыкают, про­го­няют с холода домой, но мы не ухо­дим, потому что ухо­дить никак нельзя. У нас одна лошадь, саней под­го­тав­ли­ва­ется трое. Ста­рые сани выта­щили из-под навеса. К ним при­стыла серая, лет­няя пыль, ско­ро­би­лись сыро­мят­ные завертки, поры­жели поло­зья. Вот эти-то сани и коло­тят обу­хом, про­ве­ряют и под­ла­жи­вают. Все ясно — еще две лошади запря­гать. Их при­ве­дут от сосе­дей или родственников.

Мы ждем. Вот Кольча-млад­ший взял две оброти, заки­нул их на плечо, высмор­кался, под­тя­нул опо­яску потуже, засви­стел и дви­нулся со двора.

Мы за ним. Кольча-млад­ший нас не про­го­няет, но и не при­ве­чает. Он идет по улице, насви­сты­вает. Концы хол­що­вой опо­яски, выпу­щен­ные для форса, бол­та­ются у него по бокам, шапка на левом ухе, чуб на пра­вом. Хоро­ший чело­век дядя Кольча-млад­ший, он не про­го­нит нас домой. Коль­чей-млад­шим его зовут оттого, что у бабушки и дедушки было много детей и всем раз­ных имен не напри­ду­мы­ва­лось, вот и есть у нас Кольча-стар­ший и Кольча-млад­ший. Но все выросли, отде­ли­лись, живут сво­ими семьями, и оста­лись в доме мы с Алеш­кой да Кольча-млад­ший, не счи­тая бабушки и дедушки. Мы оба сироты. У меня нет матери, у Алешки отца. Алешка в нашей семье осо­бый чело­век — он глу­хо­не­мой. Гово­рят, остался он будто бы дома один — бабушку унесло куда-то. И взду­ма­лось ему полезть на угло­вик, где сто­яли тяже­лые иконы и по слу­чаю какого-то празд­ника све­ти­лась лам­падка. Угло­вик обру­шился. Иконы пова­ли­лись на Алешку. И ушибли они его или же испу­гался он нари­со­ван­ных богов, но все ста­рухи счи­тали, мол, именно от этого греха Алешка оне­мел. А отчего он оглох — ста­рухи объ­яс­нить не могли.

Алешку все жалеют, я его люблю, и мы с ним деремся. Силь­ный он и злой. Мы то играем, то деремся. Бабушка раз­ни­мает нас и мне дает затре­щину, Алешке только паль­цем гро­зит. Никто не тро­гает Алешку, кроме меня, потому что он и без того “Богом оби­жен”, а мне-то напле­вать. Под­даст мне Алешка, и я ему под­дам, потому что ника­кой раз­ницы между собой и им я не вижу. Мы спим вме­сте, едим вме­сте, играем вме­сте и вот за конями идем вместе.

Коней этих, Лысуху и Гне­дого, Кольча-млад­ший выво­дит со двора дяди Вани, стар­шего бабуш­ки­ного сына. Мы ждем у ворот, Кольча-млад­ший дает мне Лысуху. Я под­вожу ее к заплоту, взби­ра­юсь на него и уж оттуда, сверху, падаю брю­хом на выгну­тую широ­кую спину Лысухи. Она пово­дит левым ухом, недо­вольно косит на меня гла­зом и норо­вит пой­мать зубами за под­ши­тый ката­нок. Я отдер­ги­ваю ногу — шалишь, кобыла, не тут-то было!

Алешка тру­сит впе­реди меня на Гнедке и хохо­чет, зали­ва­ется — весело дурачку! Мы спус­ка­емся по кру­то­яру на Ени­сей. Кони сколь­зят на обли­том, зале­де­не­лом зим­нике, скре­же­щут под­ков­ками. Алешка пере­стает повиз­ги­вать и хохо­тать, Кольча-млад­ший мая­чит ему, чтоб он схва­тился за гриву лошади.

Кони сами идут к длин­ной про­руби, ого­ро­жен­ной елками и пих­тами. Ени­сей в огром­ных торо­сах, свер­ка­ю­щих на мороз­ном солнце, снежно кру­гом, остыло, непо­движно. Про­рубь на широ­кой, зато­ро­шен­ной реке — что живой ост­ро­вок, к ней охотно и весело тру­сят кони.

Про­рубь по-за ого­ро­жей тол­сто зане­сена сне­гом. За елками и сугро­бами ‑тем­ная широ­кая щель. В ней клу­бится тем­ная вода. Что-то спер­тое, непо­кор­ное воро­ча­ется подо льдом. Широко рас­став­ляя перед­ние ноги, лошади осто­рожно под­хо­дят к про­руби. Я не дышу. А ну как Лысуха ухнет в эту воду, без­дон­ную, холод­ную?.. Конечно, Лысуха не про­ле­зет в такую щель, но я‑то запросто…

Лысуха пьет, и Гнедко пьет. У Алешки испу­ган­ное лицо, он уже, как видно, и не рад, что пошел за конями. И я не рад. Кольча-млад­ший дер­жит обеих лоша­дей за оброти, про­тяжно, мед­ленно посви­сты­вает, и под этот свист Лысуха с Гнед­ком тянут, тянут воду. Вот под­няли головы, дышат, осмат­ри­ва­ются. На тем­ной морде Гнедка сей­час же белым све­том заго­ра­ются тон­кие волоски. И у Лысухи тоже стек­ле­неет от мороза волос, тор­чит вразнотырку.

Посто­яли, поду­мали лошади, еще раз ткну­лись мор­дами в про­рубь и ровно бы с сожа­ле­нием отвер­ну­лись от нее, стали мед­ленно поворачиваться.

Вот теперь-то насту­пило самое глав­ное! Страш­ная про­рубь оста­лась позади. Кольча-млад­ший, отло­мав ветку от елки, хле­щет по заду Лысуху и Гнедка. Лошади берут в рысь. Нас с Алеш­кой заки­ды­вает, и мы с тру­дом удер­жи­ва­емся на конях, мы ска­чем, испу­ганно ухва­тив­шись за гривы и оброти, потом уже гар­цуем смело, будто балу­ясь. Ребя­тишки ката­ются на салаз­ках, оста­нав­ли­ва­ются, смот­рят нам вслед завидно, иные пар­нишки бегут сле­дом, кри­чат. А мы ска­чем, а мы ска­чем! Еще до дому далеко, еще только в пере­улок въе­хали, но я кричу что есть мочи:

— Деда, откры­вай ворота!

Алешка тоже что-то блажит.

Дедушка рас­па­хи­вает ворота, машет, чтобы мы при­гну­лись — иначе сши­бет над­бров­ни­ком ворот. К вели­кому нашему удо­воль­ствию, лошади на рыси вбе­гают во двор, и мы полу­чаем сполна плату за все наши радо­сти. Гнедко оста­нав­ли­ва­ется, за ним Лысуха, и сна­чала я, затем Алешка летим под­шиб­лен­ными воро­нами через головы лоша­дей в снег и барах­та­емся там, ослеп­лен­ные, задохнувшиеся.

Дед с ухмыл­кой уво­дит лоща­дей в теп­лый двор. Кольча-млад­ший запи­рает ворота и хохо­чет. Бабушка, выгля­ды­вая в чуть отта­яв­шее кухон­ное окно, тоже без­звучно тря­сет голо­вой и ртом. И мы начи­наем похо­ха­ты­вать, будто и нам весело, да оно и на самом деле весело, по своей уж воле и охоте мы устра­и­ваем свалку посреди двора и явля­емся домой так устря­пан­ные, что бабушка всплес­ки­вает руками: “Да не черти ли на вас молотили?!”

В конюшне раз­да­ется визг, стук — это Лысуха устра­и­ва­ется, лягает нашего смир­ного коня с гроз­ным име­нем Ястреб.

— Я те, вол­чица обо­дран­ная! — кри­чит Кольча-млад­ший. и Лысуха усмиряется.

Дед еще раз обхо­дит сани, у кото­рых свя­зан­ные пере­тя­гой оглобли целятся в небо, пинает по заверт­кам, бро­сает в одни сани вилы дере­вян­ные и желез­ные, грабли, При­вя­зы­вает баст­рыги, а в пере­док дру­гих саней встав­ляет звон­кий топор, кото­рый я недавно лиз­нул, будто сахар, и оста­вил на нем лаф­так языка.

Все. Надо идти в избу. Кольча-млад­ший обме­тает голи­ком катанки, еще раз смор­ка­ется на сто­рону, и дед делает то же, мы уж сле­дом все повторяем.

Ужи­нают сего­дня рано и спать ложатся тоже рано. Нам спать еще не хочется, но мы послушно лезем на печь.

— Не забу­дешь, дедушка? — в кото­рый раз напо­ми­наю я.

— Не‑е, — гудит он снизу.

Дед самый надеж­ный в этом доме чело­век. Он-то уж не обма­нет. Раз обе­щал взять по сено, зна­чит, возь­мет. Тихо в доме. Слышно, как воро­ча­ется на скри­пу­чей дере­вян­ной кро­вати бабушка, кото­рую ночами дони­мают “худые немочи”. В гор­нице поку­ри­вает да покаш­ли­вает Кольча-млад­ший, не при­вык­ший рано ложиться, потому что по вечер­кам бегает на пару с Миш­кой Кор­шу­ко­вым и домой явля­ется с петухами.

— Баб!

Бабушка не откли­ка­ется, но я‑то чую, что она не спит.

— Баб!

— Ну какого тебе дьявола?

— Ты катанки сушить поло­жила в печку?

— Поло­жила, поло­жила, спи!

— И Алеш­кины тоже?

— И Алеш­кины. Спи!

Опять тишина. Окна закрыты став­нями, тем­нота в избе, точно в под­по­лье. Шур­шат тара­каны на печи, щеко­чут ноги. Я запи­хал их обе в голе­нище чьего-то валенка, зади­раю его, бухаю в стену.

— Баб!

Ника­кого отпета.

— Ба-аб!

— Я вот встану, я вот подымуся!

— А ты варежки зашила?

— Утресь зашью. Спите!

Алешка не дышит, вни­кает в раз­го­вор, и хоть ничего услы­шать не может, все же дога­ды­ва­ется, что я бес­по­ко­юсь о зав­траш­ней поездке по сено. Он обни­мает меня и давит мою шею крепко-крепко — бла­го­да­рит меня за все тре­воги и хло­поты. И я не оттал­ки­ваю его. Если бы у него был язык, он ска­зал бы, а так обни­мает, жмет, и все тоже понятно. Но вот Алешка глу­боко вздох­нул, руки его раз­ня­лись, осла­бели. Уснул Алешка. Нама­ялся, набе­гался и уснул. Я еще воро­ча­юсь, шуршу лучи­ной, под­кла­ды­ваю под подушку ста­рые дедовы катанки, чтобы выше было, удоб­нее, и бабушка снова при­глу­шен­ным шепо­том грозится:

— Ты будешь спать, окаянный?

Я зати­хаю, думаю о Лысухе, о кото­рой бабушка пло­хого мне­ния. Будто про­дал ее дяде Ване чело­век из вер­хов­ского, Кур­ган­ского, селе­ния с худым гла­зом, про­да­вая, выдрал из Лысухи клок шер­сти, бро­сил ее за печь, она там сох­нет, а кобыла мается, корм ей не корм — и пока ту шерсть не най­дешь ‑не вестись на дворе ско­тине, и ведь велела, велела она выве­сти коня через зад­ний двор — от сглаза — да посмот­реть поти­хоньку, куда шерсть хозяин: схо­ро­нил — так зубо­ска­лили только, про­сме­и­вали мать. И что получилось?

Передо мной появ­ля­ется чело­век, на Кощея Бес­смерт­ного похо­жий, ведет он на поводу хро­мую лошадь и сам хро­мает, а впе­реди дорога меж торо­сов виляет, елки, пихты, вере­синки кори­дор­чи­ком стоят, кони тру­сят, пофыр­ки­вают — это мы уже едем по сено, и сани скри­пят мерз­лыми заверт­ками, поло­зья повиз­ги­вают, а Кольча-млад­ший напе­вает себе под нос что-то. И все бежит, бежит зим­ник по Ени­сею, потом по лесу с горы на гору, с горы на гору.

По сено у нас ездят далеко. Поко­сов возле села нет. Наше село средь ува­лов и скал стоит. Покосы на Фокин­ской речке, на Малой и Боль­шой Слиз­невке. А наш покос на Ман­ской речке. Ман­ская речка впа­дает в реку Maну, Мана в Ени­сей. Мы летом были с Алеш­кой на покосе, ловили хари­усов в речке, гребли сено, купа­лись. Зимой мы на покосе нико­гда не были. Далеко и морозно. Какой он, покос, зимою? Кто там живет? Зайцы живут, лисы живут. И мед­веди живут. Они кара­у­лят наше сено и не пус­кают к нему диких коз. Если козы съе­дят зарод, что тогда оста­нется корове? Но мед­ведь их не пус­кает к зароду. Да и уве­зем мы сено. Сло­жим на сани в боль­шой-боль­шой воз, до неба, и уве­зем. Я буду сидеть на самом высо­ком возу, и Алешка тоже. А дедушка и Кольча-млад­ший будут идти сзади, курить, на лоша­дей покрикивать.

Мы едем по сено. Едем, едем, едем…

— Бр-р-рам! — пова­лился я с воза, под­ско­чил, во что-то голо­вой тор­нулся, аж искры из глаз брыз­нули. Но надо мной должно быть небо, как же так?

Я под­нял голову, — а вме­сто неба — щеля­стый пото­лок, вме­сто саней ‑горя­чая рус­ская печка, и ника­кого воза, ника­кого сена. Бабушка в кути уро­нила пустую подой­ницу, я с пере­пугу трес­нулся баш­кой об пото­лок. Бабушка кля­нет кошку — все­гда у нее кошка во всем виновата.

Я с печки долой, загля­нул в гор­ницу — кро­вать Кольчи-млад­шего заки­нута оде­я­лом. Я на полати — деда нету. Гля­нул на вешалку — дох нету. И понял все. И запел. Бабушка зани­ма­лась сво­ими делами, гре­мела крин­ками, не слышала.

Я под­дал громче — ника­кого толку. Тогда я кинулся на печку, ткнул сер­дито Алешку кула­ком. Он с минугу пялился на меня.

— Ме-ме-ме! — пока­зал я ему язык и еще свист­нул, мол, наших нету, уехали.

И Алешка тоже уда­рился в голос. Ревел он про­тяжно, басо­вито: “Бу-бу-бу‑у!”

— Ий‑я вот вам поору! — нако­нец не выдер­жала бабушка. — Ишь чего уду­мали! По сено ехать! Сопли-то к поло­зьям при­мо­ро­зите, кто отди­рать будет?

— А зачем тогда сулили-и‑и?

Алешка под­дер­жи­вает меня, тянет: “Бу-у‑у!” Бабушка снова не обра­щает на нас вни­ма­ния, а тут и слезы на исходе. Алеш­кино “бу-у‑у” зву­чит уже едва слышно. Пузырь, правда, выдулся из нозд­рей у него силь­ный, да бабушка не видела пузыря.

Я высу­нулся из-за косяка середней:

— Зачем тогда сулили-и‑и?

— Ты чего на бабушку, на родну, зубы выстав­ляш, а?

— Ничего-о-о‑о!

— Сту­пай стайку чистить и ори там.

— Не пойду-у-!

— Как это не пойдешь?

— Не пойду‑у!

— Я вот тебе не пойду! — Бабушка вытя­нула меня поло­тен­цем по спине, и не больно нисколько, но обидно. Я залез обратно на печку, завер­нулся в ста­рый полу­шу­бок и ска­зал себе, что не слезу с нее, пока не помру.

— Трес­кать идите, обоз­ники! — позвала бабушка.

Я не отзы­вался, Алешка тряс меня за плечо, я отбро­сил его руку. Про­па­дите все вы со своей едой!

— Я кому ска­зала — жрать сту­пайте! — повы­сила голос бабушка. — У меня делов по завязку, a оне тут рас­пе­лись! А ну, слазьте с печки! — И она бес­це­ре­монно стя­нула с печки Алешку, затем меня и еще тычка мне дала, несиль­ного, правда.

Мы нехотя уса­жи­ва­емся за длин­ный, как нары, кухон­ный стол. Сего­дня мужи­ков дома нет и потому в серед­ней не накрывают.

— А умы­ваться кто будет? — поин­те­ре­со­ва­лась бабушка. — Ну, вы у меня досту­ка­е­тесь, вы у меня досту­ка­е­тесь! — пообе­щала она. — Эк ведь они, кро­во­пивцы, урос завели! Шагом марш к рукомойнику.

Согнали сон­ную вялость ледя­ной водой, весе­лее сде­ла­лось. Ели кар­тошки в мун­ди­рах, пар­ным моло­ком запи­вали, и нас еще нет-нет да встря­хи­вало уга­са­ю­щими всхли­пами. Бабушка, при­го­рю­нив­шись, гля­дела на нас.

— Дурачки вы, дурачки! Еще наро­би­тесь, еще наез­ди­тесь. Какие ваши годы! Вот под­рас­тете — и по сено, и по солому, и в извоз…

— На буду­щий год, да?

— На буду­щий год уж обя­за­тельно. На буду­щий год вы уж во какие боль­шие будете!

Я пока­зы­ваю Алешке палец и тол­кую, что в буду­щем году нас уже точно возь­мут по сено, и он кивает голо­вой. Рад Алешка, и я тоже рад. Мы весело мет­ну­лись на улицу, уби­рали навоз из стайки, пеха­лом вытал­ки­вали снег со двора, раз­ме­тали дорогу перед воро­тами, чтобы легче с возами въез­жать. Мы гото­ви­лись встре­чать деда и Кольчу-млад­шего с сеном. Мы ста­нем караб­каться на воз, тас­кать и утап­ты­вать сено.

То-то потеха будет!

Бабушка отстря­па­лась, сунула нам по пирогу с капу­стой, загнала нас на печку, вымыла пол, вытрясла поло­вики, в доме стало свежо и светло.

Целый день бабушка была в хло­по­тах, будто перед празд­ни­ком. И только после того, как вто­рой раз подо­ила корову, про­це­дила молоко и на минугу при­села возле окна, буд­нично сказала:

— Гос­поди-батюшко, ума­я­лась-то как! — тут же она оза­бо­ченно погля­дела в окно: — Ой, чЕ же мужи­ков-то долго нету? Уж ладно ли у них? — Она выбе­жала на улицу, погля­дела, погля­дела и вер­ну­лась: — Нету! Ох, чует мое сердце нехо­ро­шее. Может, конь ногу повре­дил? И эта Лысуха, эта ведьма с гри­вой! Гово­рила не поку­пать ее, дак не послу­ша­лись, при­об­рели одра ошеп­тан­но­го­Те­перь вот над­са­жа­ются небось…

Так бабушка вор­чала, стро­ила догадки, кляла каких-то, нечи­стых на руку, людей и то и дело выбе­гала на улицу. Потом у нее воз­никли новые дела, и она заста­вила нас встре­чать под­воды. Когда же совсем заве­че­рело, бабушка сде­лала окон­ча­тель­ный вывод:

— Так я и знала! Так я и знала! Эта Лысуха хорошо везет, да часто копыто отря­хи­вает! Покуль ее лупишь, потуль и везет. У её и глаз-то чисто у Три­шихи-кол­ду­ньи. Ох, тошно мне, тош­не­хонько! Ладно, если на Усть-Мане зано­чуют, а что, как в лесу, в эта­кую-то стужу! Робя­тишки, вы какого дья­вола зад­ницы на пече жарите?! А ну сту­пайте на Ени­сей, погля­дите. И сидят, и сидят! То домой не заго­нишь, а тут сидят…

Мы побе­жали на Ени­сей. Уви­дели обоз, тихий, мир­ный, уста­лый. Он под­ни­мался по взвозу, к дому заез­жих. А наших нет. Спро­сили обоз­ни­ков, не видели ли они дедушку и Кольчу-млад­шего? Но обоз­ники вер­хов­ские. Они ехали по дру­гой сто­роне Ени­сея, по город­скому зим­нику, и про­тив села пере­ехали реку.

Бабушка встре­тила нас еще в сенках:

— Ну?

— Нету. Не видать.

— Ой, горе, горе! Да что же это такое! — Она посе­ме­нила в гор­ницу, кре­стясь на ходу, под обра­зами пала на колени: — Мать Пре­свя­тая Бого­ро­дица! Спаси и сохрани рабов Божьих, пособи им сено довезти, не изу­вечь, не изу­рочь. И Лысуху, Лысуху усмири!

В доме насту­пило отча­я­ние. Пол­ное. Бабушка всплак­нула в фар­тук. Мы было взя­лись под­дер­жать ее, но она при­крик­нула на нас:

— А вы-то чЕ запели? Может, еще и ничего такого худого и нету. Может, про­сто задер­жа­лись, воз зава­лили либо что? И нечего накар­ки­вать беду!..

Когда мы все изне­могли, устали ждать и зажгли лампу, уте­ша­ясь только тем, что наши зано­че­вали на Усть-Мане, бабушка гля­нула в окно и порх­нула оттуда к вешалке:

— Робя­тишки! Вы какова лешака смот­рели? Мужики-то уж выпрягают!..

Нас как вет­ром сдуло с печки. Надер­нули валенки на босу ногу, шап­чонки на головы, что под руку попало — на себя и выка­ти­лись во двор. А во дворе тес­но­тища. Три воза сена загро­моз­дили его, ворота настежь. Я с ходу к дедушке, ткнулся носом в его холод­ную, мох­на­тую соба­чью доху с одной сто­роны, Алешка — с дру­гой. Бабушка ворота запи­рала и как ни в чем не бывало спрашивала:

— Чего долго-то?

— Дорога в замЕ­тах. В Ман­ской речке вер­сты две целик про­тап­ты­вали, ‑отве­тил Кольча-млад­ший тоже буд­нично. Он выпря­гал Лысуху и покри­ки­вал на нее. Дедушка молча потре­пал нас по шап­кам и отстранил.

— Деда, а деда, сено сего­дня будем метать или завтра?

— Сего­дня, сего­дня, — отве­тил за него Кольча-млад­ший, и мы от вос­торга завиз­жали и ско­рее, ско­рее унесли под навес дуги, сбрую. Мы лезли везде и всюду, на нас вор­чали мужики и даже легонько хло­пали свя­зан­ными вож­жами. Кольча-млад­ший вилами один раз замах­нулся. Но мы не боимся вил ‑это ост­рая ору­дья, ею ребят не бьют, ею только зама­хи­ва­ются. И мы дурели, не слу­ша­лись, караб­ка­лись на возы, ска­ты­ва­лись куба­рем в снег.

— Вы дожде­тесь, вы дожде­тесь! — обе­щали нам то бабушка, то Кольча-млад­ший. Дед помалкивал.

Коней заки­нули попо­нами и увели в конюшню. Оглобли саней свя­зали. Сыро­мят­ные завертки, рас­тя­ну­тые возами, отхо­дили, потрес­ки­вали. На санях белый-белый лес­ной снег. Все видно хорошо, потому что в небе, сту­де­ная, оце­пе­нела луна, мно­же­ство ярких звезд, снег повсюду мигал искрами.

При­шли дядя Иван и его сыно­вья, срод­ные бра­тья нам, Ваня и Миша, да еще тетка Апроня. И нача­лась шум­ная работа. Отвя­зали бастриг на пер­вом возу. Он спру­жи­нил, под­ско­чил и уце­пился в луну, будто пушка. Воз тем­ным пото­ком хлы­нул на снег и занял поло­вину двора. Вто­рой воз сва­лен, тре­тий сва­лен. Сена — гора! Откуда-то взя­лась корова. Ест напро­па­лую. Отго­нят с одного места, она из дру­гого хва­тает — у нее тоже празд­ник. Собака забра­лась на сено. Ее вилами огрели. Нельзя собаке на сене лежать — корова сено есть не ста­нет. Собака горестно взла­яла и убра­лась под навес. А мы уже на сено­вале, и бабушка с нами. Нам дали самую глав­ную работу — утап­ты­вать сено. Мы топ­тали, падали, барах­та­лись. Мужики бро­сали огром­ные навиль­ники в тем­ный сено­вал и ровно бы нена­ро­ком зава­ли­вали нас. Глухо, душно ста­нет, когда ухнет на тебя навиль­ник. Рва­нешься, словно из воды, наверх и поплы­вешь; поплы­вешь, но еще не успе­ешь отпле­ваться от сен­ного кро­шева, забив­шего рот, — снова ух на тебя шум­ный навиль­ник. Дер­жись, ребята, не тони!

— Ребя­тишки, вы живые там?

— Живы!

— Упрели небось?

— Не‑е!

Но я уже весь мок­рый и Алешка мок­рый. Mы топ­чем сено, пла­ваем в нем, барах­та­емся и дуреем от густого, урЕ­м­ного запаха.

Пере­кур.

В изне­мо­же­нии упали на сено, про­ва­ли­лись в нем по маковку. Мужики курят во дворе, тихо гово­рят о чем-то. Бабушка стря­хи­вает платок.

— Баб! — оклик­нул я ее. — Ты можешь траву узнать или цветок?

Бабушка у нас мно­гие травы и цветки целеб­ные знает, соби­рает их на зиму. И знает их не только по назва­ниям, но и по запа­хам, и по цвету, и какую траву от какой болезни поль­зуют, док­тора у нас на селе нету, так ходят к бабушке лечиться от живота, от про­студы, от сердца. Вот только самой ей неко­гда болезни свои лечить.

— Ну где же я в потем­ках-то? — отве­тила бабушка, но таким тоном, что нам совер­шенно ясно — это она малый кураж напус­кает. Поша­рив подле себя рукой, бабушка подо­звала нас и пока­зала при лун­ном свете, пада­ю­щем в проем две­рей: — Вот это осока. Легко отли­ча­ется — жестка, с шипом, почти не теряет цвету. По Ман­ской речке ее много. А вот эта, — отде­ляет она от гор­сти несколько были­нок, — мет­личка. Ну, ее тоже хорошо знатко. Мете­лочки на кон­цах. А это вот, видите, ровно спичка сго­ре­лая на кон­чике. Это купальница-цветок.

— Жарок, да?

— По-нашему — жарок. Завял он, засох, краса вся его наземь обсы­па­лась. И люди вот так же, пока цве­тут, кра­си­вые, потом усох­нут, смор­щатся, что грибы чер­ви­вые. Недо­лог век цветка, да ярок, а чело­ве­чья жизнь навроде бы и дол­гая, да цвету в ней не лишка…

Девя­ти­шар, орляк, коша­чья лапка, ромашка, тимо­фе­евка, овся­ница, чина и много-много пырея пере­се­ли­лось из леса на наш сено­вал, А я вот еще и зем­ля­ничку нащу­пал, потом дру­гую, тре­тью. Свою я съел вме­сте со сте­бель­ком — ничего не слу­чится. Ту, что бабушке отдал, она лишь поню­хала и про­тя­нула Алешке. Алешка съел две ягодки, заулыбался.

А я вот помню, как летом проснулся на этом вот сено­вале. Было душно, глухо и темно.

Во тьме полы­хали мол­нии, но грома и дождя еще не было. Вдруг грох­нуло над самой голо­вой. Я под­ско­чил и полез в глубь сено­вала. Внизу, в стайке, с насе­ста сшибло кур, они заку­дах­тали. Крышу осто­рожно, словно сле­пой чело­век голой подош­вой ноги, пощу­пал дождь и, удо­сто­ве­рив­шись, что крыша на месте и я под нею, захо­дил, зашур­шал по тесу, оброс­шему мхом по щелям и желобкам.

Меня отпу­стило. Курицы успо­ко­и­лись. Мол­нии свер­кали, свет на мгно­ве­ние вспы­хи­вал, и все озна­ча­лось: сено, грабли, ста­рые веники на шесте, отчет­ливо выхва­ты­вало ласто­чек в гнезде, спо­койно спя­щих. И снова ка-ак далоИ снова я под­ско­чил с посте­ленки, пытался зарыться в сено, снова сшибло с насе­ста кур, и они разом заорали, заба­за­рили — “ка-апру-ту-ту-какака”. Одна курица, слышно было, летала по стайке, билась в стены и в углы, желала уго­дить на насест, но подруги ее, тесно сжав­ши­еся с вечера, сидели теперь вольно, какая к окошку голо­вой и задом к откры­той двери, какая наобо­рот — задом к окошку и голо­вой к двери. Как застал сле­пой, вяжу­щий сон, так и смо­ри­лись птахи. Та курица, что летала и “тпру-ту-ту” гово­рила, должно быть, усе­лась на пол.

К грому, к мол­ниям все при­тер­пе­лись, да и уда­ля­лись громы и мол­нии за горы. Постра­щали всех: есть, мол, еще, есть небес­ные силы. и, если не будете стар­ших слу­шаться, в первую голову бабушку, так они тут же явятся и пока­жут “кузь­кину мать”.

Дождь раз­мох­на­тился, загу­стел, будто шубой накрыл крышу и меня вме­сте с нею. Попа­дая на сучок, на шляпку гвоздя, на още­пину ли, ред­кие капли выби­ва­лись из все запол­нив­шего шеп­та­ния, тро­гали струну, натя­ну­тую над голо­вой. Дышать стало легко. Ближе и све­жее сде­лался запах вени­ков, сухой травы. Село, подво­рье наше, и я вме­сто с ними, согласно и довер­чиво погру­жа­лись в глу­бину ночи, напол­нен­ную чер­ным пухом, может, дряб­лой водой, запа­рен­ной вени­ками. Корова в стайке, во время грозы пере­став­шая валять жвачку во рту, пере­сту­пила, вздох­нула, пробно скрип­нула жвач­кою, еще раз вздох­нули и заже­вала, зажевала…

Какой спо­кой­ный, какой глу­бо­кий сон насту­пил всюду…

Мне хоте­лось еще в сене поша­рить, еще зем­ля­нику сыс­кать, но в это время проем две­рей заткнули навиль­ни­ком, сде­ла­лось темно, и снова пошла работа до седь­мого пота.

Тес­ней и тес­ней ста­но­ви­лось на сено­вале. Утрам­бо­ван­ное, затис­ну­тое в углу и к зад­ней стене сено набу­хало ввысь и уже заде­вало веники, све­шан­ные попарно на слеги и жерди. Крыша чем дальше, тем уже, и мы сши­бали не раз шапки о попе­ре­чины, шарили в тем­ноте, отыс­ки­вая их.

На самом верху, там, где тес крыши схо­дился тор­цами, по стро­пи­лам лепи­лись гнезда ласто­чек и по сосед­ству с ними оси­ные пузыри. Я залез горя­чей рукой в луночку ласточ­ки­ного гнезда и почув­ство­вал в ней сне­жок, под ним мок­рые перышки. Где сей­час гово­ру­ньи ласточки? Тос­куют небось по сво­ему дому, по этому вот сараю, по нашему селу.

Я забылся на минуту и услы­шал, как внизу, под нами, хру­пают сено вымо­тав­ши­еся за дорогу кони. Хру­пают, отфыр­ки­ва­ются, пере­сту­пают тяже­лыми копытами.

Внизу, во дворе, начался разговор:

— Ну, Иван, лошадку ты отхва­тил! Одной рукой ее лупи, дру­гой крестися…

— Неда­ром гово­рят… лошадь за рекой купи.

— А я ее где купил-то, шорта? За рекой, за горой, почти у кыргызов.

— Heт, робята, — вме­ша­лась в раз­го­вор бабушка, — день­гами коня не купишь, токо удачей…

На этом и уте­ши­лись, про коней гово­рить пере­стали, на сено пере­шли. Кольча-млад­ший сказал:

— Сена лес­ные, едкие, хва­тило бы до весны. А ну, как при­ку­пать придется?

— Купило при­ту­пило! — снова вме­ша­лась в раз­го­вор бабушка. — Соломы с заимки под­ве­зем и обой­демся. Сено стра­вить — коров не доить…

— На соломе да на пойле не лишка надоишь.

— Нет, пойло не бра­куйте. Пойло всему голова. Токо руками его ладить надо, теп­лое чтобы, с отру­бями. Если оплос­ками поить, тогда, конешно…

Завя­зался раз­го­вор, зна­чит, работе конец. Да и полон сено­вал. Мы у самой створки топ­чемся. Под ноги нам швы­ряют клоки сена, из кото­рых тор­чат вилы, — под­скре­бают с саней. И хорошо это, славно, а то уж дух вон из нас с Алешкой.

И вот сани заве­дены под навес, корова водво­рена на место. Бабушка граб­лями подо­брала рас­кро­шен­ное по двору сено, кинула его лошади. Мужики соста­вили вилы, грабли, забрали дохи и, посту­ки­вая о сту­пеньки катан­ками, вошли в избу. Катанки мерзло повиз­ги­вали, скользя на кра­ше­ном крыльце.

Вме­сте с мужи­ками в дом вва­ли­лось облако холода и уда­ри­лось в тем­ные углы. Изба полна чужого запаха от соба­чьих дох. Но все эти запахи заби­вал сквоз­ной, всюду про­ни­ка­ю­щий запах сена. Дедушка обла­мы­вал сосульки с усов, с бороды и кидал их под руко­мой­ник. Бабушка сбро­сила ему с печи ста­рые, пыль­ные катанки. Тетка Апроня хло­по­тала у стола, и пока пере­оде­ва­лись и пере­обу­ва­лись дедушка и Кольча-млад­ший, на столе уже накрыто. Кольча-млад­ший полез было за кисе­том, да бабушка заворчала:

— Хва­тит таба­чище-то жрать нато­щак. За стол сту­пайте, потом и жгите зелье кля­тое сколь влезет!

Мы уже за сто­лом, в перед­нем углу оста­вили место деду. Это место свято — никто не имел права его зани­мать. Кольча- млад­ший гля­нул на нас, рассмеялся:

— Видали, работ­нички-то уж начеку!

Все со сме­хом уса­жи­ва­лись, гре­мели табу­рет­ками и ска­мьями. Исчез только дед. Он возился на кухне, и нетер­пе­ние наше воз­рас­тало с каж­дой мину­той. Ох уж мед­ли­тель­ный у нас дед! И гово­рит он пять или десять слов на день. Все осталь­ное за него обя­зана гово­рить бабушка, так уж у них повелось.

Вот и дедушка. В руках у него хол­що­вый мешо­чек. Он мед­ленно запу­стил в него руку. Мы с Алеш­кой пода­лись впе­ред, не дышим. Нако­нец дедушка достал обло­мок белого калача и с улыб­кой поло­жил перед нами.

— Это вам от зайца.

Я пока­зал Алешке паль­цами уши над голо­вой, и он рас­плылся в улыбке: понял — это от зайца. Мы схва­тили калач. Он мерз­лый, что камень. По оче­реди пыта­лись отку­сить от него хоть крошечку.

— А это от лисы, — подал дедушка налив­ную зары­же­лую шаньгу.

Кажется, насту­пила вер­шина наших чувств и вос­тор­гов, но это еще не все. Дедушка еще глубже залез рукою к мешо­чек и долго-долго не выни­мал пода­рок, тихо улы­ба­ясь в бороду, он хит­ро­вато погля­ды­вал на нас.

А мы уж и без того готовы. У меня серд­чишко сперва оста­но­ви­лось, потом затре­пы­ха­лось, потом опять остано- вилось, в гла­зах рябило от напря­же­ния. А дед томил. Ох, томил! “Ну, дедушка! — хоте­лось крик­нугь. — Да что же у тебя там еще, что?” Дед мед­ленно выудил из мешочка кусок варе­ного, сты­лого мяса, облеп­лен­ного крош­ками, и тор­же­ственно про­тя­нул его:

— А это от самого Мишки. Он там сено наше караулил.

— От мед­ведя? — вско­чил я. — Алешка, это от мед­ведя! Бу-бу-бу! ‑пока­зал я ему и надул щеки, насу­пил брови. Алешка понял меня, захло­пал в ладоши — у нас с ним оди­на­ко­вое пред­став­ле­ние о медведе.

Ломаем зубы, гры­зем мерз­лый калач, шаньгу, мясо, отта­и­ваем лес­ные подарки язы­ком, ртом, дыха­нием. Все дру­же­любно погля­ды­вают на нас, под­шу­чи­вают и вспо­ми­нают свое дет­ство. И только бабушка несер­дито выго­ва­ри­вает деду:

— Потеху потом бы отдал. Оста­нутся без ужина. Да, мы так и не поели ‑неко­гда было и не хоте­лось вроде бы. С заму­со­лен­ным огрыз­ком калача и пли­точ­кой шаньги залезли мы на полати. На печке сего­дня спит дедушка — он с холода. Я дер­жал в руке холод­ный, посте­пенно рас­ки­са­ю­щий кусо­чек калача, Алешка — кру­жок шаньги. Мы сме­я­лись, тол­кали друг дружку, пугая один дру­гого лесом, мед­ве­дем. Полати под нами про­ги­ба­лись, тесины ходу­ном ходили, но никто на нас не кри­чал — все умо­ри­лись, на морозе напек­лись и крепко спали.

Уснули и мы с бра­та­ном в обнимку. Сни­лись нам в ту зим­нюю, тихую ночь дивно-див­ные сны.

Конь с розовой гривой

Бабушка воз­вра­ти­лась от сосе­дей и ска­зала мне, что левон­тьев­ские ребя­тишки соби­ра­ются на увал по зем­ля­нику, и велела схо­дить с ними.

— Набе­решь туе­сок. Я повезу свои ягоды в город, твои тоже про­дам и куплю тебе пряник.

— Конем, баба?

— Конем, конем.

Пря­ник конем! Это ж мечта всех дере­вен­ских малы­шей. Он белый-белый, этот конь. А грива у него розо­вая, хвост розо­вый, глаза розо­вые, копыта тоже розовые.

Бабушка нико­гда не поз­во­ляла тас­каться с кус­ками хлеба. Ешь за сто­лом, иначе будет худо. Но пря­ник — совсем дру­гое дело. Пря­ник можно сунуть под рубаху, бегать и слы­шать, как конь лягает копы­тами в голый живот. Холо­дея от ужаса — поте­рял, — хва­таться за рубаху и со сча­стьем убеж­даться — тут он, тут конь-огонь!

С таким конем сразу почету сколько, вни­ма­ния! Ребята левон­тьев­ские к тебе так и этак ластятся, и в чижа пер­вому бить дают, и из рогатки стрель­нуть, чтоб только им поз­во­лили потом отку­сить от коня либо лиз­нуть его. Когда даешь левон­тьев­скому Саньке или Таньке отку­сы­вать, надо дер­жать паль­цами то место, по кото­рое отку­сить поло­жено, и дер­жать крепко, иначе Танька или Санька так цап­нут, что оста­нется от коня хвост да грива.

Левон­тий, сосед наш, рабо­тал на бадо­гах вме­сте с Миш­кой Кор­шу­ко­вым. Левон­тий заго­тов­лял лес на бадоги, пилил его, колол и сда­вал на извест­ко­вый завод, что был супро­тив села, по дру­гую сто­рону Ени­сея. Один раз в десять дней, а может, и в пят­на­дцать — я точно не помню, — Левон­тий полу­чал деньги, и тогда в сосед­нем доме, где были одни ребя­тишки и ничего больше, начи­нался пир горой.

Какая-то неспо­кой­ность, лихо­радка, что ли, охва­ты­вала не только левон­тьев­ский дом, но и всех сосе­дей. Ран­ним еще утром к бабушке забе­гала тетка Васеня — жена дяди Левон­тия, запы­хав­ша­яся, загнан­ная, с зажа­тыми в гор­сти рублями.

— Кума! — испу­ганно-радост­ным голо­сом вос­кли­цала она. — Долг-от я при­несла! — И тут же кида­лась прочь из избы, взмет­нув юбкою вихрь.

— Да стой ты, чумо­вая! — окли­кала ее бабушка. — Сосчи­тать ведь надо.

Тетка Васеня покорно воз­вра­ща­лась, и, пока бабушка счи­тала деньги, она пере­би­рала босыми ногами, ровно горя­чий конь, гото­вый рва­нуть, как только при­от­пу­стят вожжи.

Бабушка счи­тала обсто­я­тельно и долго, раз­гла­жи­вая каж­дый рубль. Сколько я помню, больше семи или десяти руб­лей из “запасу” на чер­ный день бабушка нико­гда Левон­тьихе не давала, потому как весь этот “запас” состоял, кажется, из десятки. Но и при такой малой сумме запо­лош­ная Васеня умуд­ря­лась обсчи­таться на рубль, когда и на целый трояк.

— Ты как же с день­гами-то обра­ща­ешься, чучело без­гла­зое! ‑напус­ка­лась бабушка на соседку. — Мне рупь, дру­гому рупь! Что же это получится?

Но Васеня опять взме­ты­вала юбкой вихрь и укатывалась.

— Пере­дала ведь!

Бабушка еще долго поно­сила Левон­тьиху, самого Левон­тия, кото­рый, по ее убеж­де­нию, хлеба не стоил, а вино жрал, била себя руками по бед­рам, пле­ва­лась, я под­са­жи­вался к окну и с тос­кой гля­дел на сосед­ский дом.

Стоял он сам собою, на про­сторе, и ничего-то ему не мешало смот­реть на свет белый кое-как застек­лен­ными окнами — ни забор, ни ворота, ни налич­ники, ни ставни. Даже бани у дяди Левон­тия не было, и они, левон­тьев­ские, мылись по сосе­дям, чаще всего у нас, натас­кав воды и под­воду дров с извест­ко­вого завода переправив.

В один бла­гой день, может быть, и вечер дядя Левон­тий качал зыбку и, забыв­шись, затя­нул песню мор­ских ски­таль­цев, слы­шан­ную в пла­ва­ниях, — он когда-то был моряком.

При­плыл по акияну

Из Африки матрос,

Малютку обли­зьяну

Он в ящике привез…

Семей­ство утихло, вни­мая голосу роди­теля, впи­ты­вая очень склад­ную и жалост­ную песню. Село наше, кроме улиц, поса­дов и пере­ул­ков, скро­ено и сло­жено еще и попе­сенно — у вся­кой семьи, у фами­лии была “своя”, корон­ная песня, кото­рая глубже и пол­нее выра­жала чув­ства именно этой и ника­кой дру­гой родни. Я и поныне, как вспомню песню “Монах кра­сотку полю­бил”, — так и вижу Боб­ров­ский пере­улок и всех боб­ров­ских, и мураши у меня по коже раз­бе­га­ются от потря­сен­но­сти. Дро­жит, сжи­ма­ется сердце от песни “шах­ма­тов­ского колена”: “Я у око­шечка сидела, Боже мой, а дож­дик капал на меня”. И как забыть фокин­скую, душу рву­щую: “Пона­прасну ломал я реше­точку, пона­прасну бежал из тюрьмы, моя милая, род­ная женушка у дру­гого лежит на груди”, или дяди моего люби­мую: “Одна­жды в ком­нате уют­ной”, или в память о маме-покой­нице, пою­щу­юся до сих пор: “Ты скажи-ка мне, сестра…” Да где же все и всех-то упом­нишь? Деревня боль­шая была, народ голо­си­стый, уда­лой, и родня в коле­нах глу­бо­кая и широкая.

Но все наши песни сколь­зом про­ле­тали над кры­шей посе­ленца дяди Левон­тия — ни одна из них не могла рас­тре­во­жить зака­ме­не­лую душу бое­вого семей­ства, и вот на тебе, дрог­нули левон­тьев­ские орлы, должно быть, капля-дру­гая моряц­кой, бро­дя­жьей крови пута­лась в жилах детей, и она-то раз­мыла их стой­кость, и когда дети были сыты, не дра­лись и ничего не истреб­ляли, можно было слы­шать, как в раз­би­тые окна, и рас­пах­ну­тые двери выплес­ки­ва­ется друж­ный хор:

Сидит она, тоскует

Все ночи напролет

И песенку такую

О родине поет:

“На теп­лом-теп­лом юге,

На родине моей,

Живут, рас­тут подруги

И нет совсем людей…”

Дядя Левон­тий под­бу­ров­ли­вал песню басом, добав­лял в нее рокоту, и оттого и песня, и ребята, и сам он как бы меня­лись обли­ком, кра­сивше и спло­чен­ней дела­лись, и текла тогда река жизни в этом доме покой­ным, ров­ным рус­лом. Тетка Васеня, непе­ре­но­си­мой чув­стви­тель­но­сти чело­век, оро­сив лицо и грудь слезьми, под­вы­вая в ста­рый про­жжен­ный фар­тук, выска­зы­ва­лась насчет без­от­вет­ствен­но­сти чело­ве­че­ской — сгреб вот какой-то пья­ный охла­мон обли­зьянку, ута­ш­шыл ее с родины невесть зачем и на че? А она вот, бед­ная, сидит и тос­кует все ночи напро­лет… И, вски­нув­шись, вдруг впи­ва­лась мок­рыми гла­зами в супруга — да уж не он ли, стран­ствуя по белу свету, утво­рил это черно дело?! Не он ли свист­нул обли­зьянку? Он ведь пья­ный не ведает, чего творит!

Дядя Левон­тий, пока­янно при­ни­ма­ю­щий все грехи, какие только воз­можно наве­сить на пья­ного чело­века, мор­щил лоб, тужась понять: когда и зачем он увез из Африки обе­зьяну? И, коли увез, умык­нул живот­ную, то куда она впо­след­ствии делась?

Вес­ною левон­тьев­ское семей­ство ковы­ряло маленько землю вокруг дома, воз­во­дило изго­родь из жер­дей, хво­ро­стин, ста­рых досок. Но зимой все это посте­пенно исче­зало в утробе рус­ской печи, рас­ко­ря­чив­шейся посреди избы.

Танька левон­тьев­ская так гова­ри­вала, шумя без­зу­бым ртом, обо всем ихнем заведенье:

— Зато как тятька шуру­нет нас — бегишь и не запнешша.

Сам дядя Левон­тий в теп­лые вечера выхо­дил на улицу в шта­нах, дер­жав­шихся на един­ствен­ной мед­ной пуго­вице с двумя орлами, в бязе­вой рубахе, вовсе без пуго­виц. Садился на истю­кан­ный топо­ром чур­бак, изоб­ра­жав­ший крыльцо, курил, смот­рел, и если моя бабушка корила его в окно за без­де­лье, пере­чис­ляла работу, кото­рую он дол­жен был, по ее разу­ме­нию, сде­лать в доме и вокруг дома, дядя Левон­тий бла­го­душно почесывался.

— Я, Пет­ровна, сло­боду люблю! — и обво­дил рукою вокруг себя: ‑Хорошо! Как на море! Ништо глаз не угнетат!

Дядя Левон­тий любил море, а я любил его. Глав­ная цель моей жизни была про­рваться в дом Левон­тия после его получки, послу­шать песню про малютку обе­зьяну и, если потре­бу­ется, под­тя­нуть могу­чему хору. Улиз­нуть не так-то про­сто. Бабушка знает все мои повадки наперед.

— Нечего куски выгля­ды­вать, — гре­мела она. — Нечего этих про­ле­та­рьев объ­едать, у них самих в кар­мане — вошь на аркане.

Но если мне уда­ва­лось ушмыг­нуть из дома и попасть к левон­тьев­ским, тут уж все, тут уж я окру­жен бывал ред­кост­ным вни­ма­нием, тут мне пол­ный праздник.

— Выдь отсю­дова! — строго при­ка­зы­вал пья­нень­кий дядя Левон­тий кому-нибудь из своих пар­ни­шек. И пока кто-либо из них неохотно выле­зал из-за стола, пояс­нял детям свое стро­гое дей­ствие уже обмяк­шим голо­сом: — Он сирота, а вы все­шки при роди­те­лях! — И, жалостно гля­нув на меня, взре­вы­вал: — Мать-то ты хоть пом­нишь ли? — Я утвер­ди­тельно кивал. Дядя Левон­тий горестно обло­ка­чи­вался на руку, кула­чи­щем рас­ти­рал по лицу слезы, вспо­ми­ная; — Бадоги с ней по один год кололи-и‑и! — И совсем уж раз­ры­дав­шись: ‑Когда ни при­дешь… ночь-пол­ночь… пропа… про­па­щая ты голова, Левон­тий, ска­жет и… опохмелит…

Тетка Васеня, ребя­тишки дяди Левон­тия и я вме­сте с ними уда­ря­лись в рев, и до того ста­но­ви­лось жалостно в избе, и такая доб­рота охва­ты­вала людей, что все-все высы­па­лось и выва­ли­ва­лось на стол и все напе­ре­бой уго­щали меня. и сами ели уже через силу, потом затя­ги­вали песню, и слезы лились рекой, и горе­мыч­ная обе­зьяна после этого мне сни­лась долго.

Поздно вече­ром либо совсем уже ночью дядя Левон­тий зада­вал один и тот же вопрос: “Что такое жисть?!” После чего я хва­тал пря­ники, кон­феты, ребя­тишки левон­тьев­ские тоже хва­тали что попа­дало под руки и раз­бе­га­лись кто куда. Послед­ней ходу зада­вала Васеня, и бабушка моя при­ве­чала ее до утра. Левон­тий бил остатки сте­кол в окнах, ругался, гре­мел, плакал.

На сле­ду­ю­щее утро он оскол­ками стек­лил окна, ремон­ти­ро­вал ска­мейки, стол и, пол­ный мрака и рас­ка­я­ния, отправ­лялся на работу. Тетка Васеня дня через три-четыре снова ходила по сосе­дям и уже не взме­ты­вала юбкою вихрь, снова зани­мала до получки денег, муки, кар­то­шек — чего придется.

Вот с орлами-то дяди Левон­тия и отпра­вился я по зем­ля­нику, чтобы тру­дом своим зара­бо­тать пря­ник. Ребя­тишки несли бокалы с отби­тыми кра­ями, ста­рые, напо­ло­вину изо­дран­ные на рас­топку, бере­стя­ные туески, кринки, обвя­зан­ные по горлу бечев­ками, у кого ков­шики без ручек были. Пар­нишки воль­ни­чали, боро­лись, бро­сали друг в друга посу­дой, ста­вили под­ножки, раза два при­ни­ма­лись драться, пла­кали, драз­ни­лись. По пути они заско­чили в чей-то ого­род, и, поскольку там еще ничего не поспело, напла­стали беремя луку-батуна, наелись до зеле­ной слюны, остатки побро­сали. Оста­вили несколько перы­шек на сви­стульки. В обку­сан­ные перья они пищали, при­пля­сы­вали, под музыку шага­лось нам весело, и мы скоро при­шли на каме­ни­стый увал. Тут все пере­стали бало­ваться, рас­сы­па­лись по лесу и начали брать зем­ля­нику, только-только еще поспе­ва­ю­щую, бело­бо­кую, ред­кую и потому осо­бенно радост­ную и дорогую.

Я брал ста­ра­тельно и скоро покрыл дно акку­рат­нень­кого туеска ста­кана на два-три. Бабушка гово­рила: глав­ное в яго­дах — закрыть дно посу­дины. Вздох­нул я с облег­че­нием и стал соби­рать зем­ля­нику ско­рее, да и попа­да­лось ее выше по увалу больше и больше.

Левон­тьев­ские ребя­тишки сна­чала ходили тихо. Лишь позвя­ки­вала крышка, при­вя­зан­ная к мед­ному чай­нику. Чай­ник этот был у стар­шего пар­нишки, и побря­ки­вал он, чтобы мы слы­шали, что стар­шой тут, побли­зо­сти, и бояться нам нечего и незачем.

Вдруг крышка чай­ника забрен­чала нервно, послы­ша­лась возня.

— Ешь, да? Ешь, да? А домой чЕ? А домой чЕ? — спра­ши­вал стар­шой и давал кому-то тумака после каж­дого вопроса.

— А‑га-га-гааа! — запела Танька. — Шанька шажрал, дак ничо-о‑о…

Попало и Саньке. Он рас­сер­дился, бро­сил посу­дину и сва­лился в траву. Стар­шой брал, брал ягоды да и заду­мался: он для дома ста­ра­ется, а те вон, дар­мо­еды, жрут ягоды либо вовсе на траве валя­ются. Под­ско­чил стар­шой и пнул Саньку еще раз. Санька взвыл, кинулся на стар­шого. Зазве­нел чай­ник, брыз­нули из него ягоды. Бьются бра­тья бога­тыр­ские, ката­ются по земле, всю зем­ля­нику раздавили.

После драки и у стар­шого опу­сти­лись руки. При­нялся он соби­рать про­сы­пан­ные, дав­ле­ные ягоды — и в рот их, в рот.

— Зна­чит, вам можно, а мне, зна­чит, нельзя! Вам можно, а мне, зна­чит, нельзя? — зло­веще спра­ши­вал он, пока не съел все, что уда­лось собрать.

Вскоре бра­тья как-то неза­метно поми­ри­лись, пере­стали обзы­ваться и решили спу­ститься к Фокин­ской речке, побрызгаться.

Мне тоже хоте­лось к речке, тоже бы побрыз­гаться, но я не решался уйти с увала, потому что еще не набрал пол­ную посудину.

— Бабушки Пет­ровны испу­гался! Эх ты! — закрив­лялся Санька и назвал меня пога­ным сло­вом. Он много знал таких слов. Я тоже знал, научился гово­рить их у левон­тьев­ских ребят, но боялся, может, стес­нялся упо­треб­лять поган­ство и несмело заявил:

— Зато мне бабушка пря­ник конем купит!

— Может, кобы­лой? — усмех­нулся Санька, плю­нул себе под ноги и тут же что-то смек­нул; — Скажи уж лучше — боишься ее и еще жадный!

— Я?

— Ты!

— Жад­ный?

— Жад­ный!

— А хочешь, все ягоды съем? — ска­зал я это и сразу пока­ялся, понял, что попался на уду. Исца­ра­пан­ный, с шиш­ками на голове от драк и раз­ных дру­гих при­чин, с цып­ками на руках и ногах, с крас­ными окро­ве­не­лыми гла­зами, Санька был вред­нее и злее всех левон­тьев­ских ребят.

— Слабо! — ска­зал он.

— Мне слабо! — хоро­хо­рился я, искоса глядя в туе­сок. Там было ягод уже выше сере­дины. — Мне слабо?! — повто­рял я гас­ну­щим голо­сом и, чтобы не спа­со­вать, не стру­сить, не опо­зо­риться, реши­тельно вытрях­нул ягоды на траву: — Вот! Ешьте вме­сте со мной!

Нава­ли­лась левон­тьев­ская орда, ягоды вмиг исчезли. Мне доста­лось всего несколько малю­сень­ких, гну­тых яго­док с про­зе­ле­нью. Жалко ягод. Грустно. Тоска на сердце — пред­чув­ствует оно встречу с бабуш­кой, отчет и рас­чет. Но я напу­стил на себя отча­ян­ность, мах­нул на все рукой — теперь уже все равно. Я мчался вме­сте с левон­тьев­скими ребя­тиш­ками под гору, к речке, и хвастался:

— Я еще у бабушки калач украду!

Парни поощ­ряли меня, дей­ствуй, мол, и не один калач неси, шанег еще при­хвати либо пирог — ничего лиш­нее не будет.

— Ладно!

Бегали мы по мел­кой речке, брыз­га­лись сту­де­ной водой, опро­ки­ды­вали плиты и руками ловили под­ка­мен­щика — пищу­женца. Санька ухва­тил эту мерз­кую на вид рыбину, срав­нил ее со сра­мом, и мы рас­тер­зали пищу­женца на берегу за некра­си­вый вид. Потом пуляли камни в про­ле­та­ю­щих пти­чек, под­шибли бело­брюшку. Мы отпа­и­вали ласточку водой, но она пус­кала в речку кровь, воды про­гло­тить на могла и умерла, уро­нив головку. Мы похо­ро­нили белень­кую, на цве­то­чек похо­жую птичку на берегу, в гальке и скоро забыли о ней, потому что заня­лись захва­ты­ва­ю­щим, жут­ким делом: забе­гали в устье холод­ной пещеры, где жила (это в селе допод­линно знали) нечи­стая сила. Дальше всех в пещеру забе­жал Санька — его и нечи­стая сила не брала!

— Это еще чЕ! — хва­лился Санька, воро­тив­шись из пещеры. — Я бы дальше побег, в глыбь побег ба, да босый я, там змеев гибель.

— Жмеев?! — Танька отсту­пила от устья пещеры и на вся­кий слу­чай под­тя­нула спа­да­ю­щие штанишки.

— Домов­ниху с домо­вым видел, — про­дол­жал рас­ска­зы­вать Санька.

— Хло­пуша! Домо­вые на чер­даке живут да под печ­кой! — сре­зал Саньку старшой.

Санька сме­шался было, однако тут же оспо­рил старшого:

— Дак тама какой домо­вой-то? Домаш­ний. А тут пещер­най. В мохе весь, серай, дро­жмя дро­жит — сту­дено ему. А домов­ниха худа-худа, гля­дит жалоб­ливо и сто­нет. Да меня не под­ма­нишь, подойди только — схва­тит и сло­пает. Я ей кам­нем в глаз залимонил!..

Может, Санька и врал про домо­вых, но все равно страшно было слу­шать, чуди­лось — вот совсем близко в пещере кто-то все сто­нет, сто­нет. Пер­вой дер­нула от худого места Танька, сле­дом за нею и осталь­ные ребята с горы посы­па­лись. Санька свист­нул, заорал дур­но­ма­том, под­да­вая нам жару.

Так инте­ресно и весело мы про­вели весь день, и я совсем уже забыл про ягоды, но насту­пила пора воз­вра­щаться домой. Мы разо­брали посуду, спря­тан­ную под деревом.

— Задаст тебе Кате­рина Пет­ровна! Задаст! — заржал Санька. — Ягоды-то мы съели! Ха-ха! Наро­шно съе­лиХа-ха! Нам-то ништяк! Ха-ха! А тебе-то хо-хо!..

Я и сам знал, что им-то, левон­тьев­ским, “ха-ха!”, а мне “хо-хо!”. Бабушка моя, Кате­рина Пет­ровна, не тетка Васеня, от нее вра­ньем, сле­зами и раз­ными отго­вор­ками не отделаешься.

Тихо плелся я за левон­тьев­скими ребя­тами из лесу. Они бежали впе­реди меня гурь­бой, гнали по дороге ков­шик без ручки. Ков­шик звя­кал, под­пры­ги­вал на кам­нях, от него отска­ки­вали остатки эмалировки.

— Зна­ешь чЕ? — про­го­во­рив с бра­та­нами, вер­нулся ко мне Санька. — Ты в туес травы натол­кай, сверху ягод — и готово дело! Ой, дитятко мое! ‑при­нялся с точ­но­стью пере­драз­ни­вать мою бабушку Санька. — Посо­бил тебе воспо-одь, сиро­тинке, пособи-ил. — И под­миг­нул мне бес Санька, и помчался дальше, вниз с увала, домой.

А я остался.

Утихли голоса ребятни под ува­лом, за ого­ро­дами, жутко сде­ла­лось. Правда, село здесь слышно, а все же тайга, пещера неда­леко, в ней домов­ниха с домо­вым, змеи кишмя кишат.

Повзды­хал я, повзды­хал, чуть было не всплак­нул, но надо было слу­шать лес, траву, домо­вые из пещеры не под­би­ра­ются ли. Тут хны­кать неко­гда. Тут ухо востро держи. Я рвал гор­стью траву, а сам ози­рался по сто­ро­нам. Набил тра­вою туго туе­сок, на бычке, чтоб к свету ближе и дома видать, собрал несколько гор­сток яго­док, зало­жил ими траву — полу­чи­лось зем­ля­ники даже с копной.

— Дитятко ты мое! — запри­чи­тала бабушка, когда я, зами­рая от страха, пере­дал ей посу­дину. — Вос­подь тебе посо­бил, воспо-дь! Уж куплю я тебе пря­ник, самый боль­шу­щий. И пере­сы­пать ягодки твои не стану к своим, прямо в этом туеске увезу…

Отлегло маленько.

Я думал, сей­час бабушка обна­ру­жит мое мошен­ни­че­ство, даст мне что пола­га­ется, и уже при­го­то­вился к каре за соде­ян­ное зло­дей­ство. Но обо­шлось. Все обо­шлось. Бабушка унесла туе­сок в под­вал, еще раз похва­лила меня, дала есть, и я поду­мал, что бояться мне пока нечего и жизнь не так уж худа.

Я поел, отпра­вился на улицу играть, и там дер­нуло меня сооб­щить обо всем Саньке.

— А я рас­скажу Пет­ровне! А я расскажу!..

— Не надо, Санька!

— При­неси калач, тогда не расскажу.

Я про­брался тай­ком в кла­довку, вынул из ларя калач и при­нес его Саньке, под руба­хой. Потом еще при­нес, потом еще, пока Санька не нажрался.

“Бабушку надул. Калачи украл! Что только будет?” — тер­зался я ночью, воро­ча­ясь на пола­тях. Сон не брал меня, покой “андель­ский” не снис­хо­дил на мою жига­нью, на мою варна­чью душу, хотя бабушка, пере­кре­стив на ночь, желала мне не какого-нибудь, а самого что ни на есть “андель­ского”, тихого сна.

— Ты чего там ело­зишь? — хрипло спро­сила из тем­ноты бабушка. — В речке небось опять бро­дил? Ноги опять болят?

— Не‑е, — отклик­нулся я. — Сон приснился…

— Спи с Богом! Спи, не бойся. Жизнь страш­нее снов, батюшко…

“А что, если слезть с пола­тей, забраться к бабушке под оде­яло и все-все рассказать?”

Я при­слу­шался. Снизу доно­си­лось труд­ное дыха­ние ста­рого чело­века. Жалко будить, устала бабушка. Ей рано вста­вать. Нет уж, лучше я не буду спать до утра, ска­ра­улю бабушку, рас­скажу обо всем: и про туе­сок, и про домов­ниху с домо­вым, и про калачи, и про все, про все…

От этого реше­ния мне стало легче, и я не заме­тил, как закры­лись глаза. Воз­никла Сань­кина немы­тая рожа, потом замель­кал лес, трава, зем­ля­ника, зава­лила она и Саньку, и все, что виде­лось мне днем.

На пола­тях запахло сос­ня­ком, холод­ной таин­ствен­ной пеще­рой, речка про­жур­чала у самых ног и смолкла…

Дедушка был на заимке, кило­мет­рах в пяти от села, в устье реки Маны. Там у нас посе­яна полоска ржи, полоска овса и гречи да боль­шой загон поса­жен картошек.

О кол­хо­зах тогда еще только начи­на­лись раз­го­воры, и селяне наши жили пока еди­но­лично. У дедушки на заимке я любил бывать. Спо­койно у него там, обсто­я­тельно, ника­кого утес­не­ния и над­зора, бегай хоть до самой ночи. Дедушка нико­гда и ни на кого не шумел, рабо­тал нето­роп­ливо, но очень уеми­сто и податливо.

Ах, если бы заимка была ближе! Я бы ушел, скрылся. Но пять кило­мет­ров для меня были тогда непре­одо­ли­мым рас­сто­я­нием. И Алешки нет, чтобы с ним вме­сте умо­тать. Недавно при­ез­жала тетка Авгу­ста и забрала Алешку с собой на лесо­уча­сток, куда она посту­пила работать.

Сло­нялся я, сло­нялся по пустой избе и ничего дру­гого не мог при­ду­мать, как податься к левонтьевским.

— Уплыла Пет­ровна! — ухмыль­нулся Санька и цырк­нул слю­ной в дырку меж перед­них зубов. У него в этой дырке мог поме­ститься еще один зуб, и мы были без ума от этой Сань­ки­ной дырки. Как он в нее цыр­кал слюной!

Санька соби­рался на рыбалку, рас­пу­ты­вал леску. Малые его бра­тья и сестры тол­ка­лись подле, бро­дили вокруг ска­меек, пол­зали, ковы­ляли на кри­вых ногах. Санька раз­да­вал затре­щины направо и налево — малые лезли под руку, путали леску.

— Крючка нету, — сер­дито бурк­нул он, — про­гло­тил, должно, который-то.

— Помрет?

— Ништя-ак! — успо­коил меня Санька. — Пере­ва­рят. У тебя много крюч­ков, дай. Я тебя с собой возьму.

— Идет.

Я помчался домой, схва­тил удочки, хлеба в кар­ман сунул, и мы пода­лись к камен­ным быч­кам, за поско­тину, спус­кав­шу­юся прямо в Ени­сей по-за логом.

Стар­шого дома не было. Его взял с собой “на бадоги” отец, и Санька коман­до­вал напро­па­лую. Поскольку был он сего­дня стар­шим и чув­ство­вал боль­шую ответ­ствен­ность, то уж не зади­рался зря и, мало того, усми­рял “народ”, если тот начи­нал свалку.

У быч­ков Санька поста­вил удочки, нажи­вил чер­вя­ков, покле­вал на них и “с руки” заки­нул лески, чтобы дальше заки­ну­лось, — всем известно: чем дальше и глубже, тем больше рыбы и круп­ней она.

— Ша! — выта­ра­щил глаза Санька, и мы покорно замерли.

Долго не кле­вало. Мы устали ждать, начали тол­каться, хихи­кать, драз­ниться. Санька тер­пел, тер­пел и про­гнал нас искать щавель, бере­го­вой чес­нок, дикую редьку, иначе, мол, он за себя не руча­ется, иначе он всем нам нащелкает.

Левон­тьев­ские ребята умели про­пи­таться “от земли”, ели все, что Бог пошлет, ничем не брез­го­вали и оттого были крас­но­ро­жие, силь­ные, лов­кие, осо­бенно за столом.

Без нас у Саньки в самом деле закле­вало. Пока мы соби­рали при­год­ную для жратвы зелень, он выта­щил двух ершей, пес­каря и бело­гла­зого ель­чика. Раз­вели огонь на берегу. Санька вздел на палочки рыб, при­спо­со­бил их жарить, ребя­тишки окру­жили косте­рок и не спус­кали глаз с жарева. “Са-ань! — заныли они скоро. — Уж изва­ри­лось! Са-ань!..”

— Н‑ну, про­рвы! Н‑ну, про­рвы! Ужели не видите, что ерш жаб­рами зеват? Токо бы сло­пать поско­ре­ича. А ну как брюхо схва­тит, понос ешли?..

— Понос у Витьки Кате­ри­ни­ного быват. У нас не-эт.

— Я чЕ сказал?!

Смолкли орлы бое­вые. С Сань­кой не больно турусы раз­ве­дешь, он, чуть чего, и нав­ты­кает. Тер­пят малые, швыр­кают носами; норо­вят огонь пожарче сла­дить. Однако тер­пе­нья хва­тает ненадолго.

— Ну, Са-ань, вон уж прямо уголь…

— Пода­ви­тесь!

Ребята сца­пали палочки с жаре­ной рыбой, разо­рвали на лету и на лету же, поста­ны­вая от горя­чего, съели их почти сырыми, без соли и хлеба, съели и в недо­уме­нии огля­де­лись: уже?! Столько ждали, столько тер­пели и только облиз­ну­лись. Хлеб мой ребя­тишки тоже неза­метно смо­ло­тили и заня­лись кто чем: вытас­ки­вали из норок бере­го­ву­шек, “бли­нали” камен­ными пли­точ­ками по воде, про­бо­вали купаться, но вода была еще холод­ная, быстро выско­чили из реки ‑ото­гре­ваться у костра. Ото­гре­лись и упали в еще низ­кую траву, чтоб не видать, как Санька жарит рыбу, теперь уже себе, теперь его черед, и тут уж проси не проси — могила. Не даст, потому как сам пожрать любит пуще всех.

День был ясный, лет­ний. Сверху пекло. Возле поско­тины кло­ни­лись к земле рябень­кие кукуш­кины баш­мачки. На длин­ных хруст­ких стеб­лях бол­та­лись из сто­роны в сто­рону синие коло­коль­чики, и, навер­ное, только пчелы слы­шали, как они зве­нели. Возле мура­вей­ника на обо­гре­той земле лежали поло­са­тые цветки-грам­мо­фон­чики, и в голу­бые их рупоры совали головы шмели. Они надолго зами­рали, выста­вив мох­на­тые зады, должно быть, заслу­ши­ва­лись музы­кой. Бере­зо­вые листья бле­стели, осин­ник сомлел от жары, сос­няк по ува­лам был весь в синем куреве. Над Ени­сеем сол­нечно мер­цало. Сквозь это мер­ца­ние едва про­гля­ды­вали крас­ные жерла извест­ко­вых печей, полы­ха­ю­щих по ту сто­рону реки. Тени скал лежали недвижно на воде, и све­том их раз­мы­кало, рвало в кло­чья, будто ста­рое тря­пье. Желез­но­до­рож­ный мост в городе, види­мый из нашего села в ясную погоду, колы­хался тон­ким кру­жев­цем, и, если долго смот­реть на него, ‑кру­жевце истонь­ша­лось и рвалось.

Оттуда, из-за моста, должна при­плыть бабушка. Что только будет! И зачем я так сде­лал? Зачем послу­шался левон­тьев­ских? Вон как хорошо было жить. Ходи, бегай, играй и ни о чем не думай. А теперь что? Наде­яться теперь не на что. Разве что на неча­ян­ное какое избав­ле­ние. Может, лодка опро­ки­нется и бабушка уто­нет? Нет уж, лучше пусть не опро­ки­ды­ва­ется. Мама уто­нула. Чего хоро­шего? Я нынче сирота. Несчаст­ный чело­век. И пожа­леть меня некому. Левон­тий только пья­ный жалеет да еще дедушка — и все, бабушка только кри­чит, еще нет-нет да под­даст — у нее не задер­жится. Глав­ное, дедушки нет. На заимке дедушка. Он бы не дал меня в обиду. Бабушка и на него кри­чит: “Потат­чик! Своим всю жизнь пота­чил, теперь этого!..”

“Дедушка ты дедушка, хоть бы ты в баню мыться при­е­хал, хоть бы про­сто так при­е­хал и взял бы меня с собою! ”

— Ты чего нюнишь? — накло­нился ко мне Санька с оза­бо­чен­ным видом.

— Ничего-о‑о! — голо­сом я давал понять, что это он, Санька, довел меня до такой жизни.

— Ништя-ак! — уте­шил меня Санька. — Не ходи домой, и все! Заройся в сено и при­та­ись. Пет­ровна видела у твоей матери глаз при­от­кры­тый, когда ее хоро­нили. Боится — ты тоже уто­нешь. Вот она как запри­чи­тает: “Утону-у-ул мой дитятко, спо­ки­нул меня, сиро­ти­ночка”, — ты тут и вылезешь!..

— Не буду так делать! — запро­те­сто­вал я. — И слу­шаться тебя не буду!..

— Ну и лешак с тобой! Об тебе же ста­ра­ются. ВоКлю­нуло! У тебя клюнуло!

Я сва­лился с яра, пере­по­ло­шив бере­го­ву­шек в дыр­ках, и рва­нул удочку. Попался окунь. Потом ерш. Подо­шла рыба, начался клев. Мы нажив­ляли чер­вя­ков, закидывали.

— Не пере­ша­ги­вай через уди­лище! — суе­верно орал Санька на совсем оша­лев­ших от вос­торга малы­шей и тас­кал, тас­кал рыбе­шек. Пар­ни­шонки наде­вали их на иво­вый прут, опус­кали в воду и кри­чали друг на дружку: “Кому гово­рено — не пере­сы­кай удочку?!”

Вдруг за ближ­ним камен­ным быч­ком защел­кали по дну кова­ные шесты, из-за мыса пока­за­лась лодка. Трое мужи­ков разом выбра­сы­вали из воды шесты. Сверк­нув отшли­фо­ван­ными нако­неч­ни­ками, шесты разом падали в воду, и лодка, зарыв­шись по обводы в реку, рва­лась впе­ред, отки­ды­вая на сто­роны волны. Взмах шестов, пере­кидка рук, тол­чок — лодка вспрыг­нула носом, ходко пода­лась впе­ред. Она ближе, ближе. Вот уж кор­мо­вой дви­нул шестом, и лодка кив­нула в сто­рону от наших удо­чек. И тут я уви­дел сидя­щего на беседке еще одного чело­века. Полу­ша­лок на голове, концы его про­пу­щены под мышки и крест-накрест завя­заны на спине. Под полу­шал­ком кра­шен­ная в бор­до­вый цвет кофта. Выни­ма­лась эта кофта из сун­дука по боль­шим празд­ни­кам и по слу­чаю поездки в город.

Я рва­нул от удо­чек к яру, под­прыг­нул, ухва­тился за траву, засу­нув боль­шой палец ноги в норку. Под­ле­тела бере­го­вушка, тюк­нула меня по голове, я с пере­пугу упал на комья глины, под­ско­чил и бежать по берегу, прочь от лодки.

— Ты куда! Стой! Стой, говорю! — кри­чала бабушка.

Я мчался во весь дух.

— Я‑а-ави­шша, я‑авишша домой, мошенник!

Мужики под­дали жару.

— Держи его! — крик­нули из лодки, и я не заме­тил, как ока­зался на верх­нем конце села, куда и одышка, все­гда меня муча­ю­щая, дева­лась! Я долго отды­хи­вался и скоро обна­ру­жил — под­сту­пает вечер — волей-нево­лей надо воз­вра­щаться домой. Но я не хотел домой и на вся­кий слу­чай подался к дво­ю­род­ному бра­тишке Кеше, дяди Вани­ному сыну, жив­шему здесь, на верх­нем краю села.

Мне повезло. Возле дяди Вани­ного дома играли в лапту. Я ввя­зался в игру и про­бе­гал до тем­ноты. Появи­лась тетя Феня, Кеш­кина мать, и спро­сила меня:

— Ты почему домой не идешь? Бабушка поте­ряет тебя.

— Не‑е, — отве­тил я как можно бес­печ­нее. — Она в город уплыла. Может, ночует там.

Тетя Феня пред­ло­жила мне поесть, и я с радо­стью смо­ло­тил все, что она мне дала, тон­ко­шеий Кеша попил варе­ного молока, и мать ему ска­зала с укором:

— Все на молочке да на молочке. Гляди вон, как ест пар­нишка, оттого и кре­пок, как гриб боро­вик. — Мне погля­ну­лась тети Фенина похвала, и я уже тихо наде­яться стал, что она меня и ноче­вать оставит.

Но тетя Феня порас­спра­ши­вала, порас­спра­ши­вала меня обо всем, после чего взяла за руку и отвела домой.

В нашей избе уже не было свету. Тетя Феня посту­чала к окно. “Не заперто!” — крик­нула бабушка. Мы вошли в тем­ный и тихий дом, где только и слы­ша­лось мно­го­кры­лое посту­ки­ва­ние бабо­чек да жуж­жа­ние бью­щихся о стекло мух.

Тетя Феня оттес­нила меня в сени, втолк­нула в при­стро­ен­ную к сеням кла­довку. Там была нала­жена постель из поло­ви­ков и ста­рого седла в голо­вах — на слу­чай, если днем кого-то смо­рит жара и ему захо­чется отдох­нуть в холодке.

Я зарылся в поло­вик, при­тих, слушая.

Тетя Феня и бабушка о чем-то раз­го­ва­ри­вали в избе, но о чем — не разо­брать. В кла­довке пахло отру­бями, пылью и сухой тра­вой, наты­кан­ной во все щели и под потол­ком. Трава эта все чего-то пощел­ки­вала да потрес­ки­вала. Тоск­ливо было в кла­довке. Темень была густа, шеро­хо­вата, запол­нен­ная запа­хами и тай­ной жиз­нью. Под полом оди­ноко и робко скреб­лась мышь, голо­да­ю­щая из-за кота. И все потрес­ки­вали сухие травы да цветы под потол­ком, откры­вали коро­бочки, сорили во тьму семечки, два или три запу­та­лись в моих поло­сах, но я их не вытас­ки­вал, стра­шась шевельнуться.

На селе утвер­жда­лась тишина, про­хлада и ноч­ная жизнь. Уби­тые днев­ною жарою собаки при­хо­дили в себя, выла­зили из-под сеней, кры­лец, из конур и про­бо­вали голоса. У моста, что поло­жен через Фокин­скую речку, пили­кала гар­мошка. На мосту у нас соби­ра­ется моло­дежь, пля­шет там, поет, пугает при­позд­нив­шихся ребя­ти­шек и стес­ни­тель­ных девчонок.

У дяди Левон­тия спешно рубили дрова. Должно быть, хозяин при­нес чего-то на варево. У кого-то левон­тьев­ские “сбо­дали” жердь? Ско­рей всего у нас. Есть им время про­мыш­лять в такую пору дрова далеко…

Ушла тетя Феня, плотно при­крыла дверь в сен­ках. Воро­вато про­шмыг­нул ко крыльцу кот. Под полом стихла мышь. Стало совсем темно и оди­ноко. В избе не скри­пели поло­вицы, не ходила бабушка. Устала. Не ближ­ний путь в город-то! Восем­на­дцать верст, да с котом­кой. Мне каза­лось, что, если я буду жалеть бабушку, думать про нее хорошо, она об этом дога­да­ется и все мне про­стит. При­дет и про­стит. Ну разок и щелк­нет, так что за беда! За такое дело и не разок можно…

Однако бабушка не при­хо­дила. Мне сде­ла­лось холодно. Я свер­нулся кала­чи­ком и дышал себе на грудь, думая про бабушку и про все жалостное.

Когда уто­нула мама, бабушка не ухо­дила с берега, ни уне­сти, ни уго­во­рить ее всем миром не могли. Она все кли­кала и звала маму, бро­сала в реку крошки хле­бушка, сереб­рушки, лос­кутки, выры­вала из головы волосы, завя­зы­вала их вокруг пальца и пус­кала по тече­нию, наде­ясь задоб­рить реку, уми­ло­сти­вить Господа.

Лишь на шестые сутки бабушку, рас­пу­стив­шу­юся телом, почти воло­ком ута­щили домой. Она, словно пья­ная, бре­дово что-то бор­мо­тала, руки и голова ее почти доста­вали землю, воло­сья на голове рас­пле­та­лись, висели над лицом, цеп­ля­лись за все и оста­ва­лись кло­чьями на бурьянe. на жер­дях и на заплотах.

Бабушка упала среди избы на голый пол, рас­ки­нув руки, и так вот спала, не раз­де­тая, в ско­роб­лен­ных опор­ках, словно плыла куда-то, не изда­вая ни шороха, ни звука, и доплыть не могла. В доме гово­рили шепо­том, ходили ца цыпоч­ках, боязно накло­ня­лись над бабуш­кой, думая, что она умерла. Но из глу­бины бабуш­ки­ного нутра, через стис­ну­тые зубы шел непре­рыв­ный стон, словно бы при­да­вило что-то или кого-то там, в бабушке, и оно мучи­лось от неот­пус­ка­ю­щей, жгу­чей боли.

Очну­лась бабушка ото сна сразу, огля­де­лась, будто после обмо­рока, и стала под­би­рать волосы, спле­тать их в косу, держа тря­почку для завязки косы в зубах.

Дело­вито и про­сто не ска­зала, а выдох­нула она из себя: “Нет, не дозваться мне Лиденьку, не дозваться. Не отдает ее река. Близко где-то, совсем близко дер­жит, но не отдает и не показывает…”

А мама и была близко. Ее затя­нуло под сплав­ную бону про­тив избы Вассы Вах­ра­ме­евны, она заце­пи­лась косой за пере­вязь бон и мота­лась, мота­лась там до тех пор, пока не ото­прели волосы и не ото­рвало косу. Так они и мучи­лись: мама в воде, бабушка на берегу, мучи­лись страш­ной мукой неиз­вестно за чьи тяж­кие грехи…

Бабушка узнала и рас­ска­зала мне, когда я под­рос, что в малень­кую долб­ле­ную лодку наби­лось восемь чело­век отча­ян­ных овсян­ских баб и один мужик на корме — наш Кольча-млад­ший. Бабы все с тор­гом, в основ­ном с яго­дой ‑зем­ля­ни­кой, и, когда лодка опро­ки­ну­лась, по воде, ширясь, понес­лась крас­ная яркая полоса, и сплав­щики с катера, спа­сав­шие людей, закри­чали: “Кровь! Кровь! Раз­било о бону кого-то…”

Но по реке плыла зем­ля­ника. У мамы тоже была кринка зем­ля­ники, и алой струй­кой сли­лась она с крас­ной поло­сой. Может, и мамина кровь от удара голо­вой о бону была там, текла и вилась вме­сте с зем­ля­ни­кой по воде, да кто ж узнает, кто отли­чит в панике, в суете и кри­ках крас­ное от красного?

Проснулся я от сол­неч­ного луча, про­со­чив­ше­гося в мут­ное окошко кла­довки и ткнув­ше­гося мне в глаза. В луче мош­кой мель­те­шила пыль. Откуда-то нано­сило заим­кой, паш­нею. Я огля­делся, и сердце мое радостно под­прыг­нуло: на меня был наки­нут дедуш­кин ста­рень­кий полу­шу­бок. Дедушка при­е­хал ночью. Красота!

На кухне бабушка кому-то обсто­я­тельно рассказывала:

— …Куль­тур­ная дамочка, в шляпке. “Я эти вот ягодки все куплю”. Пожа­луй­ста, мило­сти прошу. Ягодки-то, говорю, сиро­тинка горе­мыш­ный собирал…

Тут я про­ва­лился сквозь землю вме­сте с бабуш­кой и уже не мог и не желал раз­би­рать, что гово­рила она дальше, потому что закрылся полу­шуб­ком, забился в него, чтобы ско­рее поме­реть. Но сде­ла­лось жарко, глухо, стало нечем дышать, и я открылся.

— Своих вечно пота­чил! — гре­мела бабушка. — Теперь этого! А он уж мошен­ни­чат! ЧЕ потом из него будет? Жиган будет! Веч­ный аре­стант! Я вот еще левон­тьев­ских, пят­най их, в обо­рот возьму! Это ихняя грамота!..

Убрался дед во двор, от греха подальше, чего-то тюкает под наве­сом. Бабушка долго одна не может, ей надо кому-то рас­ска­зы­вать о про­ис­ше­ствии либо раз­но­сить вдре­безги мошен­ника, стало быть, меня, и она тихонько про­шла по сеням, при­от­крыла дверь в кла­довку. Я едва успел крепко-накрепко сомкнуть глаза.

— Не спишь ведь, не спишь! Все‑о вижу!

Но я не сда­вался. Забе­жала в дом тетка Авдо­тья, спро­сила, как “тета” спла­вала в город. Бабушка ска­зала, что “спла­вала, слава Тебе, Гос­поди, яго­денки про­дала сходно”, и тут же при­ня­лась повествовать:

— Мой-то! Малой-то! Чего утво­рил!.. Послу­шай-ко, послу­шай-ко, девка!

В это утро к нам при­хо­дило много людей, и всех бабушка задер­жи­вала, чтоб пове­дать: “А мой-то! Малой-то!” И это ей нисколько не мешало испол­нять домаш­ние дела — она носи­лась взад-впе­ред, доила корову, выго­няла ее к пас­туху, вытря­хи­вала поло­вики, делала раз­ные свои дела и вся­кий раз, про­бе­гая мимо две­рей кла­довки, не забы­вала напомнить:

— Не спишь ведь, не спишь! Я все‑о вижу!

Но я твердо верил: упра­вится по дому и уйдет. Не вытер­пит, чтобы не поде­литься ново­стями, почерп­ну­тыми в городе, и узнать те ново­сти, кото­рые свер­ши­лись без нее на селе. И каж­дому встреч­ному и попе­реч­ному бабушка с боль­шой охо­той будет твер­дить: “А мой-то! Малой-то!”

В кла­довку завер­нул дедушка, вытя­нул из-под меня кожа­ные вожжи и под­миг­нул: “Ничего, дескать, терпи и не робей!”, да еще и по голове меня погла­дил. Я зашир­кал носом и так долго копив­ши­еся слезы яго­дой, круп­ной зем­ля­ни­кой, пят­най ее, сыпа­нули из моих глаз, и не было им ника­кого удержу.

— Ну, што ты, што ты? — успо­ка­и­вал меня дед, оби­рая боль­шой рукой слезы с моего лица. — Чего голод­най-то лежишь? Попроси про­ш­ше­нья… Сту­пай, сту­пай, — легонько под­толк­нул меня дед в спину.

При­дер­жи­вая одной рукой штаны, при­жав дру­гую лок­тем к гла­зам, я сту­пил в избу и завел:

— Я больше… Я больше… Я больше… — и ничего не мог дальше сказать.

— Ладно уж, умы­вайся да садись трес­кать! — все еще непри­ми­римо, но уже без грозы, без гро­мов обо­рвала меня бабушка. Я покорно умылся, долго возил по лицу сырым руко­тер­ни­ком и вспом­нил, что лени­вые люди, по заве­ре­нию бабушки, все­гда сырым ути­ра­ются, потому что всех позд­нее встают. Надо было дви­гаться к столу, садиться, гля­деть на людей. Ах ты Гос­поди! Да чтобы я еще хоть раз сплу­то­вал! Да я…

Содро­га­ясь от все еще не про­шед­ших всхли­пов, я при­ле­пился к столу. Дед возился на кухне, сма­ты­вал на руку ста­рую, совсем, пони­мал я, ненуж­ную ему веревку, чего-то доста­вал с пола­тей, вынул из-под курят­ника топор, попро­бо­вал паль­цем острие. Он ищет и нахо­дит заде­лье, чтоб только не остав­лять горе­мыч­ного внука один на один с “гене­ра­лом” — так он в серд­цах или в насмешку назы­вает бабушку.

Чув­ствуя незри­мую, но надеж­ную под­держку деда, я взял со стола кра­юху и стал есть ее всу­хо­мятку. Бабушка одним махом плес­нула молоко, со сту­ком поста­вила посу­дину передо мной и подбоченилась:

— Брюхо болит, на кра­юху гля­дит! Эшь ведь какой сми­ре­нень­кай! Эшь ведь какой тихонь­кай! И молочка не попросит!..

Дед мне под­морг­нул — терпи. Я и без него знал: Боже упаси сей­час пере­чить бабушке, сде­лать чего не по ее усмот­ре­нию. Она должна раз­ря­диться и должна выска­зать все, что у нее на сердце нако­пи­лось, душу отве­сти и успо­ко­ить должна.

И сра­мила же меня бабушка! И обли­чала же! Только теперь, поняв до конца, в какую без­дон­ную про­пасть ввергло меня плу­тов­ство и на какую “кри­вую дорожку” оно меня еще уве­дет, коли я так рано взялся шаро­мыж­ни­чать, коли за лихим людом потя­нулся на раз­бой, я уж заре­вел, не про­сто рас­ка­и­ва­ясь, а испу­гав­шись, что про­пал, что ни про­ще­нья, ни воз­врата нету…

Даже дед не выдер­жал бабуш­ки­ных речей и моего пол­ного рас­ка­я­нья. Ушел. Ушел, скрылся, зады­мив цигар­кой, дескать, мне тут ни помочь, ни совла­дать, Бог пособ­ляй тебе, внучек…

Бабушка устала, выдох­лась, а может, и почу­яла, что уж того она, лиш­ко­вато все ж меня громила.

Было покойно в избе, однако все еще тяжело. Не зная, что делать, как дальше жить, я раз­гла­жи­вал заплатку на шта­нах, вытя­ги­вал из нее нитки. А когда под­нял голову, уви­дел перед собой…

Я зажму­рился и снова открыл глаза. Еще раз зажму­рился, еще раз открыл. По скоб­ле­ному кухон­ному столу, будто по огром­ной земле, с паш­нями, лугами и доро­гами, на розо­вых копыт­цах, ска­кал белый конь с розо­вой гривой.

— Бери, бери, чЕ смот­ришь? Гля­дишь, зато еще когда омма­нешь баушку…

Сколько лет с тех пор про­шло! Сколько собы­тий минуло. Нет в живых дедушки, нет и бабушки, да и моя жизнь кло­нится к закату, а я все не могу забыть бабуш­ки­ного пря­ника — того див­ного коня с розо­вой гривой.

Монах в новых штанах

Мне велено пере­би­рать кар­тошки. Бабушка опре­де­лила норму, или упряг, как назвала она зада­ние. Упряг этот отме­чен двумя брюк­вами, лежа­щими по ту и по дру­гую сто­рону про­дол­го­ва­того сусека, и до брюкв тех все равно что до дру­гого берега Ени­сея. Когда я добе­русь до брюкв, одному Богу известно. Может, меня и в живых к той поре не будет!

В под­вале зем­ля­ная, могиль­ная тишина, по сте­нам пле­сень, на потолке саха­ри­стый кур­жак. Так и хочется взять его на язык. Время от вре­мени он ни с того ни с сего осы­па­ется сверху, попа­дает за ворот­ник, лип­нет к телу и тает. Тоже хоро­шего мало. В самой яме, где сусеки с ово­щами и кадки с капу­стой, огур­цами и рыжи­ками, кур­жак висит на нит­ках пау­тины, и когда я гляжу вверх, мне кажется, что нахо­жусь я в ска­зоч­ном цар­стве, в три­де­вя­том госу­дар­стве, а когда я гляжу вниз, сердце мое кро­вью обли­ва­ется и берет меня боль­шая-боль­шая тоска.

Кру­гом здесь кар­тошки. И пере­би­рать их надо, кар­тошки-то. Гни­лую пола­га­ется кидать в пле­те­ный короб, круп­ную — в мешки, помельче — швы­рять в угол этого огром­ного, словно двор, сусека, в кото­ром я сижу, может, целый месяц и помру скоро, и тогда узнают все, как здесь остав­лять ребенка одного, да еще сироту к тому же.

Конечно, я уже не ребе­нок и рабо­таю не зазря. Кар­тошки, что покруп­нее, отби­ра­ются для про­дажи в город. Бабушка посу­ли­лась на выру­чен­ные деньги купить ману­фак­туры и сшить мне новые штаны с карманом.

Я вижу себя явственно в этих шта­нах, наряд­ного, кра­си­вого. Рука моя в кар­мане, и я хожу по селу и не выни­маю руку, если что надо, поло­жить ‑биту-бабку либо деньгу, — я кладу только в кар­ман, из кар­мана уж ника­кая цен­ность не выпа­дет и не утеряется.

Шта­нов с кар­ма­ном, да еще новых, у меня нико­гда не бывало. Мне все пере­ши­вают ста­рое. Мешок покра­сят и пере­шьют, бабью юбку, вышед­шую из носки, или еще чего-нибудь. Один раз полу­ша­лок упо­тре­били даже. Покра­сили его и сшили, он поли­нял потом и сде­ла­лось видно клетки. Засме­яли меня всего левон­тьев­ские ребята. Им что, дай позубоскалить!

Инте­ресно знать мне, какие они будут, штаны, синие или чер­ные? И кар­ман у них будет какой — наруж­ный или внут­рен­ний? Наруж­ный, конечно. Ста­нет бабушка нозиться с внут­рен­ним! Ей неко­гда все. Родню надо обойти. Ука­зать всем. Генерал!

Вот умча­лась куда-то опять, а я тут сиди, тру­дись. Сна­чала мне страшно было в этом глу­бо­ком и немом под­вале. Все каза­лось, будто в сумрач­ных пре­лых углах кто-то спря­тался, и я боялся поше­ве­литься и каш­ля­нуть боялся. Потом осме­лел, взял малень­кую лам­пешку без стекла, остав­лен­ную бабуш­кой, и посве­тил в углах. Ничего там не было, кроме зеле­но­вато-белой пле­сени, лос­ку­тьями зале­пив­шей бревна, и земли, нары­той мышами, да брюкв, кото­рые издали мне каза­лись отруб­лен­ными чело­ве­че­скими голо­вами. Я трах­нул одной брюк­вой по отпо­те­лому дере­вян­ному срубу с про­жил­ками кур­жака в пазах, и сруб утробно отклик­нулся: “У‑у-а-ах!”

— Ага! — ска­зал я. — То-то, брат! Не больно у меня!..

Еще я набрал с собой мел­ких све­ко­лок, мор­ко­вок и время от вре­мени бро­сал ими в угол, в стенки и отпу­ги­вал всех, кто мог там быть из нечи­стой силы, из домо­вых и про­чей шантрапы.

Слово “шан­трапа” в нашем селе завоз­ное, и чего оно обо­зна­чает — я не знаю. Но оно мне нра­вится. “Шан­трапа! Шан­трапа!” Все нехо­ро­шие слова, по убеж­де­нию бабушки, в наше село зата­щены Верехти­ными, и не будь их у нас, даже и ругаться не умели бы.

Я уже съел три мор­ковки, потер их о голяшку катанка и съел. Потом запу­стил под дере­вян­ные кружки руки, выскреб холод­ной, упру­гой капу­сты горсть и тоже съел. Потом огу­рец выло­вил и тоже съел. И гри­бов еще поел из низ­кой, как ушат, кадушки. Сей­час у меня в брюхе урчит и воро­ча­ется. Это мор­кови, огу­рец, капу­ста и грибы ссо­рятся меж собой. Тесно им в одном брюхе, ем, горя не вем, хоть бы живот рас­сла­било. Дыра во рту насквозь про­свер­лена, негде и нечему болеть. Может, ноги судо­ро­гой све­дет? Я выпря­мил ногу, хру­стит в ней, пощел­ки­вает, но ничего не больно. Ведь когда не надо, так болят. При­ки­нуться, что ли? А штаны? Кто и за что купит мне штаны? Штаны с кар­ма­ном, новые и уже без лямок, и даже с ремешком!

Руки мои начи­нают быстро-быстро раз­бра­сы­вать кар­тошку: круп­ную — в зева­сто откры­тый мешок, мел­кую — в угол, гни­лую — в короб. Трах-бах! Тарабах!

— Крути, верти, навер­ты­вай! — под­бад­ри­ваю я сам себя, и поскольку лишь поп да петух не жравши поют, а я нало­пался, потя­нуло меня на песню.

Судили девицу одну,

Она дитя была года-ами-и-и‑и…

Орал я с под­тря­сом. Песня эта новая, нездешняя.

Ее, по всем видам, тоже Верехтины завезли в село. Я запом­нил из нее только эти слова, и они мне очень по душе при­шлись. Ну, а после того, как у нас появи­лась новая невестка — Нюра, уда­лая песель­ница, я навост­рил ухо, по-бабуш­ки­ному — науста­у­рил, и запом­нил всю город­скую песню. Дальше там в песне ска­зы­ва­ется, за что судили девицу. Полю­била она чело­века. Муш­шину, наде­ясь, что чело­век он пут­ный, но он ока­зался измен­шык. Ну, тер­пела, тер­пела девица измен­шы­ство, взяла с окошка нож вост­рый “и белу грудь ему промзила”.

Сколько можно тер­петь, в самом-то деле?!

Бабушка, слу­шая меня, под­ни­мала фар­тук к глазам:

— Стра­сти-то, стра­сти-то какие! Куды это мы, Витька, идем?

Я тол­ко­вал бабушке, что песня есть песня и никуды мы не идем.

— Не-эт, парень, ко краю идем, вот что. Раз уж баба с ножи­ком на мужика, это уж все, это уж, парень, пол­ный пере­во­рот, послед­ний, стало быть, пре­дел насту­пил. Оста­ется только молиться о спа­се­нии. Вот у меня сам-то черта самого само­ви­тее, и пору­га­емся когда, но чтоб с топо­ром, с ножи­ком на мужа?.. Да Боже сохрани нас и поми­луй. Не-эт, това­ри­шшы доро­гие, кру­ше­нье укладу, нару­ше­ние Богом ука­зан­ного порядку.

У нас на селе судят не только девицу. А уж деви­цам-то доста­ется будь здо­ров! Летом бабушка с дру­гими ста­ру­хами вый­дет на зава­линку, и вот они судят, вот они судят: и дядю Левон­тия, и тетку Васеню, и Авдо­тьину девицу Агашку, кото­рая при­несла доро­гой маме пода­ро­чек в подоле!

Только в толк я не возьму: отчего тря­сут ста­рухи голо­вами, плю­ются и смор­ка­ются? Пода­ро­чек — что ли, плохо? Пода­ро­чек — это хорошо! Вот мне бабушка пода­ро­чек при­ве­зет. Штаны!

— Крути, верти, навертывай!

Судили девицу одну,

Она дитя была года-а-ами-и-и‑и…

Кар­тошка так и раз­ле­та­ется в раз­ные сто­роны, так и под­пры­ги­вает, все идет как надо, по бабуш­ки­ной опять же при­сказке: “Кто ест скоро, тот и рабо­тает споро!” Ух, споро! Одна гни­лая в доб­рую кар­тошку попала. Убрать ее! Нельзя наду­вать поку­па­теля. С зем­ля­ни­кой вон надул — чего хоро­шего полу­чи­лось? Срам и стыд! Попа­дись вот гни­лая кар­тошка — он, поку­па­тель, сбрын­дит. Не возь­мет кар­тошку, зна­чит, ни денег, ни товару, и шта­нов, стало быть, не полу­чишь. А без шта­нов кто я? Без шта­нов я шан­трапа. Без шта­нов пойди, так все равно как левон­тьев­ских ребят всяк норо­вит шлеп­нуть по голому заду — такое уж у него назна­че­ние, раз голо — не удер­жишься, шлепнешь.

Голос мой гре­мит под сво­дами под­вала и никуда не уле­тает. Тесно ему в под­вале. Пламя лампы кача­ется, вот-вот погас­нет, кур­жак от сотря­се­нья так и сып­лется. Но ничего я не боюсь, ника­кой шантрапы!

Шан-тpа-па‑a, шан-тра-апа-а-а‑а…

Рас­пах­нув створку, я смотрю на сту­пеньки под­вала. Их два­дцать восемь штук. Я уж сосчи­тал давно. Бабушка выучила меня счи­тать до ста, и счи­тал я все, что под­да­ва­лось счету. Верх­няя дверца в под­вал чуть при­от­крыта, чтоб мне не так боязно здесь было. Хоро­ший все же чело­век — бабушка! Гене­рал, конечно, однако раз она такой уро­ди­лась — уж не переделаешь.

Над двер­цей, к кото­рой ведет белый от кур­жака тон­нель, заве­шан­ный нит­ками бахромы, я заме­чаю сосульку. Махонь­кую сосульку, с мыши­ный хво­стик, но на сердце у меня сразу что-то стро­ну­лось, шевель­ну­лось мяг­ким котенком.

Весна скоро. Будет тепло. Пер­вый май будет! Все ста­нут празд­но­вать, гулять, песни петь. А мне испол­нится восемь лет, меня ста­нут гла­дить по голове, жалеть, уго­щать слад­ким. И штаны мне бабушка к Пер­во­маю сошьет. Разо­бьется в лепешку, но сошьет — такой она человек!

Шан­трапа-а‑а, шан­трапа-а‑а!..

Сошьют штаны с кар­ма­ном в Пер­вый май!..

Попро­буй тогда меня поймай!..

Батюшки, брюквы-то — вон они! Упряг-то я одо­лелРаза два я, правда, пере­дви­гал брюквы поближе к себе и сокра­тил таким обра­зом рас­сто­я­ние, отме­рен­ное бабуш­кой. Но где они прежде лежали, эти брюквы, я, конечно, не помню, и вспо­ми­нать не хочу. Да если на то пошло, я могу вовсе брюквы уне­сти, выки­нуть их вон и пере­брать всю кар­тошку, и свеклу, и мор­ковку ‑все мне нипочем!

Судили девицу одну-у‑у…

— Ну, как ты тут, чудечко на блюдечке?

Я аж вздрог­нул и выро­нил кар­тошки из рук. Бабушка при­шла. Яви­лась, старая!

— Ничего-о‑о! Будь здо­ров, работ­ник. Могу всю овощь пере­шер­стить ‑кар­тошку, мор­ковку, свеклу, — все могу!

— Ты уж, батюшко, тишей на пово­ро­тах! Эк тебя заносит!

— Пус­кай заносит!

— Да ты никак запья­нел от гни­лого-то духу?!

— Запья­нел! — под­твер­ждаю я. — В дре­зину… Судили девицу одну‑у…

— Матушки мои! А устря­пался-то весь, как поро­се­нок! — Бабушка выда­вила в перед­ник мой нос, потерла щеки. — Напа­сись вот на тебя мыла! ‑И под­толк­нула в спину: — Иди обе­дать. Ешь с дедом щи капуст­ные, будет шея бела, куд­ре­вата голова!..

— Еще только обед?

— Тебе небось пока­за­лось, неделю тут робил?

— Ага!

Я поска­кал через сту­пеньку вверх. Пощел­ки­вали во мне суставы, ноги хру­стели, а навстречу мне плыл све­жий сту­де­ный воз­дух, такой слад­кий после гни­лого, застой­ного под­валь­ного духа.

— Вот ведь мошен­ник! — слы­шится внизу, в под­вале. — Вот ведь плут! И в кого только пошел? У нас в родове вроде таких нету… — Бабушка обна­ру­жила пере­дви­ну­тые брюквы.

Я над­дал ходу и выныр­нул из под­вала на све­жий воз­дух, на чистый, свет­лый день и как-то разом отчет­ливо заме­тил, что на дворе все напол­нено пред­чув­ствием весны. Оно и в небе, кото­рое сде­ла­лось про­стор­ней, выше, голу­бей в раз­во­дах, оно и на отпо­тев­ших дос­ках крыши с того края, где солнце, оно и в чири­ка­нье воро­бьев, схва­тив­шихся вру­ко­паш­ную середь двора, и в той еще негу­стой дымке, что воз­никла над даль­ними пере­ва­лами и начала спус­каться по скло­нам к селу, оку­ты­вая синей дре­мой леса, рас­падки, устья речек. Скоро, совсем скоро вспух­нут гор­ные речки зеле­но­вато-жел­той нале­дью, кото­рая звон­кими утрен­ни­ками насты­вает рых­лой и слад­кой на вид кор­кой, будто сахар­ная та корка, и куличи скоро печь нач­нут, крас­но­тал по реч­кам побаг­ро­веет, забле­стит, вербы шишеч­кой покро­ются, ребя­тишки будут ломать вербы к роди­тель­скому дню, иные упа­дут в речку, наплю­ха­ются, потом лед разъ­ест на реч­ках, оста­нется он лишь на Ени­сее, меж широ­ких забе­рег, и, кину­тый всеми зим­ник, печально роняя выта­и­ва­ю­щие вехи, будет покорно ждать, когда его сло­мает на куски и уне­сет. Но еще до ледо­хода появятся под­снеж­ники на ува­лах, прыс­нет травка по теп­лым косо­го­рам и насту­пит Пер­вый май. У нас часто бывают вме­сте и ледо­ход, и Пер­вый май, а в Пер­вый май…

Нет, уж лучше не тра­вить душу и не думать о том, что будет в Пер­вый май!

Мате­рию, или ману­фак­туру, так назы­ва­ется швей­ный товар, бабушка купила, еще когда по сан­ному пути ездила в город с тор­гов­лиш­кой. Мате­рия была синего цвета, руб­чи­ком, хорошо шур­шала и потрес­ки­вала, если по ней про­ве­сти паль­цем. Она назы­ва­лась треко. Сколько я потом на свете ни жил, сколько шта­нов ни изно­сил, мате­рии с таким назва­нием мне не встре­ча­лось. Оче­видно, было то трико. Но это лишь моя догадка, не более. Много в дет­стве было такого, что потом не встре­ча­лось больше и не повто­ря­лось, к сожалению.

Кусо­чек ману­фак­туры лежал в глу­бине сун­дука, на самом дне, лежал под как бы неча­янно набро­шен­ным на него мало­цен­ным барах­лом — под клуб­ками из тря­по­чек, кото­рые для тка­нья поло­ви­ков заго­тав­ли­ва­ются, под вышед­шими из носки пла­тьями, лос­кут­ками, чул­ками, коро­боч­ками со “шма­тьем”. Добе­рется лихой чело­век до сун­дука, гля­нет в него, плю­нет с досады и уйдет. Чего и ломился? Наде­ялся на поживу? Ника­ких цен­но­стей в доме и в сун­дуке нету!

Вот какая хит­рая бабушка! И кабы одна она такая хит­рая. Все бабы себе на уме. Появится в доме какой подо­зри­тель­ный посто­я­лец, либо “сам”, то есть хозяин, допьется до того, что натель­ный крест про­пить готов, тогда в тай­ном узелке, тай­ными лазами и ходами пере­прав­ля­ется к сосе­дям, ко вся­ким надеж­ным людям — кусо­чек с войны хра­нив­ше­гося сукна; швей­ная машинка; серебро ‑две-три ложки и вилки, по наслед­ству от кого-то достав­ши­еся, либо выме­нян­ные у ссыль­ных на хлеб и молоко; “золото” — натель­ный кре­стик с като­ли­че­ской нит­кой в три цвета, должно быть, с эта­пов, от поля­ков еще, какими-то путями в наше село уго­див­ший; заколка дво­рян­ского, может, и “питин­бур­ского” про­ис­хож­де­ния; крышка от пуд­ре­ницы иль таба­керки; туск­лая мед­ная пуго­вица, кото­рую кто-то под­су­ро­пил вме­сто золо­той, за золо­тую и схо­дя­щая; сапоги хро­мо­вые и ботинки, при­об­ре­тен­ные на “рыбе”, зна­чит, ездил когда-то хозяин на север­ные путины, на дикую “деньгу”, наку­пил добра, оно и хра­нится до празд­ни­ков и до сва­деб детей, до “выхода на люди”, да вот насту­пила лихая минута — спа­сайся кто может, и спа­сай что можешь.

Сам добыт­чик с побе­ле­лыми от само­гона гла­зами и оди­ча­лым лицом во мхе, бегает по двору с топо­ром, норовя изру­бить все в щепки, за дро­бо­вик хва­та­ется — стало быть, не запа­мя­туй, баба, и патрон­таш уне­сти, захо­ро­нить в надеж­ное место охот­ни­чий припас…

В “надеж­ные руки”, частенько в бабуш­кины, волок­лось “добро”, и не только из дома дяди Левон­тия нахо­дили здесь приют жен­щины. Топ­та­лись в отда­ле­нии, шеп­та­лись по углам: “Дак смотри, кума, на горе нашем не нажи­вись…” — “Да што ты, што ты? У меня пере­бы­вало… Место не про­ле­жит…” — “Куда деваться, не к Бол­ту­хи­ным же, не к Верш­кову нести?”

Весь вечер, когда и ночь, взад-впе­ред, взад-впе­ред шастают с чужого подво­рья пар­нишки. При­го­рю­нив­ша­яся мать с под­би­тым гла­зом, рас­се­чен­ной губой, при­крыв малых детей шалью, жмет их к сво­ему телу в чужом доме, на чужих людях, вестей поло­жи­тель­ных ждет.

Пар­нишка явится из раз­ведки — голова вниз: “Не уснул ишшо. Ска­мейки кру­шит. Осер­дился, што патро­нов нет, бер­дану об печку ломат…” — “И когда он пода­вится? Когда шары свои бес­сты­жие зальет? Зима на носу, дров ни полена, сено не выве­зено, бер­данку поре­шит, в тайгу с чем бел­ко­вать пой­дет? Бер­данка что по зверю, что по птице. Семь­де­сят семь руб­лев за нее, и вот… Сколько мне мама гово­рила, не лезь в юшков­скую, мечен­ную катор­гой, родову, не лезь, нама­ешься. Дак рази мы роди­тель­ское слово слу­шаем? Брови у его соко­ли­ные, чуб огне­вой, голос — за рекой слы­хать. Вот и запели, заве­се­ли­лись… — И вдруг с ходу, круто на “раз­вед­чика”: — В папашу, весь в папашу сво­его золо­того рас­тешь! Чуть что — “тятьку не тронь!”. Вот и не тронь! Вот по чужим углам и шля­емся, доб­рым людям спать не даем. О‑хо-хо-хо-нюш-ки, да детоньки вы мои несчаст­ные, да при отце-то вы без отца рас­тете. Тонул он пять раз — не уто­нул, горел он в лес­ном пожаре — не сго­рел, блу­дил в тайге — не заблу­дился… Ни черти, ни лес­ной, ни вода, ни земля не при­ни­мают его. Поки­нул бы, дак лучше бы нам без него, зло­дея, было… Сиро­тами бы росли да зато на спо­кое, голодно, да не холодно…”

Из дев­чо­нок кто-нибудь матери под­воет, гля­дишь, и все ребя­тишки в голос.

“Да будет вам, будет. Уймется же когда-то, не желез­ный жа, не камен­най.…” — успо­ка­и­вает горе­мыч­ных посто­яль­цев бабушка.

“Раз­вед­чик” опять шапку в охапку и в поиск. Раз по пяти, по десяти за ночь-то сбе­гает, пока явится с радост­ной вестью: “Все! Сва­лился посе­редь избы…”

И обыч­ная, при­выч­ная молитва: “Слава Тебе, Гос­поди! Слава Те… Про­сти нас, бабушка Кате­рина, надо­едам…” — “Да чЕ там? Каки шшоты? Сту­пайте с Богом. А я ему, супо­стату, зав­тра баню с пред­бан­ни­ком устрою. Напарю, ох, напарю, до новых вени­ков поми­нать будет!..”

И напа­рит! Будет сто­ять перед нею дро­жа­щий, зарос­ший воло­сом мужи­чонка и ловить штаны, спа­да­ю­щие с запаш­ного, к спине за время пьянки при­рос­шего брюха.

— Дак чего делать-то, бабушка Кате­рина? Она домой не пущает, сдохни, гово­рит, про­пади, пья­ница! Ты пого­вори с ей…

— Об чем?

— Ну, об этом. Про­ш­ше­ние, мол, про­сит, больше, зна­чит, не повторится.

— Чего не повто­рится-то? Ты говори, говори. Ишь, и слов у него нету. Вчера вон какой речи­стый да храб­рый был! На бабу свою, жану бого­дан­ную, с топо­ром да и ружьиш­ком. Воин! Мятежник!..

— Ну, дурак, дак чЕ? Пья­ный дурак.

— И спросу с пья­ного нету?

— Да какой спрос?

— А об стенку голо­вой-то чего не бился? Пошто из ружьишка не в себя, в бабу целил? Пошто? Говори!

— 0‑о-ой, бабушка Кате­рина! Да штоб я таку без­об­ра­зию допу­стил ишшо раз! Да исказни ты меня, исказни гада такова!..

Бабушка “ходит в сун­дук” — тор­же­ство души и празд­ник. Вон зачем-то открыла, шеп­чется сама с собой, огля­нув­шись на сто­роны, дверь поплот­нее при­крыв, выкла­ды­вает добро наверх, ману­фак­туру мою, на штаны пред­на­зна­чен­ную, совсем отдельно от вся­кого добра отло­жила, кусо­чек ста­рого, такого ста­рого сит­чика, что бабушка на свет его смот­рит, зубом про­бует, ну и по мелочи кое-чего, шка­тулка, баночки из-под чая чем-то зве­ня­щие, празд­нич­ные вилки и ложки, в тря­пицы завя­зан­ные, цер­ков­ные книжки и кое-что из цер­ков­ного при­пря­тан­ное — бабушка верит, что цер­ковь не насо­всем закрыта и в ней слу­жить еще будут.

С при­па­сом бабуш­кина семья живет. Все, как у доб­рых людей. И на чер­ный день кой-чего при­бе­ре­жено, можно спо­койно смот­реть в буду­щее, и помрет, так есть во что обря­дить и чем помянуть.

Во дворе звяк­нула щеколда. Бабушка насто­ро­жи­лась. По шагам уга­дала ‑чужой чело­век, и раз-раз все добро рас­со­вала, барах­лиш­ком и раз­ной непо­треб­но­стью при­крыла его, поду­мала повер­нугь ключ, да не стала. И на себя бабушка напу­стила вид убо­гий, почти скор­бя­щий — при­па­дая на обе ноги, охая, побрела навстречу гостю иль какому дру­гому, вет­ром зане­сен­ному чело­веку. И ничего не оста­ва­лось тому чело­веку, как думать: живут здесь раз­бед­ным-то бед­ные, боль­ные и убо­гие люди, коим и оста­ется одно только спа­се­ние — по миру идти.

Вся­кий раз, когда бабушка откры­вала сун­дук и раз­да­вался музы­каль­ный звон, я был тут как тут. Я стоял у обод­ве­рины на пороге гор­ницы и гля­дел в сун­дук. Бабушка отыс­ки­вала нуж­ную ей вещь в огром­ном, точно баржа, сун­дуке и совер­шенно меня не заме­чала. Я шеве­лился, бара­ба­нил паль­цами по косяку ‑она не заме­чала. Я каш­лял, сна­чала один раз — она не заме­чала. Я каш­лял много раз, будто вся грудь моя насквозь про­сту­ди­лась, — она все равно не заме­чала. Тогда я подви­гался ближе к сун­дуку и при­ни­мался вер­теть огром­ный желез­ный ключ. Бабушка молча шле­пала по моей руке — и все равно меня не заме­чала… Тогда я начи­нал погла­жи­вать паль­цами синюю ману­фак­туру — треко. Тут бабушка не выдер­жи­вала и, глядя на важ­ных, кра­си­вых гене­ра­лов с боро­дами и усами, кото­рыми изнутри была окле­ена крышка сун­дука, спра­ши­вала у них:

— Што мне с этим дитем делать? — Гене­ралы не отве­чали. Я гла­дил ману­фак­туру. Бабушка отки­ды­вала мою руку под тем пред­ло­гом, что она может ока­заться немы­той и запач­кает треко. — Оно же видит, это дите, — кру­чусь я как белка в колесе! Оно же знат — сошью я к име­ни­нам штаны, будь они кляты! Так нет оно, пят­най его, так и лезет, так и лезет!.. — Бабушка хва­тала меня за ухо и отво­дила от сун­дука. Я уты­кался лбом в стенку, и такой, должно быть, у меня был несчаст­ный вид, что через какое-то время раз­да­вался звон замка потоньше, пому­зы­каль­ней, и все во мне зами­рало от бла­жен­ных пред­чув­ствий. Mа-аxoнь­ким клю­чи­ком бабушка откры­вала китай­скую шка­тулку, сде­лан­ную из жести, вроде домика без окон. На домике нари­со­ваны вся­кие нездеш­ние дере­вья, птицы и румя­ные кита­янки в новых голу­бых шта­нах, только не из трека, а из дру­гой какой-то мате­рии, кото­рая мне тоже нра­ви­лась, но гораздо меньше, чем моя мануфактура.

Я ждал. И не зря. Дело в том, что в китай­ской шка­тулке хра­нятся наи­цен­ней­шие бабуш­кины цен­но­сти, в том числе и леденцы, кото­рые в мага­зине назы­ва­лись мон­пан­сье, а у нас попроще — лам­па­сье или лам­па­сейки. Нет ничего в мире слаще и кра­си­вее лам­па­сеек! Их у нас на куличи при­леп­ляли, и на слад­кие пироги, и про­сто так сосали эти слад­чай­шие лам­па­сейки, у кого они, конечно, велись.

У бабушки все есть! И все надежно укрыто. Шиша два най­дешь! Снова раз­да­ва­лась тон­кая неж­ная музыка. Шка­тулка закрыта. Может, бабушка раз­ду­мала? Я начи­нал громче шмы­гать носом и думал, не под­пу­стить ли голосу. Но тут раздавалось:

— На уж, oка­ян­ная твоя душа! — И в руку мне, давно уже ожи­да­тельно опу­щен­ную, бабушка совала шер­ша­вень­кие лам­па­сейки. Рот мой пере­пол­нен томи­тель­ной слю­ной, но я про­гла­ты­вал ее и оттал­ки­вал бабуш­кину руку.

— He-e‑е…

— А чего же тебе? Ремня?

— Штаны-ы‑ы…

Бабушка сокру­шенно хло­пала себя по бед­рам и обра­ща­лась уже не к гене­ра­лам, а к моей спине:

— Эт-то што жа он, кро­во­пи­вец, слов не пони­мат? Я ему рус­ским язы­ком тол­кую — сошью! А он нате-ка! Уро­сит! А? Возь­мешь кон­фетки или запру?

— Сама ешь!

— Сама? — Бабушка на время теряет дар речи, не нахо­дит слов. — Сама? Я т‑те дам, сама! Я т‑те покажу — сама!

Пово­рот­ный момент. Сей­час надо давать голос, иначе попа­дет, и я вел снизу вверх:

— Э‑э-э‑э…

— Поори у меня, поори! — взры­ва­лась бабушка, но я пере­кры- вал ее своим рЕвом, и она посте­пенно сда­ва­лась, при­ни­ма­лась меня умас­ли­вать. ‑Сошью, скоро сошьюУж, батюшко, не плачь уж. На вот кон­фетки-то, помусли. Сла-а-адень­кие лам­па­се­ечки. Скоро уж, скоро в новых шта­нах ста­нешь ходить, наряд­ный, да кра­си­вый, да пригожий…

Пого­ва­ри­вая елейно, по-цер­ков­ному, бабушка окон­ча­тельно сла­мы­вала мое сопро­тив­ле­ние, всо­вы­вала мне в ладонь лам­па­сейки, штук пять — уж не обсчи­та­ется! Выти­рала перед­ни­ком мне нос, щеки и выпро­ва­жи­вала из гор­ницы, уте­шен­ного и довольного.

Надежды мои не сбы­лись. Ко дню рож­де­ния, к Пер­вому мая штаны сшиты не были. В самую росте­пель бабушка слегла. Она все­гда вся­кую мел­кую боль вына­ши­вала на ногах и если уж сва­ли­лась, то надолго.

Ее пере­се­лили в гор­ницу, на чистую, мяг­кую постель, убрали поло­вики с полу, зана­ве­сили окно, засве­тили лам­падку у ико­но­стаса, и в гор­нице сде­ла­лось как в чужом доме — полу­темно, про­хладно, пахло там елей­ным мас­лом, боль­ни­цей, люди ходили по избе на цыпоч­ках и раз­го­ва­ри­вали шепо­том. В эти дни бабуш­ки­ной болезни я обна­ру­жил, как много родни у бабушки и как много людей, и не род­ных, тоже при­хо­дят пожа­леть ее и посо­чув­ство­вать ей. И только теперь, хотя и смутно, я почув­ство­вал, что бабушка моя, казав­ша­яся мне все­гда обык­но­вен­ной бабуш­кой, — очень ува­жа­е­мый на селе чело­век, а я вот не слу­шался ее, ссо­рился с нею, и запоз­да­лое чув­ство рас­ка­я­ния раз­би­рало меня.

Бабушка громко, хрипло дышала, полу­сидя в подуш­ках, и все спрашивала:

— Покор… покор­мили ли ребенка-то?.. Там про­сто­киша… калачи… в кла­довке все… в ларе.

Ста­рухи, дочери, пле­мян­ницы и раз­ный дру­гой народ, хозяй­ни­ча­ю­щий в доме, успо­ка­и­вали ее, накорм­лен, мол, напоен твой нена­гляд­ный ребе­нок, бес­по­ко­иться ни о чем не надо и, как дока­за­тель­ство, под­во­дили меня самого к кро­вати, пока­зы­вали бабушке. Она с тру­дом отде­ляла руку от постели, дотра­ги­ва­лась до моей головы и жалост­ливо говорила:

— Помрет вот бабушка, чЕ делать-то ста­нешь? С кем жить-то? С кем гре­шить-то? О Гос­поди, Гос­поди! — Она косила глаза на лам­падку: — Дай силы ради сиро­тинки горе­мыш­ной. Гуска! — звала она тетку Авгу­сту. — Корову доить будешь, дак вымя-то теп­лой водой… Она… бало­ван­ная у меня… А то ведь вам не скажи…

И снова бабушку успо­ка­и­вали, тре­бо­вали, чтобы она поменьше гово­рила и не вол­но­ва­лась бы, но она все равно все время гово­рила, бес­по­ко­и­лась, вол­но­ва­лась, потому что иначе жить не умела.

Когда насту­пил празд­ник, бабушка взя­лась пере­жи­вать из-за моих шта­нов. Я уж сам ее уте­шал, раз­го­ва­ри­вал с ней про болезнь, про штаны ста­рался и не поми­нать. Бабушка к этой поре маленько опра­ви­лась, и раз­го­ва­ри­вать с нею можно было сколько угодно.

— ЧЕ же за болезнь такая у тебя, бабушка? — как будто в пер­вый раз любо­пыт­ство­вал я, сидя рядом с нею на постели. Худая, кости­стая, с тря­поч­ками в посек­шихся коси­цах, со ста­рым гас­ни­ком, све­сив­шимся под белую рубаху, бабушка нето­роп­ливо, в рас­чете на длин­ный раз­го­вор, начи­нала повест­во­вать о себе:

— Над­са­жен­ная я, батюшко, изра­бо­тан­ная. Вся над­са­жен­ная. С малых лет в работе, в труде все. У тяти и у мамы я семая была да своих деся­тину под­няла… Это легко только ска­зать. А вырастить?!

Но о жалост­ном она гово­рила лишь сна­чала, как бы для запева, потом рас­ска­зы­вала о раз­ных слу­чаях из своей боль­шой жизни. Выхо­дило по ее рас­ска­зам так, что радо­стей в ее жизни было куда больше, чем невзгод. Она не забы­вала о них и умела заме­чать их в про­стой своей и нелег­кой жизни. Дети роди­лись — радость. Болели дети, но она их трав­ками да коре­ньями спа­сала, и ни один не помер — тоже радость. Обновка себе или детям — радость. Уро­жай на хлеб хоро­ший — радость. Рыбалка была добыч­ли­вой — радость. Руку одна­жды выста­вила себе на пашне, сама же и впра­вила, страда как раз была, хлеб уби­рали, одной рукой жала и косо­руч­кой не сде­ла­лась — это ли не радость?

Я гля­дел на мою бабушку, дивился тому, что у нее тоже были тятя и мама, гля­дел на ее боль­шие, рабо­чие руки в жил­ках, на мор­щи­ни­стое, с отго­лос­ком преж­него румянца лицо, на глаза ее зеле­но­ва­тые, тем­не­ю­щие со дна, на эти косицы ее, тор­ча­щие, будто у дев­чонки, в раз­ные сто­роны, — и такая волна любви к род­ному и до сто­ноты близ­кому чело­веку нака­ты­вала на меня, что я тыкался лицом в ее рых­лую грудь и зары­вался носом в теп­лую, бабуш­кой пах­ну­щую рубашку. В этом порыве моем была бла­го­дар­ность ей за то, что она живая оста­лась, что мы оба есть на свете и все-все вокруг нас живое и доброе.

— Видишь вот, и не сшила я тебе штаны к празд­нику, — гла­дила меня по голове и кая­лась бабушка. — Обна­де­жила и не сшила…

— Сошьешь еще, куда спешить-то?

— Да уж дай только Бог подняться…

И она сдер­жала свое слово. Только начала ходить, сразу же кро­ить мне штаны взя­лась. Была она еще слаба, ходила от кро­вати до стола, дер­жась за стенку, изме­ряла меня лен­той с циф­рами, сидя на табу­ретке. Ее поша­ты­вало, и она при­кла­ды­вала руку к голове:

— О Гос­поди про­сти, что это со мною? Чисто с угару!

Но все-таки мерила хорошо, чер­тила по мате­рии мелом, при­ки­ды­вала на меня рас­кро­ен­ный кусо­чек трека, раза два под­дала уж, чтоб я не вер­телся лишку, отчего мне сде­ла­лось весе­лей, — ведь это же пер­вый при­знак воз­вра­ще­ния бабушки к преж­ней жизни, пол­ного ее выздоровления.

Кро­ила штаны бабушка почти целый день, шить их при­ня­лась назав­тра. Надо ли гово­рить, как я плохо спал ночь и под­нялся до свету. Кряхтя и руга­ясь, бабушка тоже под­ня­лась, стала хло­по­тать на кухне. Она то и дело оста­нав­ли­ва­лась, словно бы вслу­ши­ва­лась в себя, но с этого дня больше в гор­нице не ложи­лась, пере­шла на свою поход­ную постель, поближе к кухне и к рус­ской печи.

Днем мы с бабуш­кой вдвоем под­няли с полу швей­ную машинку и водво­рили ее на стол. Машинка была ста­рая, со сра­бо­тан­ными на кор­пусе цвет­ками. Про­сту­пали от цвет­ков отдель­ные лишь зави­тушки, напо­ми­ная гре­му­чих огнен­ных змеев. Бабушка назы­вала машинку “Зиг­нер”, уве­ряла, что ей цены нету, и вся­кий раз подробно, с удо­воль­ствием рас­ска­зы­вала любо­пыт­ным, что еще ее мать, цар­ство ей небес­ное, сходно выме­няла эту машинку у ссыль­ных на город­ской при­стани за годо­ва­лую нетель, три мешка муки и кринку топ­ле­ного масла. Кринку ту, совсем почти целую, ссыль­ные так и не вер­нули. Ну да какой с них спрос — ссыль­ные и есть ссыль­ные — варна­чье да чер­но­ла­пот­ники, а то еще и чер­но­книж­ники какие-то перед пере­во­ро­том валом валили.

Стре­ко­чет машинка “Зиг­нер”. Кру­тит ручку бабушка. Осто­рожно кру­тит, будто с духом соби­ра­ется, обмыс­ли­вает даль­ней­шие дей­ствия, вдруг раз­го­нит колесо и отпу­стит, аж ручки не видно дела­ется — так кру­тится. Кажется мне, сей­час машинка все штаны мигом сошьет. Но бабушка руку на блес­ку­чее колесо при­ло­жит, осте­пе­нит машинку, укро­тит ее стре­кот, когда машинка оста­но­вится, на грудь при­ки­нет мате­рию, вни­ма­тельно посмот­рит — так ли про­би­рает игла мате­рию, не кри­вой ли шов получился.

Бабушка и раз­го­ва­ри­вала со мной про хоро­шее, про штаны:

— Комис­сару без шта­нов никак нельзя, — пере­ку­сы­вая нитку и глядя в шитье на свет, рас­суж­дала она. — Малень­кий комис­сар да с пугов­кой и лямка через плечо. Наган под­ве­сить — и фор­мен­ный ты комис­сар Верш­ков будешь, а может, и сам Шшэтинкин!..

В тот день я не отхо­дил от бабушки, потому что надо было при­ме­рять штаны. С каж­дым захо­дом штаны обре­тали все боль­шие основы и гля­ну­лись мне так, что я уж ни гово­рить, ни сме­яться от вос­торга не мог. На вопросы бабушки: не давит ли тут, не жмет ли вот здесь, мотал голо­вой и заду­шенно издавал:

— Н‑не-е‑е!

— Ты только не ври, потом поздно будет поправлять.

— Правда-правда, — под­твер­ждал я поско­рее, чтоб только бабушка пороть штаны не при­ня­лась, не отло­жила бы работу.

Осо­бенно сосре­до­то­чена и при­стальна была бабушка, когда дело дошло до про­рехи — все ее сму­щал какой-то клин. Если его, этот клин, непра­вильно поста­вить — штаны до срока сопреют, и “пету­шок” на улицу выгля­ды­вать ста­нет. Я не хотел, чтобы так полу­чи­лось, и тер­пе­ливо пере­но­сил при­мерку за при­мер­кой. Бабушка очень вни­ма­тельно ощу­пы­вала в рай­оне “петушка”, и мне было так щекотно, что я с виз­гом взля­ги­вал. Бабушка под­да­вала мне по загривку.

Так без обеда мы с нею про­ра­бо­тали до самых суме­рек — это я упро­сил бабушку не пре­ры­ваться из-за такого пустяка, как еда. Когда солнце ушло за реку и кос­ну­лось верх­них хреб­тов, бабушка зато­ро­пи­лась — вот-вот коров при­го­нят, а она все копа­ется, и вмиг закон­чила работу. Она при­ла­дила в виде лопушка кар­ман на штаны, и хотя мне был бы жела­тель­ней кар­ман внут­рен­ний, я воз­ра­жать не решился. Вот и послед­ние штрихи навела бабушка машин­кою, выдер­нула нитку, свер­нула штаны, огла­дила на животе рукою.

— Ну, слава Богу. Пуго­вицы уж после отпорю от чего-нибудь да пришью.

В это время на улице забрен­чали ботала, тре­бо­ва­тельно и сыто забла­жили коровы. Бабушка бро­сила штаны на машинку, сорва­лась с места и помча­лась, на ходу нака­зы­вая, чтоб я не взду­мал кру­тить машинку, ничего бы не тро­гал, не вредил.

Я был тер­пе­лив. Да и сил во мне ника­ких к той поре не оста­лось. Уже лампы засве­ти­лись по всему селу и люди отужи­нали, а я все сидел возле машинки “Зиг­нер”, с кото­рой сви­сали мои синие штаны. Сидел без обеда, без ужина и хотел спать.

Как бабушка пере­та­щила меня в постель, обес­си­лен­ного и смо­рен­ного, не помню, но я нико­гда не забуду того счаст­ли­вого утра, в кото­рое проснулся с ощу­ще­нием празд­нич­ной радо­сти. На спинке кро­вати, акку­ратно сло­жен­ные, висели новые синие штаны, на них сти­ра­ная белень­кая рубашка в полоску, рядом с кро­ва­тью рас­про­стра­няли запах горе­лой березы почи­нен­ные сапож­ни­ком Жереб­цо­вым сапоги, нама­зан­ные дег­тем, с жел­тыми, совер­шенно новыми союзками.

Сразу же откуда-то взя­лась бабушка, начала оде­вать меня, как малень­кого. Я без­вольно под­чи­нялся ей, и сме­ялся без­удержно, и о чем-то гово­рил, и чего-то спра­ши­вал, и пере­би­вал сам себя.

— Ну вот, — ска­зала бабушка, когда я пред­стал перед нею во всей красе, во всем параде. Голос ее дрог­нул, губы повело на сто­рону, и она уж за пла­ток взя­лась: — Видела бы мать-то твоя, покойница…

Я хмуро потупился.

Бабушка пре­кра­тила при­чи­та­ния, при­жала меня к себе и перекрестила.

— Ешь и сту­пай к дедушке на заимку.

— Один, баба?

— Конечно, один. Ты уж вон у меня какой боль­шой! Мужик!

— Ой, бабонька! — От пол­ноты чувств я обнял ее за шею и побо­дал головою.

— Ладно уж, ладно, — легонько отстра­нила меня бабушка. — Ишь, Лиса Пат­ри­ке­евна, все­гда бы такой был лас­ко­вый да хороший…

Раз­ря­жен­ный в пух и прах, с узел­ком, в кото­ром были све­жие постря­пушки для деда, я вышел со двора, когда солнце сто­яло уже высоко и все село жило своей обы­ден­ной, неход­кой жиз­нью. Перво-наперво я завер­нул к сосе­дям и поверг своим видом левон­тьев­ское семей­ство в такое смя­те­ние, что в содом­ной избе вдруг насту­пила небы­ва­лая тишина, и он сде­лался, этот дом, сам на себя непо­хож. Тетка Васеня всплес­нула руками, уро­нила клюку. Клюка эта попала по голове кому-то из малых. Он запел здо­ро­вым басом. Тетка Васеня под­хва­тила постра­дав­шего на руки, зату­тыш­кала, а сама не сво­дила с меня глаз.

Танька рядом со мной ока­за­лась, все ребята окру­жили меня, щупали мате­рию, вос­хи­ща­лись. Танька залезла в мой кар­ман, обна­ру­жила там чистый пла­ток и сра­женно при­тихла. Только глаза ее выра­жали все чув­ства, и по ним я мог уга­дать, какой я сей­час кра­си­вый, как она мною любу­ется и на какую недо­ся­га­е­мую высоту воз­несся я.

Затис­кали меня, затор­мо­шили, и я вынуж­ден был вырваться и сле­дить, чтоб не выпач­кали, не смяли бы чего и не съели бы под шумок шаньги — гости­нец дедушке. Тут ведь только зевни.

Одним сло­вом, я зато­ро­пился про­щаться, сослав­шись на то, что спешу, и спро­сил, не надо ли чего пере­дать Саньке. Санька левон­тьев­ский на нашей заимке — помо­гал дедушке в пашен­ных делах. На лето левон­тьев­ских ребят рас­со­вы­вали по людям, и они там кор­ми­лись, росли и рабо­тали. Дедушка уже по два лета брал с собою Саньку. Бабушка моя, Кате­рина Пет­ровна, пред­ска­зы­вала, что катор­жа­нец этот све­дет ста­рого с ума, пути из него не будет, про­изой­дет пол­ное кру­ше­ние в работе, потом удив­ля­лась, как это дед с Сань­кой ужи­лись и довольны друг другом.

Тетка Васеня ска­зала, что пере­да­вать Саньке нечего, кроме наказа, чтобы слу­шался дедушку Илью и не уто­нул бы в Мане, если взду­мает купаться.

К огор­че­нию моему, в этот полу­ден­ный час народ на улице был редок, дере­вен­ский люд еще не окон­чил весен­нюю страду. Мужики все уехали на Maнy ‑про­мыш­лять мара­лов — панты у них сей­час в цен­ной поре, а уже надви­гался сено­кос, и все были заняты делом. Но все же кое-где играли ребя­тишки, шли в потре­би­ловку жен­щины и, конечно же, обра­щали вни­ма­ние на меня, иной раз довольно при­сталь­ное. Вот встречь семе­нит тетка Авдо­тья, бабуш­кина сво­я­че­ница. Я иду, насви­сты­ваю. Мимо иду, не заме­чаю тетку Авдо­тью. Она свер­нула на сто­рону, и я уви­дел ее изум­ле­ние, уви­дел, как она раз­вела руками, услы­шал слова, кото­рые лучше вся­кой музыки.

— Тошно мне! Да это уж не Витька ли Катеринин?

“Конечно, я! Конечно, я!” — хоте­лось надо­умить мне тетку Авдо­тью, но я сдер­жал порыв и только замед­лил шаги. Тетка Авдо­тья уда­рила себя по юбке, в три прыжка настигла меня, при­ня­лась ощу­пы­вать, огла­жи­вать и гово­рить вся­кие хоро­шие слова. В домах рас­па­хи­ва­лись окна, выгля­ды­вали бабы и ста­рухи, все меня хва­лили, все гово­рили про бабушку и про наших хва­леб­ное, вот, мол, без матери парень рас­тет, а водит его бабушка так, что дай Бог иным роди­те­лям водить своих детей, и чтоб бабушку я почи­тал, слу­шался и, коли вырасту, так не забы­вал бы ее добра.

Боль­шое наше село, длин­ное. Уто­мился я, ума­ялся, пока про­шел его из конца в конец и при­нял на себя всю дань вос­хи­ще­ния мною и моим наря­дом и еще тем, что один я, сам иду на заимку к деду. Весь уже в поту был я, когда вышел за околицу.

Сбе­жал к реке, попил из ладо­шек сту­де­ной ени­сей­ской водицы. От радо­сти, бур­лив­шей во мне, бро­сил камень в воду, потом дру­гой, увлекся было этим заня­тием, да вовремя вспом­нил, куда я иду, зачем и в каком видеДа и путь небли­зок — пять верст! Поша­гал я, даже сна­чала побе­жал, но смот­реть же под ноги надо, чтобы не сбить о корни жел­тые союзки. Пере­шел на раз­ме­рен­ный шаг, несу­ет­ли­вый, кре­стьян­ский, каким все­гда ходил дедушка.

От зай­мища начи­нался боль­шой лес. Доцве­та­ю­щие боярки, под­со­чен­ные сосенки, березы, доля кото­рым выпала расти но сосед­ству с селом и потому обло­ман­ные за зиму на голики, оста­лись позади. Ров­ный осин­ник с пол­ным уже, чуть буро­ва­тым листом густо взни­мался по косо­гору. Ввысь вилась дорога с вымы­тым камеш­ни­ком. Серые боль­шие плиты, исца­ра­пан­ные под­ко­вами, были выво­ро­чены веш­ними пото­ками. Слева от дороги тем­нел рас­па­док, в нем плотно стоял ель­ник, в гуще его глухо шумел засы­па­ю­щий до осени поток. В ель­нике пере­сви­сты­ва­лись ряб­чики, пона­прасну сзы­вая самок. Те уже сели на яйца и не отзы­ва­лись кава­ле­рам-петуш­кам. Только что на дороге заво­зился, захло­пал и с тру­дом взле­тел ста­рый глу­харь. Он линять начал, но вот выполз на дорогу ‑камеш­ков покле­вать, теп­лой пылью выбить из себя вошей и бло­шек. Баня ему тут! Сидел бы смирно в чаще, на свету сожрет его, ста­рого дурака, рысь, да и лиса не подавится.

У меня сби­лось дыха­ние — громко бухал кры­льями глу­харь. Но страху боль­шого нет, потому как сол­нечно кру­гом, светло, и все в лесу занято своим делом. Да и дорогу эту я хорошо знал — много раз ездил по ней вер­хом и на телеге с дедуш­кой, с бабуш­кой, с Коль­чей-млад­шим и с раз­ными дру­гими людьми.

И все же видел и слы­шал я будто заново, должно быть, оттого, что пер­вый раз путе­ше­ство­вал один на заимку через горы и тайгу. Дальше в гору лес был реже, могут­ней, лист­вен­ницы воз­вы­ша­лись над всей тай­гой и вроде бы заде­вали облака. Вспом­ни­лось, как на этом длин­ном и мед­лен­ном подъ­еме Кольча-млад­ший запе­вал все­гда одну и ту же песню, конь замед­лял шаги, осто­рожно ста­вил копыта, чтоб не мешать чело­веку петь. И сам наш конь — Яст­реб — на исходе горы, вверху встре­вал в песню, пус­кал по горам и пере­ва­лам свое “и‑го-го-о-о‑о”, но тут же скон­фу­женно делал хво­стом отмашку, дескать, знаю, что не очень у меня с пес­нями, однако выдер­жать не мог, очень уж все тут славно и седоки вы при­ят­ные — не хле­щете меня, песни поете.

Затя­нул и я песню Кольчи-млад­шего про при­род­ного пахаря, по рас­падку мячи­ком катился, под­пры­ги­вал на каме­ньях и осы­пях мой голос, смешно повто­ряя: “Ха-халь!” Так, с пес­нею, я одо­лел гору. Сде­ла­лось свет­лее. Солнце все при­бав­ля­лось и при­бав­ля­лось. Лес редел, и кам­ней на дороге попа­да­лось больше, круп­нее они были, и потому вся дорога изви­ва­лась в объ­езд булы­жин. Трава в лесу сде­ла­лась реже, но цве­тов было больше, и когда я вышел на окра­ину леса, вся опушка палом горела, захлест­ну­тая жарками.

Наверху, по горам, нача­лись наши дере­вен­ские поля. Сна­чала они были рыже­вато-черны, лишь кое-где мыша­сто серели на них всходы кар­то­шек да поблес­ки­вал на солнце выпа­хан­ный камеш­ник. Но дальше все было залито раз­но­цвет­ной вол­ни­стой зеле­нью густе­ю­щих хле­бов, и только межи, остав­лен­ные людьми, не уме­ю­щими лом­тить землю, отде­ляли поля друг от друга, и, как берега рек, не давали им слиться вме­сте, сде­латься морем.

Дорога здесь покрыта тра­вою — гуси­ной лап­кой, совсем неугне­тенно цве­ту­щей, хотя по ней ездили и ходили. Подо­рож­ник наби­рался сил, чтобы засве­тить свою серень­кую свечку, вся­кая былка тут зеле­нела, тяну­лась, пле­лась по бороз­дам от колес, по копыт­ным ямкам, не зады­ха­ясь дорож­ной пылью. Обочь дороги, в чищен­ках, куда сва­ли­вали камни с полей, колод­ник и сруб­лен­ный кустар­ник, все росло как попало, крупно, буйно. Купыри и мор­ков­ники сили­лись пойти в дудку, жарки тут, на солн­це­пеке, уже сорили по ветру отга­ром лепест­ков, смо­ренно повисли водо­сборы-коло­коль­чики в пред­чув­ствии лет­ней, гибель­ной для них жары. На смену этим цвет­кам из чащоб­ника взня­лись саранки, и кра­сод­нев стоял уже в про­дол­го­ва­тых бутон­чи­ках, подер­ну­тых шерст­кой, будто инеем, ждал сво­его часа, чтобы раз­ве­сить по окра­и­нам полей жел­тые граммофоны.

Вот и Коро­лев лог. В нем сто­яла гряз­ная лужа. Я воз­на­ме­рился про­мчаться по ней так, чтобы брыз­нуло во все сто­роны, но тут же опа­мя­то­вался, снял сапоги, засу­чил штаны и осто­рожно перебрел лени­вую, усми­рен­ную осо­кой кол­до­бину, истол­чен­ную копы­тами скота, раз­ри­со­ван­ную лап­ками птиц, лап­ками зверушек.

Из лога выле­тел я на рысях и пока обу­вался, все смот­рел на поле, открыв­ше­еся передо мной, и силился вспом­нить, где я еще его видел? Поле, ровно ухо­дя­щее к гори­зонту, а середь поля оди­но­кие боль­шие дере­вья. Прямо в поле, в хлеба, уны­ри­вает дорога, быстро исся­кая в нем, а над доро­гой летит себе, чили­кает ласточка…

А‑а, вспом­нил! Я видел такое же поле, только с жел­тыми хле­бами, на кар­тине в доме школь­ного учи­теля, к кото­рому водила меня бабушка запи­сы­вать на зиму учиться. Я пялился на ту кар­тину, прямо впился в нее гла­зами, и учи­тель спро­сил: “Нра­вится?”. Я потряс голо­вой, и учи­тель ска­зал, что нари­со­вал ее зна­ме­ни­тый рус­ский худож­ник Шиш­кин, и я поду­мал, что он, поди-ка, много кед­ро­вых шишек съел. А гово­рить не мог от чудо­со­тво­ре­ния ‑пашня, земля, на нашу похожа, вот она, в рамке, но как живая!

Я оста­но­вился под самой тол­стой лист­вен­ни­цей, задрал голову. Мне пока­за­лось, что дерево, на кото­ром где густо, где реденько бусила зеле­но­ва­тая хвоя, плыло по небу, и соко­лок, при­ла­див­шийся к вер­шине дерева, меж чер­ных, словно обго­ре­лых, про­шло­год­них шишек, дре­мал, уба­ю­кан­ный этим мед­лен­ным и покой­ным пла­ва­нием. На дереве было яст­ре­би­ное гнездо, сви­тое в раз­вилке меж тол­стым суком и ство­лом. Санька как-то полез разо­рять гнездо, долез до него, собрался уже широ­ко­зе­вых яст­ре­бят выки­нуть, но тут яст­ре­биха как закри­чала, как начала хло­пать кры­льями, дол­бить зло­дея клю­вом, рвать ког­тями — не удер­жался Санька, отпу­стился. Был бы разо­ри­телю кара­чун, да наделся он руба­хой на сук и ладно, швы у хол­що­вой рубахи креп­кие ока­за­лись. Сняли мужики Саньку с дерева, напод­да­вали, конечно. У Саньки с тех пор крас­ные глаза, гово­рят, кровь налилась.

Дерево — это целый мир! В стволе его дырки, про­долб­лен­ные дят­лами, в каж­дой дырке кто-нибудь живет, тре­кает: то жук какой, то птичка, то ящерка, а выше — и лету­чие мыши. В травке, в спле­те­нии кор­ней поза­пря­таны гнезда. Мыши­ные, сус­ли­ко­вые норки ухо­дят под дерево. Мура­вей­ник при­ва­лен к стволу. Есть тут шипица колю­чая, замо­рен­ная елочка, круг­лая зеле­ная полянка возле лист­вен­ницы есть. Видно по обна­жен­ным, соскоб­лен­ным кор­ням, как полянку хотели све­сти, запла­стать, но корни дерева сопро­тив­ля­лись плугу, не отдали полянку на рас­тер­за­ние. Сама лист­вен­ница внутри полая. Кто-то дав­ным-давно раз­вел под небо огонь, и ствол выго­рел. Не будь дерево такое боль­шое, оно давно б уже умерло, а это еще жило, трудно, с мае­тою, но жило, добы­вая опа­хан­ными кор­нями про­пи­та­ние из земли и при этом еще давало приют мура­вьям, мыш­кам, пти­цам, жукам, мет­ля­кам и вся­кой дру­гой живности.

Я залез в уголь­ное нутро лист­вен­ницы, сел на твер­дый, как камень, гриб-губу, выпер­ший из пре­лого ствола. В дереве трубно гудит, поскри­пы­вает. Чудится — жалу­ется оно мне дере­вян­ным, нескон­ча­емо длин­ным пла­чем, иду­щим по кор­ням из земли. Я полез из чер­ного дупла и при­тро­нулся к стволу дерева, покры­того крем­ни­стой корой, наплы­вами серы, шра­мами и над­ру­бами, зажив­шими и неза­жи­ва­ю­щими, теми, кото­рые зале­чить у повре­жден­ного дерева нет уже сил и соков.

“Ой, сажа! Ну и рас­тяпа!” Но гарь вывет­ри­лась, и дупло не мара­ется, чуть только на локте одном да на шта­нине при­пач­кано чер­ным. Я попле­вал на ладо­шку, стер пятно со шта­нов и мед­ленно побрел к дороге.

Долго еще зву­чал во мне дере­вян­ный стон, слыш­ный только в дупле лист­вен­ницы. Теперь я знаю, дерево тоже умеет сто­нать и пла­кать нут­ря­ным, без­утеш­ным голосом.

От горе­лой лист­вен­ницы до спуска к устью Маны совсем неда­леко. Я над­дал шагу, и вот уже дорога пошла под уклон между двумя горами. Но я свер­нул с дороги и осто­рожно начал про­би­раться к обры­ви­стому срезу горы, спус­кав­шейся каме­ни­стым углом в Ени­сей и реб­ри­стым скло­ном к Мане. С этого отвес­ного склона видны наши пашни, заимка наша. Я давно соби­рался посмот­реть на все это с высоты, но не полу­ча­лось, потому что ездил с дру­гими людьми, и они то спе­шили на работу, то домой с работы. На гриве Ман­ской горы сос­няк был низ­ко­рос­лый, с закру­чен­ными вет­ром лапами. Будто руки ста­рых людей, были эти лапы в шиш­ках и хруп­ких суста­вах. Боярка здесь росла люто ост­рая. И все кустар­ники были сухи, ерши­сты и заце­пи­сты. Но здесь же слу­ча­лись ров­ные берез­нички, чистые осин­ники, тон­кие, напе­ре­гонки иду­щие в рост после пожара, о кото­ром напо­ми­нали еще чер­ные вале­жины и выво­ротни. Пенья и вале­жины обме­тало всхо­дами слад­кой, в налив иду­щей клуб­ники; костя­ника белела и нали­ва­лась соком, под сос­нами хру­стел мел­ко­ли­стый, креп­кий брус­нич­ник, а по склону пла­стал рома­шеч­ник — люби­мое его тут место — сире­не­вый, жел­тый, почти фио­ле­то­вый, местами — белый, целым вени­ком, будто выплес­ну­тая в осыпи кринка сме­таны. Бабушка не обхо­дит этот раз­лив ромашки, все­гда нары­вает “мигунка” на лекар­ство. Я пла­стал цветы под самый корень, набрал их столько, что едва в беремя поме­сти­лись, и вот иду, а запах вокруг меня, словно в аптеке или в кла­довке, где сушит бабушка травы, густо пылит и пах­нет ромашка. осо­бенно жел­тая, того и гляди, рас­чи­ха­ешься, как от лютого дедова самосада.

Над обры­вом, где уже не было дере­вьев, только шипица, таволга, ака­ция, колючки и выводки гор­ной репы пят­нали каме­нья. Я оста­но­вился и стоял до тех пор, пока не устали ноги, потом сел, забыв о том, что здесь водятся змеи ‑змей я боялся больше всего на свете. Какое-то время я и не дышал вовсе, только смот­рел и смот­рел, сердце мое билось в груди гулко и часто.

Впер­вые видел я сверху сли­я­ние двух боль­ших рек — Маны и Ени­сея. Они долго-долго спе­шили навстречу друг дружке, а встре­тив­шись, текут по отдель­но­сти, делают вид, что и не инте­ре­су­ются одна дру­гой. Мана побыст­рее Ени­сея и посвет­лее, хотя и Ени­сей све­тел тоже. Беле­сым швом, словно вол­но­ре­зом, все шире рас­те­ка­ю­щимся, опре­де­лена гра­ница двух вод. Ени­сей поплес­ки­вает, под­тал­ки­вает Maну в бок, заиг­ры­вает и неза­метно при­жи­мает ее в угол Ман­ского быка, так наши дере­вен­ские парни при­жи­мают девок к забору, когда балу­ются. Мана вски­пает, на скалу выплес­ки­ва­ется, ревет, но поздно ‑бык отве­сен и высок, Ени­сей напо­рист — у него не забалуешься.

Еще одна река поко­рена. Сыто заур­чав под быком, Ени­сей бежит к морю-оке­ану, бун­ту­ю­щий, неукро­ти­мый, все на пути сме­та­ю­щий. И что ему Мана! Он еще и не такие реки под­хва­тит и умчит с собою в сту­де­ные, полу­ноч­ные края, куда и меня зане­сет потом судь­бина, и дове­дется потом мне посмот­реть род­ную реку совсем иную, раз­ли­ви­сто-пой­мен­ную, утом­лен­ную дол­гой доро­гою. А пока я смотрю и смотрю па реки, на горы, на леса. Стрелка на стыке Маны с Ени­сеем ска­ли­ста, обры­ви­ста. Корен­ная вода еще не спала. Бечевка осы­пи­стого бережка еще затоп­лена. Скалы на той сто­роне в воде стоят, где начи­на­ется скала, где ее отра­же­ние — отсюда не раз­бе­решь. Под ска­лами полосы. Тере­бит, скру­чи­вает воду рыльями камней-опрядышей.

Но зато сколько про­стора наверху, над Маной-рекойНа стрелке камен­ное темечко, дальше враз­брос кучатся останцы, еще дальше — поря­док начи­на­ется: упа­ли­сто, вол­нами ухо­дят горы ввысь от бес­то­лочи уще­лий, шум­ных речек, клю­чей. Там, вверху — оста­но­вив­ши­еся волны тайги, чуть про­свет­лен­ные на гри­вах, зата­енно-густые во впа­ди­нах. На самом гор­би­стом всплеске тайги заблу­див­шимся пару­сом свер­кает белый утес. Зага­дочно, недо­ся­га­емо синеют дале­кие пере­валы, о кото­рых и думать-то жутко. Меж них пет­ляет, ревет и гре­мит на поро­гах Мана-река — кор­ми­лица-пои­лица: пашни наши здесь, про­мы­сел надеж­ный тоже на этой реке. Много на Мане зверя, дичи, рыбы. Много поро­гов, рос­сох, гор, речек с завле­ка­тель­ными назва­ни­ями: Кара­куш, Нагалка, Бежать, Миля, Кан­дынка, Тыхты. Негнет. И как разумно посту­пила дикая река: перед устьем взяла да круто сва­ли­лась влево, к ска­ли­стой стрелке, и оста­вила поло­гий угол нанос­ной земли. Здесь пашни, избушки, заимки на берегу Маны, поля здесь. Они упи­ра­ются в горы самыми даль­ними окол­ками, межами и чищен­ками. Внизу подо мной Ман­ская речка, ровно бы очер­тила гра­ницу доз­во­лен­ного и гору не пус­кает через себя. Дальше от заи­мок, туда, к изгибу Маны, за кото­рым белеет утес, уже хол­ми­сто, там лес, тайга, на при­во­лье рас­тет много боль­ших берез. Люди тес­нят этот лес, выру­бают лето­рос­ные всходы, остав­ляют только те дере­вья, с кото­рыми не могуг совла­дать. Каж­дый год то на один, то на дру­гой бугор выки­ды­вают селяне наши зеле­ный плат кре­стьян­ской пашни, потес­нили тайгу до Соло­мен­ного плеса.

Упор­ные люди рабо­тали на этой земле!

Я отыс­кал взгля­дом нашу заимку. Найти ее нетрудно. Она — даль­няя. Каж­дая заимка — повто­ре­ние того двора, того дома, кото­рый содер­жит хозяин в селе. Так же сруб­лен дом, так же заго­ро­жен двор, тот же навес, те же сени, даже налич­ники на доме такие же, но все: и дом, и двор, и окна, и печь внутри — мень­ших раз­ме­ров. И еще нет во дворе зим­них стаек, амба­ров и бань, а есть один широ­кий лет­ний загон, кры­тый хво­ро­стом, по хво­ро­сту соломой.

За нашей заим­кой зме­ится тро­пинка по камен­ному бычку, все­гда мок­рому от пле­сени. Из бычка в щель выбу­ри­вает ключ, над клю­чом рас­тут кри­вая лист­вен­ница без вер­шины и две ольхи. Корни дерев при­ще­мило быч­ком, и они рас­тут кри­вые, с листом по одному боку. Над нашей заим­кой пушится дымок. Дедушка с Сань­кой варят чего-то. Мне разом захо­те­лось есть. Но я никак не могу уйти, никак не могу ото­рвать взгляда от двух рек, от гор этих, мер­ца­ю­щих вдали, не могу пока еще постиг­нуть своим дет­ским умом необъ­ят­ность мира.

Я встрях­нулся, пере­дер­нул пле­чами, заорал громче, чтобы отпуг­нуть нава­лив­шу­юся на меня вяжу­щую, непо­нят­ную боязнь, почти куба­рем ска­тился с горы, за мною с обваль­ным ляз­гом потек серый плит­няк, крошка. Обго­няя поток, под­ска­ки­вали круг­лые булы­жины, кото­рые впе­реди, кото­рые вме­сте со много ухнули в Ман­скую речку.

Поплыло беремя духо­ви­тых рома­шек, узе­лок с постря­пуш­ками поплыл, на меня напала рез­вость — я бегал по холод­ной речке с хохо­том, ловил узе­лок, цветы и вне­запно остановился.

— Сапоги-то!

Я еще стоял и смот­рел, как выше моих сапог бежит, завих­ря­ется речка, как мель­кают в воде живыми рыб­ками желто-крас­ные союзки.

“Рас­тяпа! Недо­умок! Сапоги спор­тил! Штаны замо­чил! Новые штаны!”

Я побрел на берег, разулся, вылил воду из сапог, раз­гла­дил руками штаны и стал ждать, когда наряд мой высох­нет и снова обре­тет празд­нич­ный лоск.

Долог, уто­ми­те­лен был путь из села. Мгно­венно и совер­шенно неза­метно уснул я под шум Ман­ской речки. Спал, должно быть, совсем немного, потому что, когда проснулся, в сапо­гах было еще сыро, зато союзки сде­ла­лись жел­тее и кра­сивше — смыло с них деготь. Штаны высу­шило солн­цем. Они смор­щи­лись, поте­ряли форс. Я попле­вал на ладони, раз­гла­дил штаны, надел, еще раз­гла­дил, обулся, побе­жал по дороге легко и быстро, так что пыль взры­ва­лась сле­дом за мною.

Деда в избе не было, Саньки тоже не было. Что-то посту­ки­вало за избой во дворе. Я поло­жил узе­лок и цветы на стол, отпра­вился во двор. Дед стоял на коле­нях под доща­тым козырь­ком и рубил в корытце папухи табаку. Ста­рень­кая, латан­ная на лок­тях рубаха была выпу­щена у него из шта­нов, вздра­ги­вала на спине. Шея дедушки засмо­лена солн­цем. Серо­ва­тые от ста­ро­сти волосы спус­ка­лись висюль­ками на шею в корич­не­вых тре­щи­нах. На крыль­цах рубаху отто­пы­ри­вали боль­шие, как у коня, лопатки.

Я загла­дил ладо­шкой волосы набок, под­тя­нул шел­ко­вый с кисточ­ками пояс на животе и враз осип­шим голо­сом позвал;

— Деда!

Дед пере­стал тюкать, отло­жил топор, обер­нулся, какое-то время смот­рел на меня, стоя на коле­нях, затем под­нялся, вытер руки о подол рубахи, при­жал меня к себе. Лип­кою от листо­вого табаку рукою он про­вел по моей голове. Был он высок, не суту­лился еще, и лицо мое доста­вало только до живота его, до рубахи, так про­пи­тан­ной таба­ком, что дышать было трудно, свер­било в носу и хоте­лось чихать. Но я не шеве­лился, не чихал, при­тих, будто коте­нок под ладонью.

При­е­хал Санька вер­хом на коне, заго­ре­лый, под­стри­жен­ный дедуш­кой, в зашто­пан­ных шта­нах и рубахе, как я дога­дался по раз­ма­ши­стой стежке — тоже почи­нен­ных дедуш­кой. Санька есть Санька! Только загнал коня, еще и здрав­ствуй не ска­зал, но уж ого­ро­шил меня:

— Монах в новых шта­нах! — Он и еще доба­вить чего-то хотел, да при­дер­жал язык, дедушки постес­нялся. Но он ска­жет ехид­ное, потом ска­жет, когда деда не будет. Завидно потому что Саньке — сам-то сроду не наши­вал новых шта­нов, а сапоги да еще с новыми союз­ками — и во сне ему не снились.

Ока­за­лось, я поспел к самому обеду. Ели дра­чЕну — мятую кар­тошку, запе­чен­ную с моло­ком и мас­лом, ели харю­зов и жаре­ных соро­жек — Санька вече­ром надер­гал, после пили чай, зава­рен­ный типич­ным кор­нем, с бабуш­ки­ными под­мо­чен­ными постряпушками.

— Пла­вал на шань­гах-то? — полю­бо­пыт­ство­вал Санька.

Дед ничего не спрашивал.

— Пла­вал! — отшил я Саньку.

После обеда я спу­стился к клю­чику, вымыл посуду и попутно при­нес воды. В ста­рую кринку с отби­тым краем я поста­вил ромашки, были они уже сник­шие, но скоро под­ня­лись, заку­че­ря­ви­лись густой зеле­нью, насо­рили жел­той пыли и лепест­ков на стол.

— Хы! Как ровно дев­чонка! — снова взялся ехид­ни­чать Санька. Но дед, укла­ды­вав­шийся после обеда отдох­нуть на печке, око­ро­тил его:

— Не цеп­ляй парня. Раз у него душа к цветку лежит, зна­чит, такая его душа. Зна­чит, ему в этом свой смы­сел есть, зна­че­нье свое, нам непо­нят­ное. Вот.

Всю недель­ную норму слов дед выска­зал и отвер­нулся. Санька сразу при­молк. То-то, брат! Это тебе не с тет­кой Васе­ней зуба­титься, либо с бабуш­кой моей. Дед ска­зал, и точка. Не пово­ра­чи­ва­ясь от стены, дед еще добавил:

— Овод схлы­нет, пасти пого­ним. Сапоги-то и штаны сыми.

Мы вышли во двор, и я спросил:

— ЧЕ это дед сего­дня такой разговорчивый?

— Не знаю, — пожал пле­чами Санька. — Обра­дел, должно, при таком расфу­фы­рен­ном внуке. — Санька поко­вы­рял ног­тем в зубах и, глядя крас­ными, соро­жьими гла­зами на меня, спро­сил: — ЧЕ будем делать, монах в новых штанах?

— Додраз­нишься — уйду.

— Ладно, ладно, обид­чи­вый какой! Пона­рошке ведь.

Мы побе­жали в поле. Санька пока­зы­вал мне, где он боро­нил, ска­зал, что дедушка Илья учил его пахать, и еще доба­вил, что школу он бро­сит, как под­на­то­реет пахать, ста­нет зара­ба­ты­вать деньги, купит себе штаны не тре­ко­вые, а сукон­ные — так и бросит.

Эти слова окон­ча­тельно убе­дили меня — заело Саньку. Но что дальше после­дует — не дога­ды­вался, потому что про­сто­фи­лей был и остался.

За поло­сою густо иду­щего в рост овса, возле дороги была про­дол­го­ва­тая боча­жина. В ней почти не оста­ва­лось воды. По краям глад­кая и чер­ная, будто вар, гря­зища покры­лась пау­ти­ной тре­щин. В сере­дине, возле лужицы с ладо­шку вели­чи­ной, сидела боль­шая лягуха в скорб­ном мол­ча­нии и думала, куда ей теперь деваться. В Мане и Ман­ской речке вода быст­рая — опро­ки­нет кверху брю­хом и уне­сет. Болото есть, но оно далеко — про­па­дешь, пока допры­га­ешь. Лягушка вдруг сига­нула в сто­рону, шлеп­ну­лась у моих ног — это Санька про­мчался по боча­жине, да так резво, что я и ахнуть не успел. Он сел по ту сто­рону боча­жины и об лопух вытер ноги.

— А тебе слабо!

— Мне‑е? Слабо‑о? — запе­ту­шился я, но тут же вспом­нил, что не раз попа­дался на Сань­кину уду, и не пере­честь, сколько имел через это непри­ят­но­стей, бед со вся­кими послед­стви­ями. “Не‑е, брат, не такой уж я малень­кий, чтоб ты меня наду­вал, как раньше!”

— Цве­точки только рвать! — зудил Санька.

“Цве­точки! Ну и что! Что ли это худо? Вон дед-то гово­рил как…” Но тут я вспом­нил, как на селе пре­зри­тельно отно­сятся к людям, кото­рые рвут цве­точки и вся­кой такой ерун­дой зани­ма­ются. На селе охот­ни­ков-зве­робоев пораз­ве­лось — про­пасть. На пашне ста­рики, бабы да ребя­тишки управ­ля­ются. Мужики все на Мане из ружей палят да рыба­чат, еще кед­ро­вые орехи добы­вают, про­дают в городе добычу. Цве­точки в пода­рок женам при­во­зят с базара, из стру­жек цве­точки, синие, крас­ные, белые — шур­шат. Базар­ные цве­точки бабы почти­тельно ста­вят на угло­вики и на иконы цеп­ляют. А чтобы жар­ков, ста­ро­ду­бов или сара­нок нарвать — этого мужики нико­гда не делают и детей своих сыз­маль­ства при­учают драз­нить и пре­зи­рать людей вроде Васи-поляка, сапож­ника Жереб­цова, печ­ника Махун­цова и вся­ких дру­гих само­хо­дов, пад­ких на раз­вле­че­ния, но непри­год­ных для охот­ни­чьего промысла.

И Санька туда же! Он-то уж не будет цве­точ­ками зани­маться. Он пахарь уже, сея­тель, рабо-о-отник! А я, зна­чит, так себе! При­ду­рок, зна­чит? Раз­мазня? Так я себя рас­па­лил, так разо­злился, что с храб­рым гиком ринулся попе­рек бочажины.

В сере­дине ямины, там, где сидела задум­чи­вая лягуха, я разом, с отчет­ли­вой ясно­стью понял — снова ока­зался на уде. Я еще попы­тался дер­нуться раз-дру­гой, но уви­дел Сань­кины раз­ла­пи­стые следы от лужицы в сто­роне — дрожь по мне пошла. Съе­дая взгля­дом округ­лую Сань­кину рожу с этими крас­ными, будто у пьян­чужки гла­зами, сказал:

— Гад!

Ска­зал и пере­стал бороться.

Санька бес­но­вался вверху надо мной. Он бегал вокруг боча­жины, пры­гал, ста­но­вился на руки:

— Аа‑а, вля­пался! А‑га-га‑а, дохва­стался! А‑га-га‑а, монах в новых шта­нах! Штаны-то ха-ха-ха! Сапоги-то хо-хо-хо!

Я сжи­мал кулаки и кусал губы, чтобы не запла­кать. Знал я — Санька только того и ждет, чтоб я рас­кле­ился, рас­хны­кался, и он совсем меня рас­тер­зал бы, бес­по­мощ­ного, попав­шего в ловушку. Ногам холодно. Меня заса­сы­вало все дальше и дальше, но я не про­сил, чтоб Санька вытас­ки­вал меня, и не пла­кал. Санька еще поиз­мы­вался надо мною, да скоро уж при­ску­чило ему это заня­тие, насы­тился он удовольствием.

— Скажи: “Милень­кий, хоро­шень­кий Санечка, помоги мне ради Хри­ста!” Я, может, и выво­локу тебя!

— Нет!

— Ах, нет?! Сиди тоды да завтрева.

Я стис­нул зубы и поис­кал гла­зами камень или чурку. Ничего не было. Лягуха опять выползла из травы и гля­дела на меня с доса­дою, дескать, послед­нее при­ста­нище отбили, злыдни.

— Уйди с глаз моих! Уйди, гад, лучше! Уйди! — закри­чал я и начал швы­рять в Саньку гор­стями грязи.

Санька ушел. Я вытер руки об рубаху. Над боча­жи­ной, на меже шевель­ну­лись листья белены — Санька в них спря­тался. Из ямины мне видно только белену эту, репей­ника вер­шинку да еще часть дороги видно, ту, что под­ни­ма­ется в Ман­скую гору. По этой дороге я еще совсем недавно шел счаст­ли­вый, любо­вался мест­но­стью и ника­кой боча­жины не знал, ника­кого горя не ведал. А теперь вот в грязи завяз и жду. Чего жду?

Санька вылез из бурьяна, видно, осы его выгнали, может, и тер­пе­нья не хва­тило. Жрет какую-то траву. Пучку, должно быть. Он все­гда жует чего-нибудь — живо­глот пузатый!

— Так и будем сидеть?

— Нет, скоро упаду. Ноги уже остомели.

Санька пере­стал жевать пучку, с лица его сле­тела бес­печ­ность, пони­мать, должно быть, начи­нает, к чему дело клонится.

— Но ты, падина! — крик­нул он, стя­ги­вая с себя штаны. — Упади только!

Ста­ра­юсь дер­жаться на ногах, а они так отер­пли ниже колен, что я их едва чув­ствую. Всего меня тря­сет от холода, качает от усталости.

— Без­го­ло­вая кляча! — лез в грязь и ругался Санька. — Сколько я его наду­вал, он все одно наду­ва­ется! — Санька про­бо­вал подо­браться ко мне с одной, с дру­гой сто­роны — не полу­ча­лось. Вязко. Нако­нец при­бли­зился, заорал: — Руку давай! Давай! Уйду ведь! Вза­правду уйду. Про­па­дешь тут вме­сте с новыми штанами!..

Я не дал ему руку. Он сгреб меня за шиво­рот, потя­нул, но сам колом пошел в жид­кую глубь ямы. Он бро­сил меня, ринулся на берег, с тру­дом высво­бож­дая ноги. Следы его тут же затя­ги­вало чер­ной жижей, пузыри воз­ни­кали в сле­дах, с шипом и буль­ка­ньем лопаясь.

Санька на берегу. Гля­дел на меня испу­ганно, молча, что-то пыта­ясь сооб­ра­зить. Я гля­дел мимо него. Ноги мои совсем под­ла­мы­ва­лись, грязь мне каза­лась уже мяг­кой посте­лью. Хоте­лось опу­ститься в нее. Но я еще живой до пояса и маленько сооб­ра­жаю — опу­щусь и запро­сто могу захлебнуться.

— Эй, ты, чЕ молчишь?

Я ничего на это не отве­тил погу­би­телю Саньке.

— Иди за дедуш­кой, гадина! Упаду ведь счас.

Санька заныл, зару­гался, будто пья­ный мужик, матерно и бро­сился выдер­ги­вать меня из грязи. Он едва не ста­щил с меня рубаху, за руку стал дер­гать так, что я взре­вел от боли и при­нялся тыкать кула­ком Саньке в морду, раз-дру­гой достал. Дальше меня не заса­сы­вало, я, должно быть, достиг ногами твер­дого грунта, может, и мерз­лой земли. Выта­щить меня у Саньки ни силе­нок, ни сооб­ра­зи­тель­но­сти не хва­тило. Он совсем рас­те­рялся и не знал, что делать, как быть.

— Иди за дедуш­кой, гад!

Стуча зубами, натя­ги­вал Санька штаны прямо на гряз­ные ноги.

— Милень­кий, не падай! — сна­чала шеп­тал, потом закри­чал не своим голо­сом Санька и помчался к заимке. — Не па-а-да-а-ай, милень­кий… Не па-а-ада-ай!..

Слова у него с лаем выры­ва­лись, с гав­ка­ньем. Заре­вел Санька с испуга. “Так тебе, змею, и надо!”

От зло­сти во мне при­ба­ви­лось сил. Я под­нял голову, уви­дел: с Ман­ской горы спус­ка­ются двое. Кто-то кого-то ведет за руку. Вот они исчезли за таль­ни­ками, в Ман­ской речке. Пьют, должно быть, или умы­ва­ются. Такая уж речка — жур­чи­стая, быст­рая. Никто мимо нее пройти не в силах.

А может, отды­хать сели? Тогда про­па­щее дело.

Но из-за бугра появи­лась голова в белом платке, даже сна­чала один только белый пла­ток, потом лоб, потом лицо, потом уж и дру­гого чело­века видно сде­ла­лось — это дев­чонка. Кто же идет-то? Кто? Да идите же вы ско­рее! Пере­став­ляют ноги ровно неживые!

Я не сво­дил взгляда с двух людей, раз­ме­ренно иду­щих по дороге. По походке ли, по платку ли, по жесту ли руки, ука­зы­ва­ю­щей дев­чонке прямо на меня, ско­рее всего — на поле за боча­жи­ной, узнал я бабушку.

— Ба-а-абонька! Ми-илень­ка‑а!.. Ой, ба-абонька-а‑а! — заре­вел я и пова­лился в грязь. Передо мной оста­лись замы­тые водой скаты этой про­кля­той ямы. Даже белены не видно, даже лягуха упры­гала куда-то.

— Ба-а-аба-а‑а! Ба-а-абонька-а‑а! Тону я! Ой, тону-у‑у!

— Тошно мне, тош­не­хонько! Ой, чуяло мое сердце. Как тебя, аспида, занесло туда? — услы­шал я над собой крик бабушки. — Ой, не зря сосало под ложеч­кой!.. Да кто же это тебя надо­умил-то? Ой, скорее!

И еще дошли до меня слова, задум­чиво и осу­ди­тельно ска­зан­ные левон­тьев­ской Танькой:

— Уш не лешаки ли тебя туда заташшыли?!

Шлеп­нула доска, дру­гая, я почув­ство­вал, как меня под­хва­тили и, ровно бы ржа­вый гвоздь из бревна, мед­ленно потя­нули, слы­шал, как с меня сни­ма­лись сапоги, хотел крик­нуть, да не успел. Дед выдер­нул меня из сапог, из грязи. С тру­дом вытя­ги­вая ноги, он пятился к берегу.

— Обутки-то! Сапоги-то! — пока­зала бабушка в яму, где колы­ха­лась взба­ла­му­чен­ная грязь, вся в пузы­рях и плес­не­ве­лой зелени. Без­на­дежно мах­нув рукой, дед под­нялся на межу и лопу­хами стал выти­рать ноги. Бабушка дро­жа­щими руками оби­рала с моих новых шта­нов при­горш­нями грязь и тор­же­ству­юще, ровно бы дока­зы­вая кому-то, высказывалась:

— Не-ет, сердце мое не омма­нешь! Токо кро­во­пи­вец этот за порог, оно так и заныло, так и заныло. А ты, ста­рый, куды смот­рел? Где ты был? Если бы заги­нул робенок?

— Не заги­нул жа…

Я лежал, уткнув­шись носом в траву, и пла­кал от жало­сти к себе, от обиды. Бабушка взя­лась рас­ти­рать мне ладо­нями ноги. Танька шарила по моему носу лопуш­ком, руга­лась впе­ре­бой с бабушкой:

— Ох, катор­жа­нец Шанька! Я тятьке вшо‑о рашш­кажу, — и гро­зила паль­цем вдаль: — Тятька, шур-шур-шур! — Разве у Таньки пой­мешь чего? Шур­шит, как оса в меду.

Я гля­нул, куда она гро­зила, и заме­тил клу­бя­щу­юся пыль вдали. Санька чесал во все лопатки от заимки к реке, чтоб укрыться в уре­мах до луч­ших вре­мен. Теперь он будет жить воис­тину как бег­лый лес­ной разбойник.

Чет­вер­тый день лежу я на печке. Ноги мои уку­таны в ста­рое оде­яло. Бабушка нати­рала их по три раза за день настоем вет­ре­ницы, мура­вьи­ным мас­лом и еще чем-то едучим и воню­чим, отпа­и­вала меня ромаш­кой и зве­робоем. Ноги мои жгло и щипало так, что впору завыть, но бабушка уве­ряла, что так оно и быть должно, зна­чит, выле­чи­ва­ются ноги-то, раз жже­ние и боль чуют, и рас­ска­зы­вала о том, как и кого в свое время выле­чила она и какие ей за это бла­го­дар­ствия были.

Саньку бабушка изло­вить не могла. Как я дога­ды­вался, дед выво­дил Саньку из-под наме­чен­ного воз­мез­дия. Он то наря­жал Саньку в ноч­ное — пасти ско­тину, то отсы­лал в лес с заде­льем. Бабушка вынуж­дена была поно­сить дедушку и меня, но мы люди к этому при­выч­ные, дед только крях­тел да пуще дымил цигар­кою, я похи­хи­ки­вал в подушку да пере­ми­ги­вался с дедом.

Штаны мои бабушка высти­рала, сапоги так и оста­лись в боча­жине. Жалко сапоги. Штаны тоже не те, что были. Мате­рия не бле­стит, синь сли­няла, штаны разом поблекли, увяли, будто цветы, сорван­ные с земли. “Эх, Санька, Санька!” — взды­хал я — мне жалко Саньку сделалось.

— Опять рема­тизня дони­мат? — под­ня­лась на при­сту­пок печки бабушка, заслы­шав мое кряхтенье.

— Жарко тут.

— Жар кости не ломит. Ложи­лось дураку — по три чирья на боку. Терпи. А то обез­но­же­ешь — а сама к окну, При­ло­жила руку, выгля­ды­вает. — И куда он этого супо­стата спро­ва­дил! Погля­дите-ка, люди доб­рые! Гово­рила самому: ни от камня плода, ни от плута добра! Оне на меня сою­зом!.. Сам-от веху раз­бой­нику дает, от меня спасат.

Тут — беда к беде — дед курицу про­во­ро­нил. Курица эта пест­рая вот уже лета по три норо­вила про­из­ве­сти цып­лят. Но бабушка счи­тала, что для этого дела есть более под­хо­дя­щие курицы, купала пест­рушку в холод­ной воде, хле­стала вени­ком, при­нуж­дая нести яйца. Хох­латка же про­явила прямо-таки сол­дат­скую стой­кость: где-то втихую нанесла яиц и, не глядя на бабуш­кин запрет, схо­ро­ни­лась и выси­жи­вала потомство.

Вече­ром засве­ти­лось в окне, замель­кало, затре­щало — это за клю­чом, на берегу реки запла­стал шалаш, сде­лан­ный по весне охот­ни­ками. Из шалаша с кудах­та­ньем выпорх­нула наша хох­латка, не заде­вая земли, взле­тела на избу, вся взъеро­шен­ная, клох­чу­щая, дер­гала повре­жден­ным зобом и головой.

Нача­лось дозна­ние, и выяс­ни­лось: Санька унес табачку из корыта деда, поку­ри­вал в шалаше и заро­нил искру.

— Он так и заимку спа­лит, не морг­нет! — шумела бабушка, но шумела уж как-то негрозно, на исходе, должно быть, из-за курицы смяг­чи­лось ее сердце, может, и пере­ки­пела гне­вом внутри себя. Сло­вом, она ска­зала деду, чтоб Санька не пря­тался больше, ноче­вал бы дома, и унес­лась в село — дел у нее там много накопилось.

Дел у нее, конечно, все­гда по горло, однако же глав­ная забота — что без нее в селе, как без коман­дира на войне — раз­брод, смя­те­ние, нераз­бе­риха, все сби­лось с шагу, и надо направ­лять ско­рее строй и дисциплину.

От тишины ли, от того ли, что бабушка нала­дила зами­ре­ние с Сань­кой, я уснул и проснулся на закате дня, весь свет­лый и облег­чен­ный, сва­лился с печи вниз и чуть не вскрик­нул. В той самой кринке с отби­тым краем полы­хал огром­ный букет алых гор­ных сара­нок с загну­тыми лепестками.

Лето! Совсем уж пол­ное лето пришло!

У при­то­локи стоял Санька, на пол слю­ной цир­кал в дырку меж зубов. Он жевал серу, и слюны нако­пи­лось у него много.

— Отку­сить серы?

— Откуси.

Санька отку­сил шма­ток лист­вен­нич­ной серы. Я тоже при­нялся жевать ее с прищелком.

— Лист­вен­ницу со сплава к берегу при­било, и я нако­лу­пал. — Санька цирк­нул слю­ной от печки и аж до окна. Я тоже цирк­нул, но мне на грудь угодило.

— Болят ноги-то?

— Совсем чуточку. Я уж зав­тра побегу.

— Харюз хорошо стал брать на паута и на тара­кана. Скоро на кобылку пойдет.

— Возь­мешь меня?

— Так и отпу­стила тебя Кате­рина Петровна!

— Ее ж нету!

— При­прется!

— Я отпрошусь.

— Ну, если отпро­сишься… — Санька обер­нулся ко двору, ровно бы при­ню­хался, затем под­лез к моему уху:

— Курить будешь? Вот! Я у дедушки стиб­рил. — Он пока­зал горсть табаку, бумаги клок и обло­мок от спи­чеч­ного коробка. — Курить мирово! Слы­шал, как я вче­рась салаш-то? Курица оттеда тур­ма­ном летела! Умора! Кате­рина Пет­ровна кре­стится: “Вос­подь спаси! Хри­стос спаси!” Умора!

— Ох, Санька, Санька! — совсем уж все про­щая ему, повто­рил я бабуш­кины слова. — Не сно­сить тебе уда­лой головы!..

— Ништя-аак! — с облег­че­нием отмах­нулся Санька и вынул из пятки занозу. Брус­нич­кой выка­ти­лась капля крови. Санька плю­нул на ладонь и затер пятку.

Я смот­рел на нежно але­ю­щие кольца сара­нок, на тычинки их вроде моло­точ­ков, высу­нув­ши­еся из цвет­ков, слу­шал, как на чер­даке вози­лись, наго­ва­ри­вали меж собой хло­пот­ли­вые ласточки. Одна ласточка недо­вольна чем-то, гово­рит-гово­рит и вскрик­нет, будто тетка Авдо­тья на девок своих, когда те с гуля­нья домой явля­ются, или на мужа — Терен­тия, когда тот из пла­ва­нья придет.

Во дворе дедушка потю­ки­вал топо­ром да покаш­ли­вал. За часто­ко­лом пали­сад­ника голу­бой лос­кут реки виден. Я надел свои, теперь уже обжи­тые, при­выч­ные штаны, в кото­рых где угодно и на что угодно можно садиться.

— Куда ты? — погро­зил паль­цем Санька. — Нель­зя­Ба­бушка Кате­рина не велела!

Ничего я не отве­тил ему, подо­шел к столу и дотро­нулся рукой до рас­ка­лен­ных, но не обжи­га­ю­щих руку саранок.

— Смотри, бабушка зару­га­ется. Ишь, под­нялся! Хра­бЕр! — бор­мо­тал Санька, отвле­кал меня, зубы заго­ва­ри­вал. — Потом опеть изды­хать примешься…

— Какой дедушка доб­рый, сара­нок мне нарвал, — помог я выкру­титься Саньке из труд­ного поло­же­ния. Он пома­ле­нечку, поле­го­нечку выпя­тился из избы, доволь­ный таким исхо­дом дела. Я мед­ленно выбрался на улицу, на солнце. Голову мою кру­жило, ноги еще дро­жали и пощел­ки­вали. Дедушка под наве­сом, отло­жив топор, кото­рым обте­сы­вал лито­вище, смот­рел на меня, как только он и мог смот­реть — все так понятно говоря взгля­дом. Санька скреб­ком чистил нашего Яст­реба, а тому, видать, щекот­ливо, и он дро­жал кожей, дры­гал ногой.

— Н‑н-но‑о, ты, попляши у меня! — при­крик­нул на мерина Санька. А что кри­чать на конягу, кото­рой нет вынос­ли­вей и тер­пе­ли­вей в селе, кото­рую даже бабушка балует, ино­гда хлеб­цем-короч­кой, и гово­рит с насмеш­кой, что наш конь жил у семи попов, по семи годов, а все ему семь лет от роду…

Ста­рень­кий, ста­рень­кий Яст­реб! Ну и что? И дед ста­рень­кий, да лучше его нет на свете чело­века. Цена не по летам, а по делам…

Как тепло вокруг, зелено, шумно, весело! Стрижи над реч­кой кру­жатся, падают встречь своей тени на воду. Плишки почи­ли­ки­вают, осы гудят, бревна впе­ре­гонки по воде мчатся. Скоро можно будет купаться — Лидии-купаль­ницы насту­пят. Может, и мне доз­во­лят купаться. Лихо­радка-то не воз­вер­ну­лась, чуть только голову обно­сит да ноги в суста­вах ломит. Ну а не раз­ре­шат, так я и сам поти­хоньку выку­па­юсь. С Сань­кой умо­таю на реку и выкупаюсь.

Мы с Сань­кой, дер­жась с двух сто­рон за оброть, повели Яст­реба к реке. Он спус­кался по каме­ни­стому бычку, опас­ливо рас­став­лял перед­ние ноги ска­мей­кой, тор­мо­зил себя изно­шен­ными, про­ды­ряв­лен­ными гвоз­дьем копы­тами. В воду забрел, оста­но­вился, тро­нул дряб­лыми губами отра­же­ние в воде, будто поце­ло­вался с таким же ста­рым пегим конем.

Мы брыз­гали на него водой. Конь пере­дер­нулся кожей на спине и, громко бухая копы­тами по кам­ням, удало мотая боро­да­той голо­вой, побрел вглубь, мы за ним, охая, дер­жась за гриву и за хвост, тащи­лись. Выбрел Яст­реб на галеч­ный мысок, оста­но­вился по брюхо в воде и отдался на волю течения.

Мы скребли голи­ком про­гну­тую, тру­до­выми мозо­лями покры­тую спину, шею, грудь. Яст­реб подра­ги­вал кожей в радост­ной истоме, пере­сту­пал ногами и даже про­бо­вал играть, хва­тал нас отвис­лой губой за воротники.

— Н‑не балуй! — громко кри­чали мы. Но Яст­реб не слу­шался, да мы и не ждали, чтоб он слу­шался, орали про­сто так, по при­вычке, на конягу.

На спину коню норо­вили сесть плишки, чтобы скле­вать роя­щихся на потер­то­стях кон­ской кожи мух либо слепня-кро­во­соса сца­пать, при­па­яв­ше­гося к крупу лошади.

На бычке стоял дед в выпу­щен­ной рубахе, босой. Вете­рок тре­пал его волосы, шеве­лил бороду, полос­кал рас­стег­ну­тую рубаху на выпук­лой, раз­дво­ен­ной груди. И напо­ми­нал дед рос­сий­ского бога­тыря во вре­мена похода, сде­лав­шего пере­дышку, — оста­но­вился бога­тырь озреть род­ную землю, поды­шать ее цели­тель­ным воздухом.

Хорошо-то как! Яст­реб купа­ется. Дед на камен­ном бычке стоит, забылся, лето в шуме, суете, в нескуч­ных хло­по­тах под­ка­тило. Каж­дая пичуга, каж­дая мошка, блошка, муравьишко заняты делом; Ягоды вот-вот пой­дут, грибы. Огурцы скоро нальются, кар­тошки под­ка­пы­вать нач­нут, там и дру­гая ого­ро­дина поспеет на стол, там и хлеб зашур­шит спе­лым коло­сом — страда подой­дет. Можно жить на этом свете! И шут с ним, со шта­нами и с сапо­гами тоже. Наживу еще. Заработаю.

Ангел-хранитель

В трид­цать тре­тьем году наше село при­да­вило голо­дом. Замолкли песни, заглохли сва­дьбы и гулянки, при­тихли собаки, не стало голу­бей. Шум­ные ватаги ребя­ти­шек не сыпа­лись на сан­ках с яра, ско­тина во дво­рах ревела под ножом, кони начали падать среди улиц. Сразу захму­рели и вроде бы соста­ри­лись дома. Углы у них были, как челю­сти у голод­ных людей, сухи и костлявы.

Кто как, кто чем добы­вал в эту пору про­пи­та­ние. Охот­ники мяли снега в тайге, отыс­ки­вали диких коз, соха­тых, мара­лов, мед­ве­жьи бер­логи. Но снега в ту зиму были глу­бо­кие. Кроме того, есть пове­рье, будто люд­ская беда чуется и зве­рьем, якобы отхо­дит зверь дальше в тайгу, в непри­ступ­ные горы, сло­вом, голод гонит и волка из колка.

Удач­ли­вый чело­век Алек­сандр Яро­слав­цев все же добыл мед­ведя. Бра­тья Верехтины и Сала­ма­тин-ста­рик при­везли коз. Поде­ли­лись охот­ники с сосе­дями чем могли, но у каж­дого своя семья, родни и дру­зей не перечесть.

Город все­гда был бедой и выруч­кой нашего села. Он потреб­лял сель­скую про­дук­цию: дрова, молоко, мясо, рыбу, овощи, ягоды. Он оде­вал и спа­и­вал. Он был госте­при­и­мен, пока полу­чал из деревни что ему надо было. С пустыми руками и с порож­ними под­во­дами город встре­чал мужи­ков неохотно. Он и сам был голо­ден, этот боль­шой и теперь непри­вет­ли­вый город.

В тот год, именно в тот год, без­ло­шад­ный и голод­ный, появи­лись на зим­нике мужики и бабы с котом­ками, понесли барахло и золо­тишко, у кого оно было, на мену, в “Торг­син”.

Наша семья, ведо­мая бабуш­кой, изво­рот­ли­вой в хозяй­стве, пред­при­им­чи­вой в делах, не раз голо­дав­шей и бедо­вав­шей за свою жизнь, мало-мало пере­би­ва­лась. Бабушка усохла. Кость на ней высту­пила, харак­тер ее, кру­той и шум­ный, заметно смягчился.

— Ничего, мужики, ничего. До весны дотя­нем, а там…

Мужики — дедушка, Кольча-млад­ший и я — слу­шали бабушку и пони­мали, что с нею не про­па­дем, лишь бы не сдала она, не сва­ли­лась. Снова при­шел к нам жить еще один “мужик” — Алешка. Тетка Авгу­ста пере­шла с лесо­за­го­то­вок на Усть-Ман­ский сплав­ной уча­сток. Заимки на Мане пере­стали суще­ство­вать, на полях пошла работа дру­гого порядка: катали и возили по ним лес, гро­моз­дили шта­беля там, где росли кар­тошка, рожь и пше­ница. Дед без пашни поте­рялся, не знал, куда себя девать и где сеять хлеб.

— Чего сде­лаш, мужики? — тол­ко­вала бабушка насчет Алешки. — Куда его денешь? Гуске паек давать на сплаву будут…

Она словно бы оправ­ды­ва­лась за Алешку. Но в нашей семье и раньше не при­нято было обсуж­дать бабуш­кины дей­ствия, теперь и подавно.

Авгу­ста по вос­кре­се­ньям при­хо­дила с Усть-Маны, при­но­сила муки, крупы. Один раз кон­серву при­несла — “поро­се­нок в желе”. Желе это самое, по-нашему сту­день, в банке было, но поро­сенка мы там но нашли. От него в банку запе­ча­тали шкурку с косточкой.

На Авгу­стин паек наде­яться нечего, поняли мы после “поро­сенка в желе”.

Бабушка затол­кала в котомку вяза­ные празд­нич­ные ска­терти, отнесла их в город и про­ме­няла на хлеб. Потом дедуш­кин новый полу­шу­бок отнесла, потом свою, бережно, по дере­вен­ской тра­ди­ции хра­ни­мую — для смерт­ного часа ‑одежду: пла­тье, чулки, пла­ток, чувяки и ниж­нюю бязе­вую юбку.

Есть надо было каж­дый день, а барахло на рынке все падало и падало в цене. Да и сколько барахла в кре­стьян­ской семье, кото­рая нико­гда не жила в боль­ших достатках?

Бабушка несколько раз сни­мала само­дель­ный фанер­ный чехол с машины “Зиг­нер”, огла­жи­вала рукой ее изно­шен­ное тело так, будто та была живая и теп­лая. Но машинка была так стара, так неко­рыстна с виду, что за нее ничего бы и не дали. Кроме того, рабо­тала машинка только потому, что бабушка до тон­ко­стей знала ее харак­тер. Зауро­сит, бывало, машинка — нитки рвать ста­нет или вовсе шить отка­жется — бабушка под­ни­мет ее кор­пус, обна­жит с исподу слож­ные меха­низмы, погля­дит, пого­во­рит с машин­кой, паль­цем ткнет в одно, в дру­гое место, где из мас­ленки пома­жет, где сме­та­ной, дунет, плю­нет — и, гля­дишь, застро­чила машинка пуле­ме­том, ожила на радость нашего и всех ближ­них домов. Машинка хотя и была бабуш­кина, но в то же время как бы при­над­ле­жала и мно­гим дру­гим людям. Бабушка обши­вала на ней почти пол­села. И хотя в голод­ный год шить никто ничего не при­но­сил, бабы все же с бес­по­кой­ством загля­ды­вали в нашу гор­ницу — здесь ли машинка? Всем им да и бабушке тоже вери­лось — пока есть машинка, стоит на своем месте — живы и надежды на то, что минуют беды, что пора­бо­тает еще она, будут люди шить обновы. Бабушка и не прочь бы “ото­рвать от сердца машинку”, да чтоб только не уво­зить ее из села, здесь бы кому про­ме­нять и после либо выку­пить ее обратно, либо знать, что тут она, побли­зо­сти, все­гда на нее посмот­реть можно, даже пошить, и, таким обра­зом, машинка как бы не совсем уйдет из бабуш­ки­ной жизни.

Но никто в деревне машинку не выме­ни­вал, а когда отка­зался от нее и заез­жий ямщик, ска­завши, что пока он ее дове­зет, так она и рас­сып­лется, бабушка успокоилась.

— Да я лучше пере­солю и выхле­баю, чем машины решусь…

Но пере­са­ли­вать и хле­бать совсем сде­ла­лось нечего. Начали и мы есть кар­то­фель­ные очистки, необо­дран­ное просо попо­лам с мяки­ной, вся­кую дрянь стали есть.

Я все­гда был в семье на осо­бом поло­же­нии. И мне все­гда отде­лялся самый луч­ший, самый слад­кий кусок. И никто про­тив этого не воз­ра­жал — так должно быть, так поло­жено. А после того как я пере­бо­лел лихо­рад­кой, да еще рев­ма­тизм меня дони­мал посто­янно, все наши осо­бенно забо­ти­лись обо мне и отка­зы­вали себе во всем, только чтоб я был сыт, одет и не хворал.

Осла­бел я ско­рее всех. Начал опу­хать. И ноги, худые мои ноги пере­стали меня слу­шаться, ходил я, шата­ясь, голова у меня кружилась.

Тягостно и угрюмо сде­ла­лось в нашем доме.

Стойко дер­жав­ша­яся бабушка хоть и настав­ляла нас, носи пла­тье, не скла­ды­вай, терпи горе, не ска­зы­вай, но сама все чаще и чаще сма­хи­вала с лица слезы, тре­вож­ный ее, иссу­шен­ный бедою взгляд все дольше задер­жи­вался на мне.

Одна­жды наелись мы мерз­лых кар­то­шек. С моло­ком ели кар­тошки, с солью, и вроде бы все довольны оста­лись, но меня начало мутить и полос­кало так, что бабушка еле отво­ди­лась со мною.

— Мужики! Надо что-то делать, мужики… — взре­вела она. — Про­па­дет пар­нишка, А он про­па­дет — и я не жилец на этом свете. Я и дня не переживу…

Мужики тягостно мол­чали, думали. Дед и прежде-то гово­рил только в край­ней необ­хо­ди­мо­сти, теперь, лишив­шись заимки, вовсе замолк, взды­хал только так, что тайга кача­лась — по заклю­че­нию бабушки. Добиться от него раз­го­вора сде­ла­лось совсем невоз­можно. Бабушка гля­дела на Кольчу-млад­шего, тоже осу­нув­ше­гося, посе­рев­шего. А был он все­гда румян, весел и деловит.

Мне пока­за­лось, бабушка смот­рела на Кольчу-млад­шего не про­сто так, со скры­тым смыс­лом смот­рела, ровно бы ждала от него какого-то реше­ния или совета.

— Что ж, мама, — заго­во­рил мед­ленно Кольча-млад­ший и опу­стил глаза. — Тут уж счи­таться не при­хо­дится… Тут уж из двух одно: или поте­рять пар­нишку, или…

Бабушка не дослу­шала его, уро­нила голову на стол. Не голо­сила она, не при­чи­тала, как обычно, пла­кала, над­садно, загнанно всхра­пы­вая. Кости на ее боль­шой плос­кой спине ходу­ном ходили, в то время как руки, выки­ну­тые на стол, лежали мертво. Круп­ные, изно­шен­ные в работе руки, с кра­пин­ками вес­ну­шек, с замы­тыми пере­ло­ман­ными ног­тями, поко­и­лись как бы отдельно от бабушки.

Кольча-млад­ший достал кисет, начал лепить цигарку, но отвер­нулся, ровно бы поперх­нув­шись, закаш­лял и с недо­де­лан­ной цигар­кой, с кисе­том в руке быстро ушел из избы, бухая поло­ви­цами. Дед кряк­нул скри­пуче, длинно и вышел сле­дом за Кольчей-младшим.

Состо­ялся какой-то важ­ный и тягост­ный совет. Какой, я не знал, но смутно дога­ды­вался — каса­ется он меня. Мне в голову взбрело, будто хотят меня куда-то отпра­вить, может, к тетке Марии и к ее мужу Зыря­нову, у кото­рых я уже гостил в год смерти мамы, но жить у без­дет­ных и ско­пи­дом­ных людей мне не погля­ну­лось, и я выпро­сился поско­рее к бабушке.

— Бабонька, не отправ­ляйте меня к Зыря­нову, — тихо ска­зал я. — Не отправ­ляйте. Я хоть чего есть стану. И кар­тошки голые научусь… Санька ска­зы­вал — сна­чала только с кар­то­шек лихо­тит, потом ничего…

Бабушка резко под­няла голову, взгля­нула на меня раз­мы­тыми, глу­боко вва­лив­ши­мися глазами:

— Это кто же тебе про Зыря­но­вых- то брякнул?

— Никто. Сам подумал.

Бабушка подо­брала волосы, вытерла глаза ушком платка и при­жала меня к себе:

— ЧЕ ж тебя, как худу траву с поля, выжи­вают? Уду­мал, нечего ска­зать! Дура­чок ты мой, дурачок!

Она отстра­нила меня и ушла в гор­ницу. Там запел, зазве­нел замок ста­рин­ного сун­дука, почти пустого, и я не поспе­шил на этот при­ман­чи­вый звон — ника­ких лам­па­сеек, ника­ких лакомств больше в сун­дуке бабушки не хранилось.

Бабушки не было долго. Я загля­нул в гор­ницу и уви­дел ее на коле­нях перед откры­тым сун­ду­ком. Она не моли­лась, не пла­кала, сто­яла непо­движно, ровно бы в забы­тьи. В руке ее было что-то зажато.

— Вот! — встрях­ну­лась бабушка и раз­жала пальцы. — Вот, — повто­рила она, про­тя­ги­вая мне руку.

В глу­бине мор­щи­ни­стой тем­ной ладони бабушки цвет­ком чисто­тела горели золо­тые сережки.

— Матери твоей покой­ницы, — поше­ве­лила спек­ши­мися губами бабушка. ‑Все, што и оста­лось. Сама она их зара­бо­тала, к сва­дьбе. На извест­ко­вом бадоги с Левон­тием зиму-зим­скую воро­чала. По празд­ни­кам наде­вала только. Она береж­лива, ува­жи­тельна была…

Бабушка смолкла, забы­лась, рука ее все так же была про­тя­нута ко мне, и и мор­щи­нах, в тре­щи­нах ладони все так же радостно, сол­нечно поиг­ры­вали золо­том сережки. Я потро­гал сережки паль­цем, они кат­ну­лись на ладони, затинь­кали чуть слышно. Бабушка мгно­венно зажала руку.

— Тебе сбе­регчи хотела. Память о матери. Да насту­пил чер­ный день…

Губы бабушки мелко-мелко задро­жали, но она не поз­во­лила себе осла­биться еще раз, не рас­пла­ка­лась, захлоп­нула крышку сун­дука, пошла в куть. Там бабушка завер­нула сережки в чистый носо­вой пла­ток, затя­нула концы его зубами и велела позвать Кольчу-младшего.

— Соби­райся в город, — мол­вила бабушка и отвер­ну­лась к окну. — Я не могу…

Кольча-млад­ший надел ста­рый полу­шу­бок, под­по­я­сался, убрал свер­ток за пазуху. Все он делал мед­ленно и молча, пря­тал глаза при этом. Кольча-млад­ший плыл в лодке вме­сте с моей мамой, был кор­мо­вым, мама на лопаш­нях. Еще в той лодке была тетка Апроня и с ними семеро или вось­меро людей, но уто­нула моя мама. Когда лодка нале­тела на головку сплав­ной боны и опро­ки­ну­лась, маму затя­нуло тече­нием корен­ной воды под бону, она заце­пи­лась косой за пере­вязь. Ее искали девять дней. Под боной поис­кать никому в голову не при­хо­дило, и пока не ото­прела коса, не выдер­ну­лись волосы, бол­тало, мыло моло­дую жен­щину, потом ото­рвало брев­нами, понесло и при­ткнуло далеко уже от села, возле Шалу­нина быка. Там ее заце­пил баг­ром сплав­щик, и ничего уж, видно, свя­того за душой бро­дяги не было — отре­зал у нее палец с обру­чаль­ным кольцом.

Горе было так велико, так оно всех раз­да­вило, что наша родня, не пожа­ло­ва­лась на пикет­чи­ков в сель­со­вет, лишь горестно, недо­уменно качала голо­вой бабушка:

— Зачем же над мерт­вой-то гали­лись? Пока­рат Гос­подь за над­ру­га­тель­ство. А я бы и так отдала кольцо, все бы отдала, что есть у меня…

Мамы нет больше года, но Кольча-млад­ший не нахо­дит себе места, все ста­ра­ется лас­кой, доб­ро­той загла­дить какую-то вину, хотя он ни в чем не вино­ват — смерть при­чину най­дет. Каково-то идти ему в город, сда­вать в “Торг­син” мамины сережки?

— Ну, с Богом! — пере­кре­стила бабушка Кольчу-млад­шего. — Хоро­шеньче смотри за плат­ком-то. Жули­ков да мазу­ри­ков в городе раз­ве­лось тучи.

Ничего на это не ска­зал Кольча-млад­ший. Заку­рил на дорожку, под­нял ворот­ник полу­шубка, надел соба­чьи лох­машки и с цигар­кой в зубах вышел из избы.

— Ты тоже шел бы на улку, к дедушке, — отвер­нув­шись, мол­вила бабушка пустым голо­сом, и я отпра­вился к дедушке, под навес, где он вязал метлы, смо­лил табак, заглу­шая голод­ную, сосу­щую нудь в животе.

Бабушке хоте­лось остаться одной. Все­гда ее тянуло к людям, все­гда она была среди них, все­гда в гуще всех собы­тий и в курсе всех дере­вен­ских дел, но сего­дня ей хоте­лось быть одной.

Мы с дедом не тре­во­жили ее. Осто­рожно, словно воры, про­бра­лись и избу. В доме тихо, сумрачно. Лампу мы в этот вечер не зажи­гали. Керо­син у нас кон­чился, и ужина не про­сили. “Ехали весь день до вечера, хва­ти­лись ‑ужи­нать нечего”, — пошу­тила бы бабушка в дру­гое время. Но она даже не подала голоса и головы не под­няла. Пла­стом лежала бабушка на кро­вати и не шеве­ли­лась, не руга­лась, не тво­рила молитв, лишь глаза ее све­ти­лись во тьме недвиж­ным, лам­пад­ным светом.

Кольча-млад­ший при­нес из города пуд муки, бутылку коноп­ля­ного масла и горсть слад­ких мако­вух — мне и Алешке гости­нец. И еще немножко денег при­нес. Все это ему выдали в заве­де­нии под зага­доч­ным назва­нием “Торг­син”, кото­рое про­из­но­си­лось в селе с почти­тель­но­стью и неко­то­рым даже трепетом.

Бабушка завела квашню, наме­шала в муку мерз­лых кар­то­шек, мякины, чтобы полу­чи­лось побольше хлеба, и когда отстря­па­лась, поло­вину плос­ких кара­ваев, не вытро­нув­шихся из-за при­меси, засу­нула в котомку. Туда же бро­сила она узе­лок с солью, горсть луко­виц, и Кольча-млад­ший снова отпра­вился в дорогу. С обо­зом он отбыл в вер­хов­ские, бога­тые села. Вер­хов­скими у нас назы­ва­лись села, рас­по­ло­жен­ные в Ужур­ском, Ново­се­лов­ском, Крас­но­ту­ран­ском, Мину­син­ском рай­о­нах и прих­а­кас­ских сте­пях, потому как все это нахо­ди­лось в вер­хо­вьях Ени­сея. И люди тамош­ние, и обозы, иду­щие оттуда, боль­шие, длин­ные обозы с кла­дью, тоже зва­лись верховскими.

Кольча-млад­ший уехал нани­маться на молотьбу. Он умел обра­щаться с моло­тил­кой и, как утвер­ждала бабушка, рав­ных ему по лов­ко­сти и сно­ровке возле бара­бана не могло сыс­каться. Что это за бара­бан такой, я не знал. Мне был изве­стен лишь один бара­бан, в кото­рый коло­тят пал­ками. Но на бара­бане Кольча-млад­ший наме­ре­вался зара­бо­тать хлеба, и мы стали его ждать.

Дедушка нанялся пилить дрова в сель­со­вет, и в боль­шом нашем доме, где когда-то дополна было народу, сде­ла­лось тихо, пустынно, дверь в гор­ницу зако­ло­тили, чтобы не жечь лиш­ние дрова.

Мука из “Торг­сина”, как ее ни рас­тя­ги­вала бабушка, вся до пылинки исстря­па­лась, надо было что-то снова есть. Дедушка испи­лил и сло­жил в полен­ницы дрова подле сель­со­вета, полу­чил деньги. Полу­чил он их немного, всего на булку хлеба, как опре­де­лила бабушка. Она отпра­ви­лась в город с день­гами, зара­бо­тан­ными на дро­вах осла­бев­шим от голода дедушкой.

Воз­вра­ти­лась бабушка вече­ром, с чере­му­хо­вым бато­гом в руке. Пер­вый раз взяла она тогда бато­жок и до смерти с ним уж не рас­ста­ва­лась в даль­нем походе. В котомке бабушка при­несла серый, в бан­ный таз вели­чи­ною, каравай.

— Отрежь ско­рее пар­нишке кусо­чек, — слабо ска­зала бабушка деду. ‑Замер вовсе пар­нишка. И себе отрежь.

Она сидела на ска­мейке не раз­дев­шись, поло­жив обе руки на чере­му­хо­вую палку. И очень заметно бро­си­лось мне в глаза, какая она стала ста­рая и как согну­лась в спине. Дед вынул кара­вай из котомки, взве­сил его на руке и огля­дел. Зарос­шее и без того хму­рое его лицо запас­мур­нело совсем.

— Чего ж не поела-то? Доро­гой сва­ли­лась бы. Лучше, што ль?

— Да я отко­луп­нула корочку, посо­сала и дота­щи­лась вот, слава Богу. Я что? — Я — ломо­вой конь. Режь, режьЖ­дет ребе­нок. Алешка-то где?

Я ска­зал, что Алешка ушел к матери на Усть-Ману, там сто­ловку открыли и кор­мят сплав­щи­ков казен­ной пищей. Авгу­ста Алешку возле себя теперь про­кор­мит. Они теперь без горя проживут.

— И ладно. И ладно. Ты чего, отец? Умер ли, чЕ ли? Прямо беда с тобой…

Дед стоял с ножом в руке над раз­ре­зан­ным кара­ваем и не пово­ра­чи­вался к нам. Спина его, плечи, руки обви­сали все ниже, ниже, будто сде­лался он весь тря­пич­ный, будто и кости смо­ло­лись в нем сразу, и стал он меньше ростом.

— Ты чего? — тре­вожно повто­рила бабушка.

— Омма­нули тебя на базаре, — глухо вымол­вил дед и воткнул ножик за настен­ную дощечку, за кото­рой тор­чали вилки, ложки.

— К‑как омма­нули? — Рот бабушки вдруг начал без­звучно шеве­литься, сде­лался чер­ным. Я закри­чал и при­крыл глаза руками.

Дедушка схва­тил меня и понес к рукомойнику.

— Ат жись! Ат чЕ деется! — буб­нил он, наша­ри­вая уго­лек за козырь­ком руко­мой­ника, чтоб умыть меня с уголька — от испуга и уро­че­ства. Уго­лек куда-то запро­па­стился, дед набрал воды в глу­бо­кую ладонь. Всего деда трясло, он все буб­нил, буб­нил чего-то, и я, не слы­шав­ший от него больше трех или пяти слов за день, совсем испу­гался, попро­сил поса­дить меня на печь.

Кара­вай ока­зался с начин­кой, туф­той, как на блат­ном языке гово­ри­лось. Он только сверху кара­вай, в сере­дину же запе­чена мякина.

Бабушка про­кли­нала себя: где были у нее глаза?! — спра­ши­вала. Лучше бы ей поме­реть. Сча­стьем бы она посчи­тала, если б не дожила до этих дней, не видела бы такого зло­дей­ства и жульничества.

Голо­сила и при­чи­тала бабушка долго. При­чи­тая, она успела, между про­чим, рас­ска­зать, как обра­до­ва­лась, когда узрела этот боль­шой кара­вай, как ее насто­ро­жила спер­во­на­чала сход­ная цена, как она боя­лась, чтоб кара­вай не пере­хва­тили, оттого и не раз­ло­мила его, поло­ум­ная, как выгля­дели про­давцы ‑при­стойно, на ее взгляд, выгля­дели, одеты в город­ское. Рас­ска­зала и о том, будто скоро все нала­дится, будто город­ским хлеб по кар­точ­кам начали выда­вать и драк боль­ших на базаре уж нету из-за продуктов.

По мере того как выго­ва­ри­ва­лась бабушка, легче ста­но­ви­лось у меня на душе и дома не так уж страшно. Вот когда рот бабушки без­звучно шеве­лился и когда сидела она на ска­мье непо­движно, как камен­ная, тогда страшно. А так ничего. Так все нала­дится. Сей­час бабушка пого­ло­сит, облег­чится и чего-нибудь сообразит.

И в самом деле бабушка скоро позвала меня в куть.

— Гложи корочку-то. Корочка у кара­вая, будь он нела­ден, хлебна. Мякину-то выко­вы­ри­вай и гложи. Вся­кой хлеб не без мякины. Отец, ты тоже поешь маленько. ЧЕ сде­лаш? Им, супо­ста­там, ото­льются наши слезы. Кто бед­ного оби­жат, тот гибель себе накли­кат. А гляди-ко чего я при­несла-а‑а! — про­пела бабушка, полезла за пазуху, и вынула чер­нень­кий, мох­на­тый комо­чек. Он сразу запи­щал, начал тыкаться носом в бабуш­кину ладонь. — Тоже жрать хочет, пят­най его! — через силу улыб­ну­лась бабушка и с непри­выч­ной, какой-то дет­ской бес­по­мощ­но­стью погля­дела на меня, на деда. И было в этом взгляде: “Ну, дура я, ста­рая дура! Можете судить меня, каз­нить, мне уж все едино. Только хотела я как лучше…”

Никто ее судить и каз­нить не собирался.

— Где это тебе такую чуду Бог послал? — мирно про­гу­дел дедушка. Он взял за загри­вок щенка двумя паль­цами и под­нял в воз­дух. Щенок разом замолк и только дрыг­нул зад­ними лап­ками, отыс­ки­вая опору.

— Поро­ди­стый, видать, холера! Не орет, — заклю­чил дедушка.

Дед сроду охот­ни­ком не был, в соба­ках ничего не пони­мал, однако мы согла­си­лись с ним — щенок поро­ди­стый, уж очень он лох­мат и уши у него боль­шие, вислые.

— Тащусь это я у домов отдыха, — рас­ска­зы­вала бабушка, уже при­выч­ным, напев­ным голо­сом, — а он, горюшко, копо­шится в снегу, еле уж слышно ску­лит. Выбро­сили его на мороз — око­ле­вать. До собак ли? Оста­но­ви­лась это я, смотрю на горюна и плачу, про Витьку нашего думаю. Не будь нас, так же око­ле­вать бы его выбро­сили… — Бабушка вытерла плат­ком уж лету­чие, жалост­ли­вые слезы и начала раз­де­ваться. — Счас я, счас, мужики. Из коро­венки вытяну молочка. Не надо бы доить ее. Теле­нок замрет во чреве. Ну да послед­ний раз. А вы пока гло­жите корку-то, гло­жите. А щененку-то, Витька, палец дай. Он и уймется. Не омма­нешь — не про­жи­вешь, так выхо­дит, — заклю­чила бабушка и сер­дито поко­си­лась на рас­кро­ен­ный кара­вай. — Я скоро. — Она схва­тила подой­ницу с пола­тей и поспе­шила во двор, мы с дедом стали выдер­ги­вать из кара­вая, из коро­чек мякину. Самую боль­шую, выпук­лую, будто крышка черепа, корку мы отло­жили бабушке.

Щенок чмо­кал, шибко при­жи­мая мой палец к реб­ри­стому нЕбу, поста­ны­вал и дро­жал от голод­ной истомы.

Вер­ну­лась бабушка, при­несла на дне подой­ницы молока и пер­вым делом плес­нула щенку. Затем она вынула чугу­нок из печи, налила всем кипятку и забе­лила его молоком.

Мы макали корки в чай. Ел дедушка, ела бабушка, ел я, ел лох­ма­тый щенок. Он побря­ки­вал бан­кой и захлебывался.

— Ишь ведь, язва, жрет, жре-от! Жить хочет! — ска­зала бабушка, глядя на щенка, и тут вздох­нула: — Каж­дой Божьей твари жить надобно. Ничего, мужики, ничего, крута гора, да забыв­чива, лиха беда, но избыв­чива. Выка­раб­ка­емся. Коро­венка, Бог даст, скоро оте­лится. Кольча хлеба заро­бит. Нам бы до весны, до тра­вочки дотя­нуть… Наелся, место ишшэт. — Щенок дохло­пал молоко язы­чиш­ком, ходил кру­гами по кути на рас­пол­за­ю­щихся ногах. ‑Ты его с собой на нечь возьми, зако­лел он, за всю жизнь не отогреется.

И я забрал щенка с собой на печку. Он заполз мне под мышку, угнез­дился там и заснул, грея меня своим, еле ощу­ти­мым дыха­нием. А я гла­дил его по куд­ря­вой шерстке и раз­мяг­ченно думал о том, что “супо­ста­там” ото­льются бабуш­кины слезы и что щенок вырас­тет, соба­кой сделается.

— Баб, а баб, а как мы его звать будем?

— Щененка-то? Да так и будем звать — Шари­ком. Он ведь ровно шарик. Так и будем. Дрыхнет?

— Спи-ит. Под мышку забрался и спит. Щекотно мне от него.

— Пусть спит. И чело­века, и живо­тину жалеть надо, батюшко, потому как у живот­ной тоже душа есть. Памят­ли­вая душа. Добро живот­ная пуще чело­века пом­нит. Мы вот Шарика ото­грели, покор­мили. Множко ли ему надо-то? А в дому сразу легше сде­ла­лось. И помяни ты мое слово… — Бабушка пре­рва­лась, при­слу­ша­лась к чему-то в тем­ноте насто­ро­женно и разом сня­лась с кро­вати: ‑Ой, больше, Кольча-млад­ший при­е­хал! Отец, ты ничего не слышал?

— Да навроде бы ворота скрипели.

— Кольча это, Кольча! — уве­рен­ным уже голо­сом под­твер- дила бабушка и зашур­шала юбкой. — А я еще вечор поду­мала… Вот! Вот он, Шарик-то! Зна­ме­ние это мне вышло, в образе его ангел-спа­си­тель явился…

Когда мы вышли с дедом на улицу, бабушка уже успела рас­це­ло­ваться с Коль­чей-млад­шим, что-то гово­рила ему, пла­кала, помо­гала снять котомку.

— Витенька! Живой!.. — шаг­нул ко мне Кольча-млад­ший, под­нял на руки, при­жал к небри­той щеке. — Вот и ладно! Вот и ладно! А я тебе гости­нец привез!..

Хотя беда при­хо­дит пудами, но ухо­дит золот­ни­ками, до весны, до травки мы все-таки дотя­нули, однако с машин­кой “Зиг­нер” при­шлось раз­лу­читься. Про­ме­няли ее за мешок кар­то­шек — садить было нечего. Пер­вый раз в том году садили наши селяне раз­ре­зан­ную на две, где и на четыре поло­винки кар­то­фе­лину и шибко сомне­ва­лись в буду­щем уро­жае. В том году вообще много чего про­ис­хо­дило и дела­лось в пер­вый раз. Когда выно­сили машинку, бабушка ушла из дому и голо­сила будто по покойнику.

От травки до све­жего хлеба и ово­щей было еще далеко — и как далеко ‑ведь каж­дый голод­ный месяц, да что там месяц, день — веч­ность, но все же легче сде­ла­лось жить.

Кольча-млад­ший всту­пил в кол­хоз и женился дру­го­рядь. В нашем доме появи­лась песель­ница и хохо­ту­нья Нюра, бело­во­ло­сая, лег­кая нра­вом, быст­рая на ногу. Она при­шлась мне по душе, и мы с нею сде­ла­лись дру­зьями. Но с бабуш­кой у них не лади­лось. Бабушка само­лично сосва­тала Кольче-млад­шему неве­сту, сте­пен­ную, сми­рен­ную, телом дебе­лую. Я и потом не раз заме­чал, что люди гене­раль­ского склада души не чают в тех, у кого харак­тер ангель­ски-тихий. Но вре­мена, когда женили, а не жени­лись, к вели­кому огор­че­нию бабушки, про­шли. Как-никак город от нашего села нахо­дился всего в восем­на­дцати вер­стах, и хотя отго­ра­жи­вали его от нас утесы, скалы да пере­валы, все равно воль­ный, без­бож­ный его дух доле­тал к нам и пере­во­ра­чи­вал все вверх дном.

Бабушка кляла город­ское повет­рие, сулила глад и мор, — стра­щала людей тем, что будут по небу летать желез­ные птицы и огнен­ные змии, что льдом и холо­дом покро­ется земля, как ска­зано в каком-то Писа­нии, кото­рого она не читала и читать не могла, потому как гра­моты совсем не знала.

Глад насту­пил. Мор, хоть и неболь­шой, тоже был, желез­ные птицы ‑аэро­планы, летали над горами. Все сбы­ва­лось по бабуш­ки­ному Писа­нию. Напу­ган­ный жут­кими пред­ска­за­ни­ями, я заби­вался под крыльцо или на печку, когда аэро­планы про­ле­тали над селом. Однако боя­лись желез­ных птиц ста­рухи, я да еще кое-какие ребя­тишки, посла­бей пуп­ком. Орлы дяди Левон­тия ничего не боя­лись, и когда аэро­план гудел над селом, они, голо­за­дые, высы­пали на улицу, кри­чали в небо:

Иро­плап, ироплан!

Посади меня в карман!

А в кар­мане пуста,

Выросла капу­ста!..

Корова бла­го­по­лучно оте­ли­лась. Кольча-млад­ший и Нюра рабо­тали на посев­ной, им выда­вали поне­множку жита. Авгу­ста на сплав­ном участке вышла в удар­ники, ей над­ба­вили паек. Теперь она под­соб­ляла и нам маленько — через день отправ­ляла пор­цию каши из столовки.

Вме­сте с Авгу­стой рабо­тал на сплаве дядя Ваня. За хар­чем к нему бегал Кеша. Через гору бегал, через ту самую, кото­рую одо­лел я когда-то в новых шта­нах, нам он тоже попутно кашу доставлял.

Ни один ува­жа­ю­щий себя чал­дон, будь он хоть какого воз­раста, если есть рядом река и несет она бревна — пеш­ком не пой­дет, твердо зная, что вверх везет беда, вниз несет вода.

В лет­нюю пору все наши селяне пла­вали на сали­ках — двух, трех или четы­рех брев­нах, ско­ло­чен­ных ско­бами либо свя­зан­ных про­во­ло­кой. Чаще на двух. Четыре — это уж рос­кошь. При­ез­жие люди зажму­ри­ва­лись от страха, узрев чело­века на двух брев­нах посреди беше­ной реки. Иной раз спа­сать выплы­вали и воз­вра­ща­лись обру­ган­ные, скон­фу­жен­ные, раз­во­дили руками.

Полу­чив на сплав­ном участке пайку отца и Авгу­сты, Кеша свя­зы­вал или ско­ла­чи­вал два бревна, при­стра­и­вал на них кастрюлю с ухой, в кастрюлю ‑чашку с кашей, в кашу — гор­бушку хлеба. Затем выби­рал доску, какая полегче, и с таким “веслом” отбы­вал к селу, где я, бабушка и Шарик ждали его. Поскольку за хар­чем бегал не один Кеша и пла­вать все любили, то скобы со сплав­ного участка все пере­тас­кали, доб­рую про­во­локу извели.

Раз Кеша свя­зал два тол­стых бревна зава­ля­щим кон­цом веревки и сна­чала плыл ладно, песню пел: “Налеко в стране Иркуц­кой”. Салик шел ходко, бухал в боны, в бревна. Но вот пово­локло салик к Ман­скому быку. Бык этот высту­пал в реку, вода била в его камен­ный угол. Здесь, как у Кара­уль­ного быка, имелся уны­рыш, только еще глубже, про­валь­ней. Кло­ко­чет, бур­лит вода в уны­рыше и, взлох­ма­чен­ная, мятая, кру­гами выбра­сы­ва­ется оттуда, мчится под навис­шим брю­хом ржа­вого утеса.

Кеша под Ман­ским быком про­плы­вал много раз, ничего не боялся, еще громче песню орал, чтоб эхо под ска­лой эхало. Но беда настигла его в самый непод­хо­дя­щий момент. Лоп­нуло весло. Облом­ком доски Кеша не уру­лил салик, его зата­щило под бык, стук­нуло — и бревна разо­шлись — лоп­нула веревка. Кеша не о себе и не о салике хло­по­тал в ту гиб­лую минуту, о кастрюле с пай­кой. Кастрюлю он сгра­ба­стал, не дал ей уто­нуть. Меж тем ушла от него поло­вина салика. Остался Кеша на одном бревне и, чтобы не свер­зиться в воду, сел на бревно вер­хом, спу­стил ноги в реку — и понесло его, завер­тело, как хотело, потому что рулить совсем нечем, в руках кастрюля, ноги бревно удерживают.

Сидим мы на бережку: я, бабушка и Шарик, пайку ждем. Я камни и воду бро­саю, бабушка о чем-то думает. Шарик умильно смот­рит на нее, хво­сти­ком по гальке коло­тит, шебар­шит, рас­сы­па­ется галька.

Вдали пока­зался чело­век вроде бы на салике, но почему-то без весла. Тас­кает чело­века, кру­жит, пово­ра­чи­вает то пере­дом, то задом, о боны сту­кает, но он не гре­бется и ника­ких при­зна­ков жизни не подает. Бабушка смот­рела, смот­рела, давай ругаться:

— Опеть какой-то сорва­нец на лесине катится! Опеть балу­ется! Ну жиганы! Ну сорви­го­ловы! Тонут, гинут — все неймется!..

У меня глаз поост­рее, вижу — Кеша это наш в ава­рию попал, как ска­зать бабушке, не при­ду­маю. Между про­чим, шумела бабушка для вида и порядка. Сама тоже на салике пла­вает. Поло­жит котомку на бревна, пере­кре­стится на извест­ко­вый завод, на солнце-вос­ход, уся­дется на салик и скажет:

— Оттал­ки­вай, батюшко! Вос­поди, бас­лови! — И я оттолкну ее, и она поплы­вет себе к городу, весел­ком погре­бая. Как уви­дит катер или паро­ход, закре­стится, веслом машет: “Ходу! Ходу сбав­ляй!” — чтоб не смыло ее с бревен.

Все суро­вей смот­рит на реку бабушка, все ближе бра­тан подплывает.

— Тошно мне! — охнула бабушка, и ноги у нее под­ло­ми­лись. — Да это, больше, Кешка наш? Что это, катор­жа­нец, пла­ваш на одном бревне?..

— Вож-ж-жа-а‑а ло-о-опнула-а‑а! — заре­вел Кеша. — Ловите меня‑а, а то пайку утоплю-у-у‑у!

Столк­нули мы с берега чью-то лодку, пой­мали Кешу ниже села. Еле пальцы его раз­жали — так он крепко дер­жал кастрюлю за дужки. Бабушка и руга­лась, и сме­я­лась, н кре­сти­лась, Кеша носом хлю­пал, сидя на нашей печке. Бабушка лечила его и, пере­да­вая внука “шорту” — дяде Ване, нака­зы­вала, чтоб он в кузне нако­вал скоб и сам бы делал Кеше салик, не то жиган этот пайку уго­пит, не ровен час, и сам решится.

Спала корен­ная вода на Ени­сее. Жалица, щавель, дикая редька, меду­ница, петушки и много чего выросло на лугах. Хлеб напо­до­бие кир­пи­чей стали печь в церкви, при­спо­соб­лен­ной под пекарню, и выда­вать поне­многу нa каж­дого едока. Бабушка при­чи­тала и руга­лась: изни­что­же­ние-де не только храма Божьего, но и жен­ской поло­вины нача­лося. От печки баб устра­нили, стало быть, их на мыло пере­де­лы­вать надо. Зачем они? Хлеб, кир­пи­чом кото­рый, она ни за что есть не ста­нет, потому как он маши­ной воняет да и на хлеб вовсе не похож.

— Не блажи-ко ты, не блажи, — уре­зо­нил ее дедушка, — давно ли корке были рады?

Бабушка сразу на него, конечно, без­бож­ни­ком, “ком­му­ни­стом” и аспи­дом назы­вала, корила, что кре­стится он для бле­зиру — перед едой, чтобы не пода­виться, да перед севом и сено­ко­сом, чтоб удача была, потому и хлеб казен­ный есть ему можно, ей же не при­стало “ско­ро­миться”.

— Ну, не ешь! — буб­нил дедушка в бороду. — Сер­ди­лась ста­руха три года на мир, а мир того не заметил.

Бабушка сде­лала вид, будто не рас­слы­шала дедуш­ки­ного ехид­ства, скоро, однако, и хлеб, кир­пи­чом кото­рый, поти­хоньку да поле­гоньку пощи­пы­вать стала и неза­метно к нему при­выкла, оправдываясь:

— Люба пишша от Бога, а этот хле­бу­шек в свя­том месте к тому же испе­чен­ный, ста­лыть, вовсе пишша Божья…

Шарик, кото­рого бабушка звала насмеш­ливо анге­лом- хра­ни­те­лем, вни­ма­тельно ее слу­шал и со всем, как есть со всем, что она гово­рила, согла­шался и, как бы под­водя итог, сту­чал хво­сти­ком: “Совер­шен­ная истина! Ну, из совер­шен­ных совер­шен­ная!..” Между Шари­ком и бабуш­кой шла посто­ян­ная, затяж­ная борьба, в кото­рой победы чаще одер­жи­вал Шарик. Глав­ная цель в жизни Шарика — про­браться в избу, выла­кать у кошки молоко и помо­читься на веник под рукомойником.

Когда Шарик рос, его все как попало обзы­вали, тис­кали, чесали ему пузо. Он опро­ки­ды­вался вверх лапами перед каж­дым встреч­ным-попе­реч­ным, и никто не мог пройти мимо Шарика, любой и каж­дый чесал его сытое, пыль­ное пузо.

— Чтоб ты сдох! — гово­рили Шарику. — Экая ты падла! Экая бало­ван­ная тварь!

Шарик жму­рился, высо­вы­вал кон­чик крас­ного языка от бла­жен­ства, потешно дры­гал зад­ней лапой. Не думаю, чтоб Шарик пони­мал, что ему гово­рили, но одно он усвоил твердо: чем глу­пей, чем при­дур­ко­ва­тей себя вести, тем выгод­ней и лучше про­жить на нынеш­нем свете можно.

Однако в таком селе, как наше, одной при­ду­рью не обой­дешься. Нужна еще и осто­рож­ность. Она при­шла к Шарику не сразу. Тот не охот­ник, тот не хозяин счи­тался у нас, кто не дер­жал свору собак. И каких собак! Во время голода поре­дела банда наших псов, но как только полег­чало с едой, снова во дво­рах забре­хали собаки, снова начали они шляться по селу. Собак у нас дер­жали только лаек, на людей лайки не бро­са­ются, зато меж собой гры­зутся постоянно.

Шарика отста­лые сель­ские псы при­ни­мали за дико­вин­ную зве­рушку и посто­янно дежу­рили у наших ворот, чтоб ска­ра­у­лить эту зве­рушку и разо­рвать. В под­во­ротне все время тор­чали три-четыре соба­чьих носа. Псы втя­ги­вали воз­дух, рычали, ска­ли­лись. Шарик, миро­лю­биво подер­ги­вая хво­сти­ком, под­пол­зал на брюхе к воро­там, чтобы поиметь зна­ком­ство и войти в соба­чью семью доб­рым дру­гом и товарищем.

Доб­ром это кон­читься не могло. Одна­жды за нашими воро­тами под­нялся стра­шен­ный вой, визг, лай.

— Тошно мне! — закри­чала бабушка и помча­лась из дому. — Шарика вер­тят! Шарика вер­тят!.. Цыть! Язвило бы вас! Цыть! Волки ободранные!..

При­несли Шарика из-за ворот на руках, почти без­ды­хан­ного, слабо поста­ны­ва­ю­щего. Бабушка обле­пила бедо­лагу опа­рой, листьями подо­рож­ника, завер­нула его в ста­рую шубу. Несколько дней Шарик лежал на печи, боль­ной и тихий.

— Я‑ли тебе не гово­рила? Я ли тебя не упре­ждала? — выго­ва­ри­вала бабушка Шарику. — Не лезь за ворота, не лезь! Так-то ты меня послу­шал? Так-то ты мому наказу внял?

Шарик сла­бенько коло­тил хво­стом, что, дескать, поде­ла­ешь, про­машка вышла. Хотел по-доб­рому в кол­лек­тив войти, вон люди и те в кол­хоз объединяются…

Вот тогда-то, во время болезни, донельзя изне­жен­ный Шарик пова­дился есть у кошки молоко и ходить на веник. Уж как ни сте­регла, как ни кара­у­лила бабушка Шарика, он все равно улав­ли­вал свой момент.

— Я те удо­зорю! Все едино удо­зорю и носом натычу! — гро­зи­лась бабушка, и, надо ска­зать, настой­чива она была в дости­же­нии цели.

Вот Шарик вылез из-под кухон­ного стола, потя­нулся — бабушка лук-батун в окрошку режет и на пса ника­кого вни­ма­ния. Шарик ткнулся в коша­чью посу­дину — нет там молока, он его уж под­чи­стил. Шарик побрен­чал бан­кой и подался к руко­мой­нику. Бабушка лук режет, но вся она насто­роже. Поню­хав веник, Шарик ото­шел от руко­мой­ника, поду­мал, поду­мал и плюх­нулся на брюхо среди кути, поле­жал, поле­жал, под­нялся и снова к венику. Бабушка резко обер­ну­лась. На лице ее гнев и тор­же­ство. Шарик нюхал веник с невин­ной мор­дой. Повер­нув­шись к бабушке, он подры­гал хво­сти­ком: что тут такого осо­бен­ного? Уж и веник не понюхай!

— Ну не бес ли? Не выжига?! — бес­сильно упала на ска­мейку бабушка.

Шарик смело про­тя­нул бабушке лапу.

— А подь ты к лешему? — оттолк­нула она баловня. — Ловок ты, ловок! Да и я, брат, не лопо­уха! Я все едино тебя удо­зорю и натычу, натычу!..

Шарик полон вни­ма­ния. Он слу­шал и в то же время погля­ды­вал на жестя­ную банку — плес­нула бы, дескать, моло­чишка, чем попу­сту болтать.

— Да на уж, облизень!

Через какое-то время дверь избы рас­пах­ну­лась настежь — это Шарик, раз­бе­жав­шись, нава­лился на нее и был таков!

— Напру­дил ведь! Напру­дил! — про­сто­нала бабушка, гля­нув под руко­мойку. И начи­нался поиск — под наве­сом, в амбаре, в стайке, под крыль­цом. У бабушки в руке хво­ро­стина. Бабушка пере­пол­нена воз­му­ще­нием через край, но, сми­ряя себя, звала нежно, воркующе:

— Шаря, Шаря! Иди-ко, милень­кий, иди-ко, я те молочка дам, молочка-а-а‑а!

Шарик ни мур-мур. Шарик сквозь землю провалился.

— Тьфу! — плю­нула бабушка и отбро­сила хво­ро­стину. — Лучше домой не являйся, нечи­стый дух!

Шарик объ­яв­лялся в ту пору, когда бабушка уж поосты­нет и гнев ее пой­дет на убыль. Шарик веж­ливо скре­бется лапой в дверь, попискивает:

— Не пущу я тебя, супо­стата, в избу! Не пущу! — Шарик затих, успо­ко­ился. Ему глав­ное сей­час — слы­шать голос, почу­ять, до какой сте­пени еще рас­ка­лен человек.

Упра­вив­шись с делами, бабушка брала батог — для обо­роны и сле­до­вала по селу, про­ве­дать своих мно­го­чис­лен­ных роди­чей, нужно где чего ука­зать, где в дела вме­шаться, кого похва­лить, кого побра­нить. В одном доме про­мол­чат, в дру­гом огрыз­нутся, в тре­тьем, гля­дишь, и отпу­шат бабушку, гене­ра­лом обзо­вут. Часто при­бы­вала она с при­чи­та­ни­ями домой, кля­лась, что ноги ее не будет до скон­ча­ния века в таком-то и таком-то дому, у таких-то и таких-то доче­рей и зятьев.

— Отго­сте­вала! — бур­чал дедушка.

Сле­дом за бабуш­кой из дома в дом тас­кался Шарик. Сле­дом за ним кра­лись дере­вен­ские псы, хра­пели издали, пугая Шарика. Но бабушка не давала сво­его ангела-хра­ни­теля в обиду. Если какой отча­ян­ный пес и выка­ты­вался из под­во­ротни и, невзи­рая на батог, сши­бал Шарика на землю, бабушка хва­тала его в беремя.

Были живы и не затухли в Шарике охот­ни­чьи стра­сти. Он все время пытался подо­браться к кури­цам и, хотя не изло­вил ни одной, пополз­но­ве­ния свои не остав­лял. Когда появи­лись во дворе цып­лята, у бабушки воз­ник новый уча­сток борьбы.

Длин­ный лет­ний вечер. Двери избы рас­пах­нуты, окна в гор­нице открыты. Дед, как все­гда, что-то масте­рил под наве­сом. Бабушка моли­лась, стоя на коле­нях перед ико­но­ста­сом в гор­нице. Я видел сквозь листья герани и завесы крас­ных сере­жек, как голова ее то воз­ни­кала за цвет­ками, то опус­ка­лась ниже окна.

— Мира Заступ­ница, Мати все­неж­ная, я пред Тобою, греш­ница, мра­ком оде­тая. Ты меня бла­го­да­тью покрой, если постиг­нет скорбь и стра­да­ние… ‑Все чаще и чаще мель­кала бабуш­кина голова в окне, слышно было, как она буха­лась лбом об пол и голос ее уже на слезе. Мне каза­лось, бабушка знала, что дед слы­шал ее, и потому она при­бав­ляла прыти в молитве, чтоб про­нять его, дока­зать, какая она усерд­ная в веро­ва­нии, а он — греш­ник, но она по доб­роте своей и его грехи замо­лит. — Мило­сер­дия двери отверзи нам, бла­го­сло­вен­ная Бого­ро­дица, наде­ю­щимся на тя. Да не погиб­нем мы, да изба­вимся от бед, ты бо ecи спа­се­ние… Ша-а-рик, падина такая! Я вот тебе! ‑Забрен­чала бабушка в раму. Про­дол­жая молиться, она тороп­ливо бор­мо­тала, часто в заме­ша­тель­стве крестилась:

— Сбил ведь, сбил, нечи­стый дух! — Бабушка шеве­лила губами, вспо­ми­ная молитву, и вот громко, обра­до­ванно попела дальше, пере­ска­ки­вая с пятого на деся­тое, тол­куя молитвы на свои лад, при­спо­саб­ли­вая их к своей нужде.

— И рече ему Пре­свя­тая Бого­ро­дица: Сыне Мой и Бог Мой. Чело­веку, кото­рый аще похо­щет от чистого сердца… избавлю его веч­ные муки огня неуга­си­мого, чер­вия неусы­пан­ного, ада пре­ис­под­него. Еще чело­век в дому своем в чистоте содер­жит, то в том дому будет рабам здра­вие, скоту при­бы­ток, к тому дому не при­кос­нется ни огнь, ни тать…

Бабушка чем дальше, тем само­заб­вен­ней коло­ти­лась лбом об пол. При этом она одним гла­зом смот­рела слезно на Мати Божию, дру­гим сурово сле­дила за Шари­ком, кото­рый полз меж сру­бом под­вала и запло­том к цыпуш­кам, укрыв­шимся в жалице вме­сте с курн­цей-пару­ньей. Как только Шарик при­бли­жался, курица топор­щи­лась, клох­тала, дер­га­ясь голо­вой, и, взъеро­шен­ная, с индюшку почти сде­лав­ша­яся, нале­тала на Шарика, и он зада­вал стрекача.

Шарик устра­и­вал спек­такль, — не давал бабушке молиться. Он не мог долго быть без нее, выма­ни­вал бабушку на улицу. Не выдер­жав испы­та­ния, бабушка выска­ки­вала на крыльцо, воз­де­вала руки к небу, ругала под­лую псину рас­по­след­ними сло­вами, топала ногою, пле­ва­лась. Шарик полз к ней на брюхе, коло­тил хво­стом по земле: вино­ват, вино­ват, но ничего с собой поде­лать не могу…

И если эта исто­рия, так горько и печально начав­ша­яся, закан­чи­ва­ется по-дру­гому, в том пови­нен тоже Шарик — лука­вая, глу­пая и пре­дан­ная собака.

Мальчик в белой рубахе

В том же трид­цать тре­тьем году слу­чи­лась в нашей родне страш­ная и непо­пра­ви­мая беда.

Вто­рое под­ряд лето выда­лось засуш­ли­вое. Рано вызо­ри­лись, начали пере­спе­вать и осы­паться хлеба. Насе­ле­ние села почти пого­ловно пере­се­ли­лось на заимки — уби­рать не везде уби­тую зноем рожь, под­жа­ри­стую, низ­ко­рос­лую пше­ницу с ости­стым коло­сом, уце­лев­шую в логах и низинах.

Улицы села обез­лю­дели. По ним бес­при­зорно бро­дили мосла­тые телята, сипло бла­жили ссох­ши­мися глот­ками плохо про­до­ен­ные детиш­ками и ста­ру­хами коровы, кото­рые шибко мая­лись тем летом и мало давали молока. В жару раз­во­дится много ос, тварь эту коровы сже­вы­вают вме­сте с тра­вой, и кото­рую не дожуют, та шибко кусает кишки и брю­шину, пока не сдох­нет, корова дичает, дер­га­ется, пере­стает есть, теряет молоко. Бабушка стру­гала в пойло луковки борца, кор­мила корову с заслонки, чтоб “засло­нить” от худого глаза и хво­рей. Вяло пур­ха­лись в пыли несколько куриц возле нашего двора. Шарик вырос и стал себя вести неспо­койно, ночами за око­ли­цей выли оди­чав­шие собаки, он под­вы­вал им. порой пере­ходя на горь­кое рыда­ние, — сердце рвало, вот как он рыдал, накли­кая, по мне­нию бабушки, неми­ну­е­мую беду.

И накли­кал.

Вер­стах в шести от села, на Фокин­ском улусе, стра­до­вала тетка Апроня, оста­вив дома ребя­ти­шек: Саньку, Ванюху и Петеньку. Саньке вес­ною пошел седь­мой год, у Ванюхи на исходе шестой, Петеньке и четы­рех еще не минуло.

Вот эта-то ком­па­ния, зади­чав­шая без взрос­лого при­смотра и стос­ко­вав­ша­яся по роди­те­лям, решила податься на пашню к матери. У муж­чин такого воз­раста коле­ба­ний, как известно, не бывает, и коли они что замыс­лили, то уж непре­менно и осуществят.

Каким обра­зом шла тро­ица пар­ней, где сил набра­лась и бес­стра­шия ‑объ­яс­нить трудно. Может, и впрямь Все­выш­ний ей посо­бил добраться до места, но ско­рее всего — сме­калка дере­вен­ских детей, сыз­маль­ства при­вык­ших жить своим тру­дом и догадливостью.

На пути маль­чишки пре­одо­лели гор­ную речку, пусть и мел­кую, но с зава­лами; затем — таеж­ную сед­ло­вину с камен­ными остан­цами и гор­ба­ти­нами, пока ска­ти­лись по обваль­ному спуску в уще­лье, где нет воды, но дополна рас­ка­лен­ного острого камеш­ника, при­не­сен­ного пото­ками во время вешпе­во­дья, мино­вали рас­ка­лен­ное уще­лье, умо­рив­шее в кам­нях траву и все живое, кроме змей и яще­рок. Ниточка дороги, раз­ма­ты­ва­ясь, при­вела их на убран­ные покосы, затем — в пыль­ные, про­пле­ши­сто зажел­тев­шие овсы.

Долго еще обо­ра­чи­ва­лись ребя­тишки назад, на тайгу, на уще­лье, раду­ясь тому, что выбра­лись они на свет, и хотя их мучил зной, идти сде­ла­лось весе­лей. И они добра­лись-таки до заимки, попили сту­де­ной водицы, забот­ливо охло­пали пыль с головы и с рубахи млад­шего бра­тишки, при­сели отды­шаться в холодке, под наве­сом, кры­тым чапыж­ни­ком и соло­мой, да и задремали.

Очень устали Санька и Ванюха — пооче­редно несли в гору Петеньку на заку­кор­ках. А он такой тяже­лый — долго грудь тянул, вот и набу­зо­вался пузан молоч­ком-то мам­ки­ным. Ближе к заимке, когда Петенька начал садиться в пыль и хны­кать, отка­зы­ва­ясь сле­до­вать дальше, маль­чишки увле­кали его раз­ными шту­ко­ви­нами, вид­не­ю­щи­мися впе­реди: то сус­лика пока­зы­вали, попи­ком сто­яв­шего у норы, то пустельгу, паря­щую над сухо шеле­стя­щим лугом, то дымя­щу­юся в ска­ли­стом про­вале чисто­вод­ную Maну, в кото­рой сколько хочешь холод­ной-пре­хо­лод­ной, слад­кой-пре­слад­кой воды, и надо только ноги быст­рее пере­став­лять, как сей же момент ока­жешься на берегу, попьешь и побрызгаешься.

Но настала пора, когда ребе­нок совсем выбился из сил и ника­кие уго­воры и зама­ни­ва­ния на него не дей­ство­вали. Он плюх­нулся на дорогу реши­тельно и молча. И тогда сме­ка­ли­стые пар­нишки упо­тре­били послед­нее сред­ство: они пока­зы­вали ему на желто ска­ты­ва­ю­щу­юся с кру­того косо­лобка полосу, где вид­не­лись рабо­та­ю­щие люди: “Мама там. Она теп­лую шанежку и шка­лик молочка Петеньке припасла”.

Петенька сразу этому пове­рил, сглот­нул слюну, под­нялся, дал бра­тьям руки и, с тру­дом пере­став­ляя раз­би­тые ноги, дви­нулся к Фокин­скому улусу.

Забыли бра­тья обман­ную уловку, а Петенька пом­нил и про маму, и про шанежку, и про шка­лик с моло­ком, и, когда бра­тья смо­ренно заснули под наве­сом, он вышел за ворота заимки, под­ру­бив ладо­шкой ослеп­ля­ю­щий свет зака­ты­ва­ю­ще­гося к вечеру солнца, высмот­рел жел­тую полосу и пота­щился туда. Там и на самом деле жала рожь и вязала снопы его мать.

Не ведала, не знала она, что яви­лись само­вольно на заимку ее сыно­вья-раз­бой­ники и млад­шень­кий к ней пото­пал. И при­то­пал бы, да попал он в водо­мо­ину, что тяну­лась вдоль дороги. В рыт­вине той было мягко ногам ‑песок в ней и мел­кая галька. Чем выше под­ни­ма­лась водо­мо­ина, тем уже и глубже дела­лась она, и по под­мы­тому ли, обва­лив­ше­муся закрайку, по веш­нему ли желобку, про­би­тому сне­го­ви­цей к при­до­рож­ной канаве, Петенька убрел от дороги.

Не уго­дил он на рас­плес­нув­шу­гося по гор­ному склону полосу жита, где до звона в голове про­пе­чен­ная солн­цем, оглох­шая от уста­ло­сти хруско резала сер­пом ржа­ные стебли его мать, в узелке под кусти­ком хра­ни­лась при­па­сен­ная Петеньке кар­тов­ная шанежка и кринка паху­чей лес­ной клуб­ники, утром по росе набранной.

Ско­рей бы упряг одо­леть, ско­рей бы солнце зака­ти­лось — и жница с поля напрямки побе­жит в село через гору — гости­нец ребя­тиш­кам при­не­сет. То-то радо­сти будет! Как-то они там, соло­вьи-раз­бой­ники? Не подо­жгли бы чего. В реке не уто­нули бы…

Обыч­ные кре­стьян­ские думы и тре­воги, уко­ра­чи­ва­ю­щие зной­ный день, гася­щие время, скра­ши­ва­ю­щие нудь одно­об­раз­ного нелег­кого труда. Нет, не пред­ска­зы­вало мате­рин­ское сердце беды. Глох­нут, при­туп­ля­ются чув­ства и пред­чув­ствия у тяжко устав­шего чело­века. Лишь празд­ным людям снятся дико­вин­ные сны и мучают их слад­кие, зага­доч­ные или тре­вож­ные предчувствия.

Она свя­зала свою норму сно­пов, соста­вила их в сус­лоны и выпря­ми­лась, рас­ти­рая заду­бев­шую пояс­ницу, думая о том, что в дороге, гля­дишь, разо­мнется, как к речке спу­стится, лицо и ноги опо­лос­нет — совсем от одури очнется…

И тут она уви­дела Сань­кину куд­ла­тую голову в недо­жат­ках, за Сань­кой и Ванюха впе­ре­валку тащился. Рубаха у него будто выку­шена на брюхе, даже криво завя­зан­ный пупок видать. Стар­шень­кого Мухой кли­чут — лег­кий он, жуж­ли­вый, непо­сед­ли­вый. Ванюха воло­ват, добр, песни петь любит, но как разо­злится ‑почер­неет весь, ногами топает, руку себе кусает. Быком его драз­нят. У млад­шень­кого нет пока ни харак­тера, ни про­звища. У него еще и хря­щик-то не везде око­сте­нился. Он и грудь-то мате­рин­скую вот только-только перед стра­дой мусо­лить перестал…

— Парни-то мои идут! Ножон­ками чапают! Муха-то моя жуж­жит, ягоду медову ишшет. Бычок мычит — молочка хочет! — запела мать, встре­чая сыно­вей и на ходу выдав­ли­вала им носы, сма­хи­вала пыль со щек, руба­шонки засте­ги­вала, узе­лок свой разо­брала: шанежку раз­ло­мила, по кусочку ребя­там сунула, ягод в пот­ные ладо­шки сыпа­нула — ешьте, милые, питай­тесь, слав­ные. Как там малый-то наш, несмыш­ле­ныш-то, без матери живет-поживает?

— А он к тебе ушел…

Много дней кру­жила мать вокруг полей, кри­чала, пока не обез­го­ло­сила и не сва­ли­лась без сил наземь. Кол­хоз­ная бри­гада рыс­кала по всем окрест­ным лесам. После всем селом искали Петеньку, но и лос­кутка от рубахи маль­чика не нашли, капельку крови нигде не увидели.

— Взял его, невин­ного и свет­лого, к себе во слуги-ангелы Гос­подь Бог, — заве­ряли пад­кие на суе­ве­рия и жут­кую небы­лицу старухи.

Тетка моя, потря­сен­ная горем, запо­до­зрила в худом сосе­дей, якобы имев­ших на нее “зуб”, вышел-де несмыш­ле­ныш-пар­ни­шонка на покос, там собаки сосед­ские, и бро­сился он от них бежать. А от охот­ни­чьих собак бегать нельзя. Разо­рвали они маль­чика. Вот соседи-то шито-крыто и сде­лали; под зарод, кото­рый метали в те поры, ребенка поло­жили, зимою, когда сено вывезли, в снег его пере­пря­тали, и там уж его зве­рушки доточили.

Но мужики прежде, задолго до жатвы, к Ильину дню, ста­вили сена на место, и не могли соседи быть в лугах, да и лайки сибир­ские — разум­ные собаки, нико­гда на людей, тем более на детей, не бро­са­ются, разве что бешеные.

Вну­ков вынян­чила моя тетка от Саньки и Ванюхи: много пови­дала она за свою нелег­кую жизнь, близ­ких людей сколько теряла и хоро­нила — не счесть; двух мужей, отца, мать, сестер, бра­тьев и малых детей при­хо­ди­лось про­во­жать на тот свет. Однако поми­нает она их редко, опла­чет, как поло­жено, в роди­тель­ский день на клад­бище и успо­ко­ится. Опла­каны, пре­даны земле люди ‑зна­чит, душа их успо­ко­ена, на своем веч­ном она месте.

Но где же, в каких лесах, в каких неве­до­мых про­стран­ствах бес­при­зорно бро­дит непри­ют­ная дет­ская душа?..

Сорок с лиш­ним лет минуло, но все слы­шит мать ночами лег­кие босые шажки, про­тя­ги­вает руки, зовет, зовет и не может дозваться малень­кого сына, и сон ее кон­ча­ется все­гда оди­на­ково: ввысь, по гор­ной дороге, меж замер­ших хле­бов, оси­ян­ный сол­неч­ным све­том, ухо­дит от нее малень­кий маль­чик в белой рубахе…

Осенние грусти и радости

На исходе осени, когда голы уже леса, а горы по ту и дру­гую сто­рону Ени­сея кажутся выше, гро­мад­ней, и сам Ени­сей, в сен­тябре еще высвет­лив­шийся до дон­ного камеш­ника, со дна же возь­мется сон­ною водой, и по пустым ого­ро­дам про­сту­пит измо­розь, в нашем селе насту­пает корот­кая, но бур­ная пора, пора рубки капусты.

Заго­товка капу­сты на дол­гую сибир­скую зиму, на боль­шие чал­дон­ские семьи — дело осно­ва­тель­ное, тре­бу­ю­щее каж­до­год­ней под­го­товки, потому и рас­сказ о рубке капу­сты поведу я осно­ва­тельно, издалека.

Кар­тошка на ого­ро­дах выко­пана, обсу­шена и ссы­пана на еду — в под­по­лье, на семена и про­дажу — в под­вал. Мор­ковь, брюква, свекла тоже выре­заны, даже редьки, тупыми рылами про­рыв­шие обо­чины гряд, выдер­нуты, и пегие, дород­ные их тела поко­ятся в сумер­ках под­вала поверх вся­кой дру­гой овощи. Про овощь эту гово­рят в народе все как-то с насмеш­кой: “Чем бес не шутит, ныне и редька в торгу! В пост — редьки хвост!” Но вот обой­тись без нее не могут, осо­бенно после гуля­нок и при болез­нях, когда тре­бу­ется кре­пить дух и силу.

Хлеб убран, овощи при месте, ботва сва­лена в кучи, семя намято, пута­ные плети гороха и сизые кусты бобов с чер­ными, ровно обуг­лив­ши­мися струч­ками бро­шены возле крыльца — для обтирки ног.

Возишь по сви­тым нитям гороха обув­кой и невольно про­щу­пы­ва­ешь гла­зами жел­тый, в мочалку пре­вра­щен­ный ворох, вдруг узре­ешь стру­чок, смор­щен­ный, белый, с затвер­дев­шими горо­ши­нами, и дрог­нет, сожмется сердце. Вытрешь стру­чок о штаны, раз­бе­решь его и с гру­стью высып­лешь ядрышки в рот и, пока их жуешь, вспо­ми­на­ешь, как совсем недавно пасся в ого­роде на горохе, под­пер­том пал­ками, и как вме­сте с тобою пчелы и шмели обсле­до­вали часто раз­ве­шан­ные по стеб­лям сире­не­вые и белые цве­точки, и как Шарик, все­яд­ная собака, шны­рял в горо­хо­вых зарос­лях, зубами отку­сы­вал и, смачно чав­кая, уми­нал саха­ри­стые горо­хо­вые плюшки.

Теперь Шарика на гряз­ный, забро­шен­ный ого­род и кала­чом не зама­нишь. Одна капу­ста на ого­роде оста­лась, раз­ва­лила по гря­дам зеле­ную свою одежду. В пазухи вил­ков, меж листьев налило дождя и росы, а капу­ста уж так опи­лась, такие вилки закру­тила, что больше ей ничего не хочется. В свет­лых брыз­гах, в лено­сти и доволь­стве, не стра­шась малых замо­роз­ков, ждет она сво­его часа, ради кото­рого люди из двух сине­ва­тых листоч­ков рас­сады выхо­лили ее, отпо­или водою.

Среди ого­рода стоит корова и не то дрем­лет, не то длинно думает, тужась понять, почему люди так измен­чивы в обра­ще­нии с нею. Совсем еще недавно, сто­ило ей попасть в ого­род, они, как врага-чуже­земца, гнали ее вон и лупили чем попало по хребту, ныне рас­пах­нули ворота — ходи сколько хочешь, питайся.

Она сперва ходила, бегала даже, задравши хвост, обо­драла два вилка капу­сты, съела зеле­ную траву под чере­му­хой, поже­вала вехотку в пред­бан­нике, затем оста­но­ви­лась и не знает, что дальше делать. От тоски, от оза­да­чен­но­сти ли корова вдруг заухает, забла­жит, и со всех ого­ро­дов, из-за коноп­ля­ных и кра­пив­ных меж ей отклик­нутся такие же, раз­ве­ден­ные с кол­лек­ти­вом, недо­уме­ва­ю­щие коровы.

Куры тоже днем с амбара в ого­род сле­тают, ходят по бороз­дам, лениво клюют и поро­шат давно выпо­ло­тую траву, но больше сидят, рас­то­пор­щив­шись, с доса­дою взи­рают на моло­дых петуш­ков, кото­рые пыжатся, при­встают на цыпочки, про­буют голоса, да полу­ча­ется-то у них сра­мота, но не милая кури­ному сердцу, ата­ман­ская песня задиры петуха.

В такую вот уны­лую, осен­нюю пору про­бу­дился я утром от гула, грома, шипе­ния и пона­чалу ничего разо­брать и уви­деть не мог — по избе клу­бился пар, в кути, будто черти в пре­ис­под­ней, с рас­ка­лен­ными каме­ньями мета­лись человеки.

Пона­чалу мне даже и жутко сде­ла­лось. Я за трубу спро­со­нья полез. Но тут же вспом­нил, что на дворе позд­няя осень и настало время бочки и кадушки выбу­чи­вать. Капу­сту солить скоро будут! Красота!

Ска­тился с печки и в куть.

— Баб, а баб… — гонялся за уго­ре­лой, пот­ной бабуш­кой. — Баб, а баб?..

— Отвя­жись! Видишь — не до тебя! И каку ты язву по мок­рому полу шлен­да­ешь? Опеть изды­хать нач­нешь? Марш на печку!..

— Я только спро­сить хотел, когда уби­рать вилки. Ладно уж, жалко уж…

Я взо­брался на печь. Под потол­ком душно и парко. Лицо обво­ла­ки­вало сыро­стью — дышать трудно. Бабушка мимо­хо­дом сунула мне на печь ломоть хлеба, кружку молока.

— Ешь и выме­тайся, — ско­ман­до­вала она. — Капу­сту зав­тре уби­рать, бла­го­сло­весь, начнем.

В два жевка съел гор­бушку, в три глотка молоко выпил, сапо­жишки на ноги, шап­чонку на голову, паль­тишко в беремя и долой из дому. По кути про­би­рался ощу­пью. Везде тут кадки, бочонки, ушаты, накры­тые поло­ви­ками. В них отда­ленно, рокотно гре­мит и бур­лит. Горя­чие камни бро­шены в воду, запер­тые сти­хии бушуют в боч­ках. Тянет из них смо­ро­динни- ком, вере­ском, тра­вою мятой и бан­ным жаром.

— Кто там дверь рас­ха­ба­рил? — крик­нула бабушка от печки.

В устье печки поше­ве­ли­ва­лось, воро­ча­лось пламя, бро­сая на лицо бабушки баг­ро­вые отблески.

На улице я аж захлеб­нулся воз­ду­хом. Стоя на крыльце, отпы­хи­ва­ясь, рубаху тряс, чтоб холод­ком пот­ную спину обдало. Под наве­сом дедушка в ста­рых бахи­лах стоял у точила и одной рукой кру­тил колесо, дру­гой ост­рил топор. Неловко так — кру­тить и точить. Это ж пер­вей­шая маль­чи­ше­ская обя­зан­ность ‑кру­тить точило!

Я поспе­шил под навес, дед без раз­го­во­ров пере­дал мне желез­ную кри­вую ручку. Сна­чала кру­тил я бойко, аж брыз­гала из-под камня точила рыжая вода. Но скоро пыл мой осла­бел, все чаще менял я руку и с неудо­воль­ствием заме­чал — точить сего­дня много есть чего: штук пять желез­ных сечек да еще ножи для резки капу­сты, и, конечно, дед не упу­стит слу­чая и непре­менно под­пра­вит все топоры. Я уж каялся, что высу­нулся кру­тить точило, и наде­ялся тайно па ава­рию с точи­лом или какое дру­гое избав­ле­ние от этой изну­ри­тель­ной работы.

Когда сил моих оста­лось совсем мало и пар от меня начал идти, и не я уж точило кру­тил, точило меня кру­тило, звяк­нула щеколда об желез­ный зуб и по дворе появился Санька. Ну прямо как Бог или бес этот Санька! Все­гда появ­ля­ется в тот миг, когда нужно меня выру­чить или погубить.

Насколько воз­можно, я бодро улы­бался и ждал, чтоб он поско­рее попро­сил ручку точила. Но Санька ж вели­кая язва! Он сна­чала поздо­ро­вался с дедом, потол­ко­вал с ним о том о сем, как с ров­ней, и только после того как дед кив­нул в мою сго­рону и бурк­нул: “Под­мени работ­ника”. Санька небрежно пере­хва­тил у меня ручку, игра­ючи, завер­тел ее, закру­ти­лось, завер­те­лось, заши­пело точило, начало выхле­сты­вать воду из корытца, дед при­под­нял топор:

— Полегче, полегче! Жало вывожу.

Я сидел на чур­баке. Мне все это немножко обидно было видеть и слышать.

— А мы скоро капу­сту рубить будем.

— Знаю. Кате­рина Пет­ровна и наши бочки выпа­ри­вает. Мы помо­гать званы.

Да, конечно, Саньку ничем не уди­вишь. Санька в курсе всех наших хозяй­ствен­ных дел и готов тру­диться где угодно, с кем угодно, только чтоб в школу не ходить. Ему неуды за пове­де­ние ста­вят и записки учи­тель домой пишет. Про­чи­тавши записку, тетка Васеня бес­по­мощно хло­пала гла­зами, потом гоня­лась с желез­ной клю­кой за Сань­кой. Дядя Левон­тий, если трез­вый, пока­зы­вал сыну руки в очу­гу­не­лых мозо­лях, пытался своим жиз­нен­ным при­ме­ром убе­дить сына, как тяжело при­хо­дится добы­вать хлеб мало­гра­мот­ному чело­веку. Пья­ный же дядя Левон­тий неиз­менно спра­ши­вал таб­лицу умно­же­ния у Саньки:

— Мат­рос! Бра­тишка! — под­ни­мал он палец, настра­и­ва­ясь лицом на серьез­ное учи­тель­ское выра­же­ние. — Сколько будет пятью пять? — и тут же сам себе с нескры­ва­е­мым удо­воль­ствием отве­чал: — Трид­цать пять!

И бес­по­лезно дока­зы­вать дяде Левон­тию, что не прав он, что пятью пять совсем не трид­цать пять. Дядя Левон­тий оби­жался на какие-либо поправки, при­ни­мался убеж­дать, что он чело­век поло­жи­тель­ный, тру­до­вой, моря­ком был, в раз­ные земли хажи­вал и заху­дал маленько сей­час вот только, но прежде с ним капи­тан паро­хода за ручку здо­ро­вался, и какой-то боль­шой чело­век часы ему со зво­ном на пре­мию выдал, за исправ­ную службу. Правда, потом с паро­хода его спи­сали, и часы он с горя про­пил, но все равно не пере­ста­вал гор­диться собою.

Санька меж тем поти­хоньку ума­ты­вал из дому. Дядя Левон­тий с пре­тен­зи­ями к тетке Васене повер­ты­вался — непра­вильно вос­пи­ты­вает детей, нет порядку на кораб­ле­Ва­сеня ж с пре­тен­зией обрат­ной, и пока шумели друг на дружку муж с женою, то уж окон­ча­тельно забы­вали, с чего все воз­му­ще­ние вышло, и вос­пи­та­ние Саньки на этом заканчивалось.

Кого почи­тал и поба­и­вался Санька в селе, так это моего дедушку, без кото­рого он и дня про­жить не мог. Санька вся­кую работу испол­нял так, чтобы дедушка одоб­ри­тельно кив­нул или хоть взгля­нул на него, тогда он гору мог сво­ро­тить, чтоб только деду моему потрафить.

И когда мы начали уби­рать капу­сту, Санька такие мешки на себе тас­кал, что дед не выдер­жал, уко­рил бабушку:

— Ровно на коня валишь! Ребе­нок все же!

Слово “ребе­нок” по отно­ше­нию к Саньке зву­чало неубе­ди­тельно как-то, бабушка, конечно же, дала деду ответ в том духе, что своих детей он сроду не жалел, чужие все­гда ему были милее, и что катор­жанца этого и жигана, Саньку, он балует больше, чем род­ного внука — меня, зна­чит, — но вил­ков в мешок бро­сала поменьше. Санька потре­бо­вал доба­вить ношу, бабушка поко­си­лась в сто­рону деда:

— Над­са­дишься! Ребе­нок все же…

— Ништя-а-ак! Нава­ли­вай, не раз­го­ва­ри­вай! — Нетер­пе­ливо пере­би­рая ногами, Санька жевал с креп­ким хру­стом белую коче­рыжку. Бабушка доба­вила ему вилок-дру­гой и под­толк­нула в спину:

— Сту­пай, сту­пай! Будет.

Санька иго­гок­нул, взгля­нул и помчался с ого­рода во двор. На крыльцо он взле­тел рыса­ком и, рас­ка­тив­шись в сен­ках, с гро­хо­том выва­лил вилки. Я мчался сле­дом за ним с двумя вил­ками под мыш­ками, и мне тоже было весело. Шарик катился за нами сле­дом, гав­кал, хва­тал за штаны зубами, курицы с кудах­та­ньем раз­ле­та­лись по сторонам.

Послед­ние вилки выру­бали уже за пол­день и бро­сали их в пред­бан­ник. Бабушка убе­жала соби­рать на стол, мужики при­сели на тра­вя­ни­стую зава­линку бани отдох­нуть и услы­шали в небе гуси­ный пере­клик. Все разом под­няли головы и молча про­во­дили гла­зами ниточку, наис­кось про­шив­шую небо над Ени­сеем. Гуси летели высоко над горами, и мне почему-то чуди­лось, что вижу я их во сне, и, как будто во сне же, все невнят­ней, все мягче ста­но­вился отда­ля­ю­щийся гуси­ный клик, ниточка тонь­шала, пока вовсе не истлела в крас­ной, вет­ре­ную погоду пред­ве­щав­шей заре.

От про­щаль­ного ли клика гусей, оттого ли, что с ого­рода была убрана послед­няя овощь, от ран­них ли огней, затлев­ших в окнах близ­ких изб, от коро­вьего ли мыка, сде­ла­лось печально на душе. Санька с дедом тоже погруст­нели. Дед доку­рил цигарку, смял ее бахи­лом, вздох­нул вино­вато, как будто про­щался не с отслу­жив­шим службу ого­ро­дом, а поки­дал живого при­бо­лев­шего друга: ого­род весь был зяб­кий, взъеро­шен­ный, в лос­ку­тьях капуст­ного листа, с ред­кими кучами кар­то­фель­ной ботвы, с обна­жен­ными, рас­тре­пан­ными кустами осота и яст­ре­бин­ника, с про­зо­ри­стыми, смя­тыми межами, с сирот­ски чер­не­ю­щей черемухой.

— Ну вот, скоро и зима, — тихо ска­зал дед, когда мы вышли из ого­рода, пустынно тем­не­ю­щего среди пря­сел. Он плотно закрыл створку ворот и замо­тал на дере­вян­ном штыре веревку. Забылся дед — нам ведь еще из пред­бан­ника вилки капу­сты брать, пус­кать корову пастись на объ­ед­ках, она часами будет сто­ять недвижно среди захлам­лен­ной земли и время от вре­мени орать на всю деревню — тоскуя по зеле­ным лугам, по крепко сби­тому рога­тому табуну.

Утром я убе­жал в школу, с тру­дом дождался конца уро­ков и помчался домой. Я знал, что в нашем доме сей­час дела­ется, что полна гор­ница воль­ной воль­ницы, мне там быть поза­рез необходимо.

Еще с улицы услы­шал я стук сечек, звон пестика о чугун­ную ступу и песню собрав­шихся на помочь женщин:

Злые люди, ненавистные

Да хочут с милым ра-а-азлучи-ить…

Ведет голос тон­кий, звон­кий — аж в ушах свер­лит. И вдруг словно обвал с горы:

Э‑эх, из-за денег, из-за ревности

Брошу милова-а‑а люби-и-ить…

Ника­кая помочь без выпивки не бывает. Оттого и поют так сла­женно и громко жен­щины — дер­нули по малень­кой, чтобы радост­ней тру­ди­лось и пелось.

В два прыжка вымах­нул я на крыльцо, рас­пах­нул дверь в куть. Батюшки-светы, что тут дела­ется! Народу полна изба! Сту­ко­ток стоит нево­об­ра­зи­мый! Бабушка и жен­щины поста­рее мнут капу­сту руками на длин­ном кухон­ном столе. Скри­пит капу­ста, будто пере­мерз­лый снег под сапо­гами. Руки у этих жен­щин до лок­тей в капуст­ном кро­шеве, в крас­ном све­коль­ном соку. На столе гор­кой лежат тугие белые пла­сты, здесь же мор­ковка, наре­зан­ная тон­кими кру­жоч­ками, и свекла палоч­ками. Под сто­лом, под лав­ками, возле печи нава­лом капу­ста. На полу столько коче­ры­жек и листа, что и поло­виц не видно: возле две­рей уже стоит высо­кая капуст­ная кадка, при­кры­тая круж­ком, задав­лен­ная огром­ными кам­нями, из-под кружка высту­пил мут­ный све­коль­ный сок. В нем пла­вают семечки аниса и укропа — бабушка чугь-чуть добав­ляет того и дру­гого — для запаха.

Вязко сде­ла­лось во рту.

Я воз­на­ме­рился хва­та­нугь щепотку капу­сты из кадки, да уви­дел меня Санька, пома­нил к себе. Он нахо­дился не среди ребятни, кото­рая, я знаю, ходит сей­час на голо­вах в серед­ней и в гор­нице. Он среди жен­щин. Взгляд Саньки солов. Видать, подали Саньке малень­кую жен­щины, или он воз­бу­дился от общего весе­лья. Коло­тит Санька пести­ком так, что ступа коло­ко­лом зве­нит на весь дом, раз­ле­та­ются из нее камешки соли.

Витька-титька — королек,

Съел у бабушки пирог!

Бабушка руга­ется,

Витька отпи­ра­ется!.. —

подыг­ры­вая себе пести­ком, гря­нул Санька.

Я так спе­шил домой, так воз­го­релся зара­нее той радо­стью, кото­рая, я знал, была сего­дня в нашей избе, а тут меня ока­тили пес­ней этой насчет пирога, кото­рый я и в самом деле как-то унес и с этим же Сань­кой-живо­гло­том раз­де­лил. Но когда это было! Я уж давно рас­ка­ялся в соде­ян­ном, иску­пил вину. Но нет мне покоя от песни кля­той ни зимой, ни летом. Хотел я повер­нуться и уйти, но бабушка вытерла руки о перед­ник, погро­зила Саньке паль­цем, тетка Васеня сма­зала Саньку по ерши­стой макушке — и все обошлось.

Бабушка про­вела меня в серед­нюю, сдви­нула на угол стола пустые тарелки, рюмки, дала поесть, затем вынула из-под лавки бутылку с вином, на ходу начала нали­вать в рюмку и про­тяжно, певуче приговаривать:

— А ну, бабоньки, а ну, подру­женьки! Людям чтоб тын да помеха, нам чтоб смех да потеха!

Одна сечка пере­стала сту­чать, дру­гая, третья.

— Штабы кисла, не пере­кисла, штабы на зубе хрустела!

— Штабы капу­ста была не пуста, штабы, как эта рюмочка, сама летела в уста!

— Мужику моему она штабы костью в горле застре­вала, а у меня завсе­гда живьем кати­лась!.. — ухар­ски кряк­нула тетка Апроня, опро­ки­нула рюмку и утер­лась рукавом.

Бабы грох­нули, и каж­дая из них, выпив рюмочку, ска­зала про сво­его мужика такое, чего в дру­гой раз не только ска­зать, но и помыс­лить не посмела б.

Мужи­кам в эту избу доступа сего­дня не было и быть не могло. Про­ник было дядя Левон­тий под тем видом, что не может найти нуж­ную поза­рез вещь в своем доме, но жен­щины так зашу­мели, с таким удаль­ством поперли на него, зама­хи­ва­ясь сеч­ками и ножи­ками, что он быст­ренько, с кри­ком: “Сду­рели, стервы!” — выка­тился вон. Однако бабушка моя, необык­но­венно доб­рая в этот день, вынесла ему рюмашку водки на улицу, и он со двора крик­нул трес­ну­тым басом:

— Э‑эй, пал-лундр-ра! Пущай капу­ста такая же скус­ная будет.

Я наскоро пообе­дал и тоже вклю­чился в работу. Ору­до­вал дере­вян­ной тол­куш­кой, утрам­бо­вы­вал в бочонке наруб­лен­ную капу­сту, обди­рал зеле­ные листья с вил­ков, толок соль в ступе попе­ре­менно с Сань­кой, сколь­зил на мок­рых листьях, под­пе­вал хору. Не удер­жав порыву, сам затя­нул выучен­ную в школе песню:

Рас­пу­стила Дуня косы,

А за нею все матросы!

Эх, Дуня, Дуня, Дуня, я,

Дуня — ягодка моя!

— Тошно мне! — всплес­нула бабушка руками. — Работ­ник-то у меня чЕ выучил, а? Ну гра­мо­тей, ну гра­мо­тейЯ от похвалы воз­ли­ко­вал и гор­ла­нил громче прежнего:

Нам сво­бода нипочем!

Мы в окошко кирпичом!

Эх, Дуня, Дуня, Дуня, я,

Дуня — ягодка моя!..

Меж тем в избе легко, как будто даже и шутейно, шла работа. Жен­щины, сидя в ряд, рубили капу­сту в длин­ных коры­тах, и, выбив­шись из лада, сека­нув по дере­вян­ному борту, та или иная из руб­щиц заяв­ляла с гром­ким, наиг­ран­ным ужасом:

— Тошно мне! Вот так ура­бо­та­лась! Ты больше не пода­вай мне, тетка Катерина!

— И мне хва­тит! А то я на листья свалюсь!

— И мне!

— Много ль нам надо, бабам, битым, топ­та­ным да израбо- танным…

— Эй, подружки, на печаль не сво­ра­чи­вай! — вме­ши­ва­лась бабушка в раз­го­вор. — Печали наши до гроба с нами дой­дут, от могилы в сто­рону увиль­нут и ко дру­гим бабам при­лип­нут. Давайте еще споем. Пущай не слышно будет, как воем, а слышно, как поем. Гуска, заводи!

И снова вон­зился в сырое, про­пи­тан­ное рас­со­лом и запа­хом вина, избя­ное про­стран­ство звон­кий голос тетки Авгу­сты, и все бабы с какой-то забу­бен­но­стью, отча­я­нием, со слез­ли­вой рас­тро­ган­но­стью под­хва­ты­вали про­тяж­ные песни.

Вме­сте со всеми пела и бабушка, и в то же время обма­ки­вала плотно спрес­со­вав­ши­еся поло­винки вил­ков в соле­ную воду, укла­ды­вала их в бочку ‑тол­ково, с рас­чет­ли­во­стью, затем нава­ли­вала слой мятого, отпо­тев­шего кро­шева капу­сты — эту работу она делала все­гда сама, никому ее не пере­до­ве­ряла, и, при­ходя потом про­бо­вать к нам капу­сту, жен­щины вос­хи­ща­лись бабуш­ки­ным мастерством:

— А будь ты неладна! Слово како зна­ешь, Пет­ровна? Ну чисто сахар!..

Взвол­но­ван­ная похва­лой, бабушка ответ­ство­вала на это с оттен­ком скром­ной гордости:

— В любом деле не слово, а руки всему голова. Рук жалеть не надо. Руки, они всему скус и вид делают. Болят ночами рученьки мои, потому как не жалела я их никогда…

К вечеру работа зати­хала. Один по одному выле­зали из гор­ницы и из серед­ней ребя­тишки. Объ­ев­ши­еся слад­ких коче­ры­жек, они сплошь мучи­лись живо­тами, хны­кали, про­си­лись домой. Досад­ливо соби­ра­ясь, жен­щины хло­пали их и желали, чтоб поско­рее они вовсе попро­па­дали, что нет от них, ока­ян­ных, ни житья, ни покоя, и с сожа­ле­нием поки­дали дом, где царили весь, такой ред­кий в их жизни день, где труд был не в труд, в удо­воль­ствие и праздник.

— Бла­го­дар­ствуем, Кате­рина Пет­ровна, за уго­ш­ш­эние, за при­ятну беседу. Про­сим к нам бывать! — кла­ня­лись жен­щины. Бабушка, в свою оче­редь, бла­го­да­рила подру­жек за помощь и обе­щала быть, где и когда потре­бу­ется делу.

В сумер­ках выгребли из кухни лист, коче­рыжки, капуст­ные отходы. На ско­рую руку тетки мыли полы в избе, бро­сали поло­вики и, только работа завер­ши­лась, с заимки, где еще оста­вался наш покос, вер­ну­лись дедушка и Кольча-млад­ший. Они там тоже все убрали и под­го­то­вили к зиме.

Бабушка собрала на стол, налила дедушке и Кольче- млад­шему по рюмочке водки, как бы нена­ро­ком остав­шейся в бутылке.

Все ужи­нали молча, устало.

Мужики инте­ре­со­ва­лись, как с капу­стой? Упра­ви­лись ли? Бабушка отве­чала, что, слава Тебе, Гос­поди, упра­ви­лись, что капу­ста ноне уро­ди­лась соко­ви­тая, все как будто хорошо, но вот только соль ей не гля­нется, серая какая-то, несол­кая и кабы она все дело не испор­тила. Ее успо­ка­и­вали, вспо­ми­ная, что в девят­на­дца­том или в два­дца­том году соль уж вовсе нику­дыш­ней была, однако ж капу­ста все равно уда­лась и шибко выру­чила тогда семью.

После ужина дед и Кольча-млад­ший курили. Бабушка тол­ко­вала им насчет погреба, в кото­ром надо под­ре­мон­ти­ро­вать сусеки. Утом­ленно, до слез зевая, нака­зы­вала она Кольче-млад­шему, чтобы он долго на вечерке не был, не шлялся бы до пету­хов со своей Нюрой-гуле­ной, потому как работы во дворе нев­про­во­рот, и не выспится он опять. И, конечно же, добав­ляла еще кой-чего про Нюрку, кото­рая то у нас жила, то убе­гала ко своим, не выдер­жав бабуш­ки­ного угне­те­ния и надзора.

Кольча-млад­ший согласно слу­шал ее, однако ж и он, и бабушка допод­линно знали, что слова эти напрасны и не вон­мет им никто.

Кольча-млад­ший ухо­дил из избы и еще на крыльце запе­вал что-то без­за­бот­ное, отстра­нен­ное, ровно на пороге отрях­нул с себя, как дерево осен­ние листья, все бабуш­кины наказы.

— Эй, Мишка! Ты скоро там? — звал он за воротами.

Без­род­ный Мишка Кор­шу­ков, при­з­ре­тый тет­кой Авдо­тьей и опре­де­лив­шийся на вре­мен­ное житель­ство в ее доме, озо­ро­вато бро­сал: “Шшас! Гар­мошку починю, нади­ко­ло­нюсь, тетке Авдо­тье дров наколю, девок ее рем­нем напорю, Три­шихе окна перебью…”

Мишка Кор­шу­ков с Коль­чей-млад­шим дерзко кри­чали под дере­вен­скими окнами соло­но­ва­тую частушку. Вслед пар­ням, в украд­кой раз­дви­ну­тые зана­вески, смот­рели завист­ли­вым оком тетки Авдо­тьины девки, кото­рых она хотя и строго дер­жит, однако часто удер­жать не может — сбе­гают они на мост, на вечерки. Тогда тетка Авдо­тья стре­ми­тельно мчится по дере­вен­ским ули­цам, выгля­ды­вает их в укром­ных углах и тащит за воло­сья домой, срамя на весь белый свет, обзы­вая своих гулен рас­по­след­ними словами.

Бабушка хук­нула в стекло лампы и в тем­ноте шеп­тала, слу­шая тайно свер­ша­ю­щу­юся за окош­ком жизнь:

— Вот ведь сикухи! Вот ведь воло­со­тряски! Нис­коко мать не слу­шают! Не‑е, мои девки ране… — Но не все, видать, и у ее девок было в ладу, тас­кала и она их за воло­сья, сколь мне известно. Пере­вер­нув­шись на дру­гой бок, бабушка и рас­суж­де­ния рас­по­чи­нала с дру­гого бока:

— Парни раз­де­рутся опять! И эта, ни жена, ни неве­ста совец­кая! Нет штабы дома поси­деть, почи­няться, — на вечерку при­бе­жит! Хоть бы Кольчу не под­ко­лоли. Наро­дец-то ноне… Гос­поди, оборони.

Воро­ча­ется, взды­хает, бор­мо­чет, молится бабушка, и мне при­хо­дит в голову — она ведь не об одном Кольче-млад­шем так вот бес­по­ко­и­лась. Те дядья мои и тетки, кото­рые опре­де­ли­лись и живут само­сто­я­тельно, так же гуляли когда-то ночами, и так же вот воро­ча­лась, думала о них и моли­лась бабушка. Какое же должно быть здо­ро­вое, какое боль­шое сердце, коли обо всех оно, и обо мне тоже, болело, болит…

— Ах, рученьки мои, рученьки! — тихо при­чи­тала бабушка. — И куда же мне вас поло­жить? И чем же мне вас натереть?

— Баб, а баб? Давай наша­тыр­ным спир­том? — Я тер­петь не могу наша­тыр­ный спирт — он щип­лет глаза, дерет в носу, но ради бабушки готов стер­петь все.

— Ты еще не уго­мо­нился? Спи давай. Без соп­лей мокро. Фер­шал нашелся!..

Ставни сде­лали избу глу­хой, отго­ро­дили ее от мира и света. Из кути тянет заки­са­ю­щей капу­стой, слышно, как она там начи­нает пузы­риться, как с крях­те­ньем осе­дают кружки, при­дав­лен­ные гнетом.

Тикали ходики. Бабушка умолкла, пере­стала метаться на кро­вати, нашла место ною­щим рукам, уло­жила их хорошо.

С пер­вым утрен­ним про­блес­ком в щелях став­ней она снова на ногах, управ­ля­ется по дому, затем спе­шит на помочь, и теперь уже в дру­гой избе раз­го­ра­ется сыр-бор, сту­чат сечки, взви­ва­ются песни, за дру­гие сараи бегают ребя­тишки, объ­ев­ши­еся капу­сты и коче­ры­жек. Целую неделю, ино­гда и две по всему селу рас­сы­пался сту­ко­ток сечек, шмы­гали из потре­би­ловки жен­щины, пряча под полу­шал­ками шка­лики, мужики, вытес­нен­ные из изб, толк­лись у гумна или подле поки­ну­той ман­га­зины, курили све­жий табак, зачерп­нув щепотку друг у дружки из кисе­тов, солидно тол­ко­вали о молотьбе, о про­мысле белки, о сан­ной дороге, что вот-вот должна насту­пить, какие виды и слухи насчет базара и базар­ных цен в городе.

Зима совер­шенно неза­метно при­хо­дила в село под стук сечек, под друж­ные и про­тяж­ные жен­ские песни. Пока жен­щины и ребя­тишки пере­хо­дили из избы в избу, пока рубили капу­сту, намер­зали на Ени­сее забе­реги; в ого­род­ные борозды крупы и снежку насы­пало: на реке густела шуга; у Кара­уль­ного быка появ­лялся белый под­бой, ниже кото­рого тем­нела полы­нья. К этой поре и запоз­да­лые косяки гусей про­ле­тали наши ска­ли­стые, непри­год­ные для гнез­до­вий и отси­док места.

И одна­жды ночью неслышно выпа­дал снег, пер­вый раз давали корове навиль­ник паху­чего сена, она при­па­дала к нему, зары­ва­ясь до рогов в шур­ша­щую охапку. Шарик катался по снегу, пры­гал, гав­кал, будто рехнулся.

Днем мужики выка­ты­вали из куги бочонки и кадки с капу­стой, по глад­ким дос­кам спус­кали их в под­вал. Сразу в кути дела­лось про­сторно, бабушка под­ти­рала пол и при­но­сила в эма­ли­ро­ван­ной чашке розо­ва­тый, мок­рый пласт капу­сты. Она раз­ре­зала его ножи­ком на сло­и­стые куски, доста­вала вилки, хлеб.

Но мужики про­бо­вали капу­сту без хлеба.

Кольча-млад­ший хрустко жевал минуту-дру­гую. Я жевал. Дедушка жевал. Бабушка напря­женно сто­яла в отда­ле­нии, тер­пе­ливо ожи­дала приговору.

— Ель­ник, берез­ник — чем не дрова? Хрен да капу­ста — чем не еда? Закуска — я те дам! — заклю­чал Кольча-млад­ший и, кряк­нув, цеп­лял на вилку кус побольше и хру­стел вкусно, с удовольствием.

Дед гово­рил просто:

— Ничего. Ести можно.

Я пока еще не имел права изоб­ра­жать из себя хозя­ина и про­сто пока­зы­вал боль­шой палец, мол, капу­ста на ять.

Бабушка облег­ченно бро­сала кре­стики на грудь, шеп­тала: “Слава Тебе, Гос­поди, слава Тебе, Гос­поди! Теперь про­зи­муем. Кар­то­шек нако­пали дивно — и себе, и на про­дажу хва­тит. Кольче катанки спра­вим, самому полу­шуб­чишко бы надо. Витьке тоже чего-нито из оде­жонки бы при­ку­пить. Дерет, язвило бы его, пла­стат все…”

Весь день бабушка резво, будто моло­дая, суе­ти­лась по избе, наго­ва­ри­вала с собою, покри­ки­вала на меня, на Шарика, даже топала ногой. Но ни Шарик, ни я даже не соби­ра­лись бояться ее в такой день, лег­кий, слав­ный — бабушка сер­ди­лась на нас пона­рошке, пугала для виду.

Дол­гая, стой­кая зима-при­бе­риха сне­гами и моро­зами закли­ни­вала дере­вен­скую жизнь. Боль­шей частью под кры­шами изб, во дво­рах шла эта жизнь, в амба­рах, стай­ках, и если хозя­ева-ста­ра­тели запас­лись ово­щью, яго­дами, капу­стой — одо­ле­вали зиму без нужды и горя, пощел­ки­вая кед­ро­вые орехи, гово­рили вече­рами сказки, с кре­щен­ских трес­ку­чих моро­зов при­ни­ма­лись гулять, справ­лять сва­дьбы, име­нины и все празд­ники подряд.

И в каж­дой избе в цен­тре стола, как глав­ный фрукт, кра­со­ва­лась в тарелке, в чашке или в гли­ня­ной латке сель­ская беда и выручка — ква­ше­ная капу­ста, то выги­ба­ясь гор­бом розо­вого пла­ста, то рас­то­пор­щив­шись соч­ным и мок­рым листом, то накро­шен­ная сечками.

И какая уж такая сила была в той капу­сте — знать мне не дано, однако смо­ла­чи­вали ее за зиму с кар­тош­кой, во щах, паре­ную, жаре­ную и про­сто так целые бочонки, были здо­ровы, зубов и бод­ро­сти не теряли до ста­ро­сти, рабо­тали до самой могилы за двоих, пили под капу­сту за троих.

Фотография, на которой меня нет

Глу­хой зимою, во вре­мена тихие, сон­ные нашу школу взбу­до­ра­жило неслы­ханно важ­ное событие.

Из города на под­воде при­е­хал фотограф!

И не про­сто так при­е­хал, по делу — при­е­хал фото­графи- ровать.

И фото­гра­фи­ро­вать не ста­ри­ков и ста­рух, не дере­вен­ский люд, алчу­щий быть уве­ко­ве­чен­ным, а нас, уча­щихся овсян­ской школы.

Фото­граф при­был за пол­день, и по этому слу­чаю заня­тия в школе были пре­рваны. Учи­тель и учи­тель­ница — муж с женою — стали думать, где поме­стить фото­графа на ночевку.

Сами они жили в одной поло­вине дрях­лень­кого домишка, остав­ше­гося от высе­лен­цев, и был у них малень­кий пар­нишка- ревун. Бабушка моя, тай­ком от роди­те­лей, по слез­ной просьбе тетки Авдо­тьи, домов­ни­чав­шей у наших учи­те­лей, три раза заго­ва­ри­вала пупок дитенку, но он все равно орал ночи напро­лет и, как утвер­ждали све­ду­щие люди, наре­вел пуп в луко­вицу величиной.

Во вто­рой поло­вине дома раз­ме­ща­лась кон­тора сплав­ного участка, где висел пуза­тый теле­фон, и днем в него было не докри­чаться, а ночью он зво­нил так, что труба на крыше рас­сы­па­лась, и по теле­фону этому можно было раз­го­ва­ри­вать. Сплав­ное началь­ство и вся­кий народ, спьяну или про­сто так забре­да­ю­щий в кон­тору, кри­чал и выра­жался в трубку телефона.

Такую пер­сону, как фото­граф, непод­хо­дяще было учи­те­лям оста­вить у себя. Решили поме­стить его в заез­жий дом, но вме­ша­лась тетка Авдо­тья. Она ото­звала учи­теля в куть и с напо­ром, правда, кон­фуз­ли­вым, взя­лась его убеждать:

— Им тама нельзя. Ямщи­ков набьется полна изба. Пить нач­нут, луку, капу­сты да кар­то­шек напрутся и ночью себя некуль­турно вести ста­нут. — Тетка Авдо­тья посчи­тала все Эти доводы неубе­ди­тель­ными и при­ба­вила: — Вшей напустют…

— Что же делать?

— Я чичас! Я мигом! — Тетка Авдо­тья наки­нула полу­ша­лок и выка­ти­лась на улицу. Фото­граф был при­строен на ночь у десят­ника сплав­кон­торы. Жил в нашем селе гра­мот­ный, дело­вой, всеми ува­жа­е­мый чело­век Илья Ива­но­вич Чехов. Про­ис­хо­дил он из ссыль­ных. Ссыль­ными были не то его дед, не то отец. Сам он давно женился на нашей дере­вен­ской моло­дице, был всем кумом, дру­гом и совет­чи­ком по части под­ря­дов на сплаве, лесо­за­го­тов­ках и выжиге изве­сти. Фото­графу, конечно же, в доме Чехова — самое под­хо­дя­щее место. Там его и раз­го­во­ром умным зай­мут, и водоч­кой город­ской, если потре­бу­ется, уго­стят, и книжку почи­тать из шкафа достанут.

Вздох­нул облег­ченно учи­тель. Уче­ники вздох­нули. Село вздох­нуло — все пере­жи­вали. Всем хоте­лось уго­дить фото­графу, чтобы оце­нил он заботу о нем и сни­мал бы ребят как пола­га­ется, хорошо снимал.

Весь длин­ный зим­ний вечер школь­ники гужом ходили по селу, гадали, кто где сядет, кто во что оде­нется и какие будут рас­по­рядки. Реше­ние вопроса о рас­по­ряд­ках выхо­дило не в нашу с Сань­кой пользу. При­леж­ные уче­ники сядут впе­реди, сред­ние — в сере­дине, пло­хие — назад — так было поре­шено. Ни в ту зиму, ни во все после­ду­ю­щие мы с Сань­кой не удив­ляли мир при­ле­жа­нием и пове­де­нием, нам и на сере­дину рас­счи­ты­вать было трудно. Быть нам сзади, где и не раз­бе­решь, кто заснят? Ты или не ты? Мы полезли в драку, чтоб боем дока­зать, что мы — люди про­па­щие… Но ребята про­гнали нас из своей ком­па­нии, даже драться с нами не свя­за­лись. Тогда пошли мы с Сань­кой на увал и стали кататься с такого обрыва, с какого ни один разум­ный чело­век нико­гда не катался. Ухар­ски гикая, руга­ясь, мча­лись мы не про­сто так, в поги­бель мча­лись, пораз­би­вали о каме­нья головки санок, коленки посно­сили, выва­ля­лись, начер­пали пол­ные катанки снегу.

Бабушка уж затемно сыс­кала нас с Сань­кой на увале, обоих насте­гала прутом.

Ночью насту­пила рас­плата за отча­ян­ный раз­гул — у меня забо­лели ноги. Они все­гда ныли от “рема­тизни”, как назы­вала бабушка болезнь, якобы достав­шу­юся мне по наслед­ству от покой­ной мамы. Но сто­ило мне засту­дить ноги, начер­пать в катанки снегу — тот­час нудь в ногах пере­хо­дила в невы­но­си­мую боль.

Я долго тер­пел, чтобы не завыть, очень долго. Рас­ки­дал оде­жонку, при­жал ноги, ровно бы вывер­ну­тые в суста­вах, к горя­чим кир­пи­чам рус­ской печи, потом рас­ти­рал ладо­нями сухо, как лучина, хру­стя­щие суставы, засо­вы­вал ноги в теп­лый рукав полу­шубка — ничего не помогало.

И я завыл. Сна­чала тихонько, по-щеня­чьи, затем и в пол­ный голос.

— Так я и знала! Так я и знала! — просну­лась и завор­чала бабушка. ‑Я ли тебе, язвило бы тебя в душу и в печенки, не гово­рила: “Не сту­дися, не сту­дися!” — повы­сила она голос. — Так он ведь умнее всех! Он бабушку послу­шат? Он доб­рым сло­вам вонь­мет? Заги­бат теперь! Заги­бат, худа немочь! Мольчи лучше! Мольчи! — Бабушка под­ня­лась с кро­вати, при­села, схва­тив­шись за пояс­ницу. Соб­ствен­ная боль дей­ствует на нее усми­ря­юще. — И меня загибат…

Она зажгла лампу, унесла ее с собой в куть и там зазве­нела посу­дою, фла­кон­чи­ками, баноч­ками, скля­ноч­ками — ищет под­хо­дя­щее лекар­ство. При­пуг­ну­тый ее голо­сом и отвле­чен­ный ожи­да­ни­ями, я впал в уста­лую дрему.

— Где ты тутока?

— Зде-е-е-ся. — по воз­мож­но­сти жалобно отклик­нулся я и пере­стал шевелиться.

— Зде-е-еся! — пере­драз­нила бабушка и, наша­рив меня в тем­ноте, перво-наперво дала затре­щину. Потом долго нати­рала мои ноги наша­тыр­ным спир­том. Спирт она вти­рала осно­ва­тельно, досуха, и все шумела: — Я ли тебе не гово­рила? Я ли тебя не упре­ждала? — И одной рукой нати­рала, а дру­гой мне под­да­вала да под­да­вала: — Эк его уму­чило! Эк его крю­ком скрю­чило? Поси­нел, будто на леде, а не на пече сидел…

Я уж ни гугу, не огры­зался, не пере­чил бабушке — лечит она меня.

Выдох­лась, умолкла док­торша, заткнула гра­не­ный длин­ный фла­кон, при­сло­нила его к печ­ной трубе, уку­тала мои ноги ста­рой пухо­вой шалью, будто теп­лой опа­рой обле­пила, да еще сверху полу­шу­бок наки­нула и вытерла слезы с моего лица шипу­чей от спирта ладонью.

— Спи, пташка малая, Гос­подь с тобой и анделы во изголовье.

Заодно бабушка свою пояс­ницу и свои руки-ноги натерла воню­чим спир­том, опу­сти­лась на скри­пу­чую дере­вян­ную кро­вать, забор­мо­тала молитву Пре­свя­той Бого­ро­дице, охра­ня­ю­щей сон, покой и бла­го­ден­ствие в дому. На поло­вине молитвы она пре­рва­лась, вслу­ши­ва­ется, как я засы­паю, и где-то уже сквозь скле­и­ва­ю­щийся слух слышно:

— И чего к робенку при­вя­за­лася? Обутки у него почи­неты, догляд людской…

Не уснул я в ту ночь. Ни молитва бабуш­кина, ни наша­тыр­ный спирт, ни при­выч­ная шаль, осо­бенно лас­ко­вая и целеб­ная оттого, что мамина, не при­несли облег­че­ния. Я бился и кри­чал на весь дом. Бабушка уж не коло­тила меня, а пере­про­бо­вавши все свои лекар­ства, запла­кала и напу­сти­лась на деда:

— Дрых­нешь, ста­рый одер!.. А тут хоть пропади!

— Да не сплю я, не сплю. ЧЕ делать-то?

— Баню затопляй!

— Середь ночи?

— Середь ночи. Экой барин! Робе­нок-то! — Бабушка закры- лась руками: — Да откуль напасть такая, да за что же она сиро­ти­ночку ломат, как тонку тали-и-инку… Ты долго крях­теть будешь, тол­сто­дум? Чс ишшэш? Вче­раш­ний день ишшэш? Вон твои рука­вицы. Вон твоя шапка!..

Утром бабушка унесла меня в баню — сам я идти уже не мог. Долго рас­ти­рала бабушка мои ноги запа­рен­ным бере­зо­вым вени­ком, грела их над паром от кале­ных кам­ней, парила сквозь тряпку всего меня, макая веник в хлеб­ный квас, и в заклю­че­ние опять же натерла наша­тыр­ным спир­том. Дома мне дали ложку про­тив­ной водки, насто­ян­ной на борце, чтоб внут­рен­ность про­греть, и моче­ной брус­ники. После всего этого напо­или моло­ком, кипя­чен­ным с мако­выми голов­ками. Больше я ни сидеть, ни сто­ять не в состо­я­нии был, меня сшибло с ног, и я про­спал до полудня.

Раз­бу­дился от голо­сов. Санька пре­пи­рался или ругался с бабуш­кой в кути.

— Не может он, не может… Я те рус­ским язы­ком тол­кую! — гово­рила бабушка. — Я ему и руба­шечку при­го­то­вила, и паль­тишко высу­шила, упо­чи­нила все, худо, бедно ли, изла­дила. А он слег…

— Бабушка Кате­рина, машину, аппа­рат наста­вили. Меня учи­тель послал. Бабушка Кате­рина!.. — наста­и­вал Санька.

— Не может, говорю.. Постой-ко, это ведь ты, жиган, сма­нил его на увал-то! — осе­нило бабушку. — Сма­нил, а теперича?..

— Бабушка Катерина…

Я ска­тился с печки с наме­ре­нием пока­зать бабушке, что все могу, что нет для меня пре­град, но под­ло­ми­лись худые ноги, будто не мои они были. Плюх­нулся я возле лавки на пол. Бабушка и Санька тут как тут.

— Все равно пойду! — кри­чал я на бабушку. — Давай рубаху! Штаны давай! Все равно пойду!

— Да куда пой­дешь-то? С печки на полати, — пока­чала голо­вой бабушка и неза­метно сде­лала рукой отмашку,чтоб Санька убирался.

— Санька, постой! Не уходи-и‑и! — заво­пил я и попы­тался шагать. Бабушка под­дер­жи­вала меня и уже робко, жалост­ливо уговаривала:

— Ну, куда пой­дешь-то? Куда?

— Пойду-у‑у! Давай рубаху! Шапку давай!..

Вид мой поверг и Саньку в удру­че­ние. Он помялся, помялся, потоп­тался, потоп­тался и ски­нул с себя новую корич­не­вую тело­грейку, выдан­ную ему дядей Левон­тием по слу­чаю фотографирования.

— Ладно! — реши­тельно ска­зал Санька. — Ладно! — еще реши­тель­ней повто­рил он. — Раз так, я тоже не пойду! Все! — И под одоб­ри­тель­ным взгля­дом бабушки Кате­рины Пет­ровны про­сле­до­вал в серед­нюю. — Не послед­ний день на свете живем! — солидно заявил Санька. И мне почу­ди­лось: не столько уж меня, сколько себя убеж­дал Санька. — Еще насни­ма­емся! Ништя-а-ак! Поедем в город и на коне, может, и на ахто­мо­биле засни­мемся. Правда, бабушка Кате­рина? — заки­нул Санька удочку.

— Правда, Санька, правда. Я сама, не сойти мне с этого места, сама отвезу вас в город, и к Вол­кову, к Вол­кову. Зна­ешь Волкова-то?

Санька Вол­кова не знал. И я тоже не знал.

— Само­луч­ший это в городе фото­граф! Он хочь на порт­рет, хочь на пач­порт, хочь на коне, хочь на еро­плане, хочь на чем заснимет!

— А школа? Школу он заснимет?

— Школу-то? Школу? У него машина, ну, аппа­рат-то не пере­воз­ной. К полу при­вин­чен­ный, — при­уныла бабушка.

— Вот! А ты…

— Чего я? Чего я? Зато Вол­ков в рамку сразу вставит.

— В ра-амку! Зачем мне твоя рамка?! Я без рамки хочу!

— Без рамки! Хочешь? Дак на! На! Отва­ли­вай! Коли сва­лишься с ходуль своих, домой не являйся! — Бабушка поки­дала в меня оде­жонку: рубаху, паль­тишко, шапку, рука­вицы, катанки — все поки­дала. — Сту­пай, сту­пай­Ба­ушка худа тебе хочет! Баушка — враг тебе! Она коло него, аспида, вью­ном вьется, а он, видали, какие бла­го­дар­ствия баушке!..

Тут я заполз обратно на печку и заре­вел от горь­кого бес­си­лия. Куда я мог идти, если ноги не ходят?

В школу я не ходил больше недели. Бабушка меня лечила и бало­вала, давала варе­нья, брус­ницы, настря­пала отвар­ных сушек, кото­рые я очень любил. Целыми днями сидел я на лавке, гля­дел на улицу, куда мне ходу пока не было, от без­де­лья при­ни­мался пле­вать на стекла, и бабушка стра­щала меня, мол, зубы забо­лят. Но ничего зубам не сде­ла­лось, а вот ноги, плюй не плюй, все болят, все болят.

Дере­вен­ское окно, заде­лан­ное на зиму, — сво­его рода про­из­ве­де­ние искус­ства. По окну, еще не заходя в дом, можно опре­де­лить, какая здесь живет хозяйка, что у нее за харак­тер и каков оби­ход в избе.

Бабушка рамы встав­ляла в зиму с тол­ком и неброс­кой кра­со­той. В гор­нице меж рам вали­ком клала вату и на белое сверху кидала три-четыре розетки рябины с листи­ками — и все. Ника­ких изли­шеств. В серед­ней же и в кути бабушка меж рам накла­ды­вала мох впе­ре­межку с брус­нич­ни­ком. На мох несколько бере­зо­вых углей, меж углей воро­хом рябину — и уже без листьев.

Бабушка объ­яс­нила при­чуду эту так:

— Мох сырость заса­сы­вает. Уго­лек обмерз­нуть стек­лам не дает, а рябина от угару. Тут печка, с кути чад.

Бабушка иной раз под­сме­и­ва­лась надо мною, выду­мы­вала раз­ные шту­ко­вины, но много лет спу­стя, у писа­теля Алек­сандра Яшина, про­чел о том же: рябина от угара — пер­вое сред­ство. Народ­ные при­меты не знают гра­ниц и расстояний.

Бабуш­кины окна и сосед­ские окна изу­чил я бук­вально- дос­ко­нально, по выра­же­нию пред­сель­со­вета Митрохи.

У дяди Левон­тия нечего изу­чать. Про­меж рам у них ничего не лежит, и стекла в рамах не все целы — где фанерка при­бита, где тряп­ками заткнуто, в одной створке крас­ным пузом выперла подушка.

В доме наис­ко­сок, у тетки Авдо­тьи, меж рам нава­лено всего: и ваты, и моху, и рябины, и калины, но глав­ное там укра­ше­ние — цве­точки. Они, эти бумаж­ные цве­точки, синие, крас­ные, белые, отслу­жили свой век на ико­нах, на угло­вике и теперь попали укра­ше­нием меж рам. И еще у тетки Авдо­тьи за рамами кра­су­ется одно­но­гая кукла, без­но­сая собака-копилка, раз­ве­шаны побря­кушки без ручек и конь стоит без хво­ста и гривы, с рас­ко­вы­рен­ными нозд­рями. Все эти город­ские подарки при­во­зил дет­кам муж Авдо­тьи, Терен­тий, кото­рый где ныне нахо­дится — она и знать не знает. Года два и даже три может не появ­ляться Терен­тий. Потом его словно коро­бей­ники из мешка вытрях­нут, наряд­ного, пья­ного, с гостин­цами и подар­ками. Пой­дет тогда шум­ная жизнь в доме тетки Авдо­тьи. Сама тетка Авдо­тья, вся жиз­нью издер­ган­ная, худая, бур­ная, бегу­чая, все в ней нава­лом — и лег­ко­мыс­лие, и доб­рота, и бабья сварливость.

Дальше тетки Авдо­тьи­ного дома ничего не видать. Какие там окна, что в них — не знаю. Раньше не обра­щал вни­ма­ния — неко­гда было, теперь вот сижу да погля­ды­ваю, да бабуш­кину вор­котню слушаю.

Какая тоска!

Ото­рвал листок у мят­ного цветка, помял в руках — воняет цве­ток, будто наша­тыр­ный спирт. Бабушка листья мят­ного цветка в чай зава­ри­вает, пьет с варе­ным моло­ком. Еще на окне алой остался, да в гор­нице два фикуса. Фикусы бабушка сте­ре­жет пуще глаза, но все равно про­шлой зимой уда­рили такие морозы, что потем­нели листья у фику­сов, склиз­кие, как обмылки, сде­ла­лись и опали. Однако вовсе не погибли — корень у фикуса живу­чий, и новые стрелки из ствола про­клю­ну­лись. Ожили фикусы. Люблю я смот­реть на ожи­ва­ю­щие цветы. Все почти горшки с цве­тами — гера­нями, сереж­ками, колю­чей розоч­кой, луко­ви­цами — нахо­дятся в под­по­лье. Горшки или вовсе пустые, или тор­чат из них серые пеньки.

Но как только на калине под окном уда­рит синица по пер­вой сосульке и послы­шится тон­кий звон на улице, бабушка вынет из под­по­лья ста­рый чугу­нок с дыр­кою на дне и поста­вит его на теп­лое окно в кути.

Через три-четыре дня из тем­ной нежи­лой земли про­ткнутся бледно-зеле­ные ост­рые побеги — и пой­дут, пой­дут они тороп­ливо вверх, на ходу накап­ли­вая в себе тем­ную зелень, раз­во­ра­чи­ва­ясь в длин­ные листья, и одна­жды воз­ни­кает в пазухе этих листьев круг­лая палка, про­ворно дви­нется та зеле­ная палка в рост, опе­ре­жая листья, поро­див­шие ее, набух­нет щепо­тью на конце и вдруг замрет перед тем, как сотво­рить чудо.

Я все­гда кара­у­лил то мгно­ве­ние, тот миг свер­ша­ю­ще­гося таин­ства ‑рас­цве­та­ния, и ни разу ска­ра­у­лить не мог. Ночью или на рас­свете, скрыто от люд­ского уро­ч­ли­вого глаза, зацве­тала луковка.

Вста­нешь, бывало, утром, побе­жишь еще сон­ный до ветру, а бабуш­кин голос остановит:

— Гляди-ко, живун­чик какой у нас народился!

На окне, в ста­ром чугунке, возле замерз­шего стекла над чер­ной зем­лею висел и улы­бался ярко­гу­бый цве­ток с бело мер­ца­ю­щей серд­це­ви­ной и как бы гово­рил мла­ден­че­ски- радост­ным ртом: “Ну вот и я! Дождалися?”

К крас­ному грам­мо­фон­чику осто­рож­ная тяну­лась рука, чтоб дотро­нуться до цветка, чтоб пове­рить в неда­ле­кую теперь весну, и боязно было спуг­нуть среди зимы впорх­нув­шего к нам пред­вест­ника тепла, солнца, зеле­ной земли.

После того как заго­ра­лась на окне луко­вица, замет­ней при­бы­вал день, пла­ви­лись тол­сто обмерз­шие окна, бабушка доста­вала из под­по­лья осталь­ные цветы, и они тоже воз­ни­кали из тьмы, тяну­лись к свету, к теплу, обрыз­ги­вали окна и наш дом цве­тами. Луко­вица меж тем, ука­зав путь весне и цве­те­нию, сво­ра­чи­вала грам­мо­фон­чики, съе­жи­ва­лась, роняла на окно сох­лые лепестки и оста­ва­лась с одними лишь гибко пада­ю­щими, подер­ну­тыми хро­мо­вым блес­ком рем­нями стеб­лей, забы­тая всеми, снис­хо­ди­тельно и тер­пе­ливо дожи­да­лась весны, чтоб вновь про­бу­диться цве­тами и пора­до­вать людей надеж­дами на близ­кое лето.

Во дворе залился Шарик.

Бабушка пере­стала почи­няться, при­слу­ша­лась. В дверь посту­чали. А так как в дерев­нях нет при­вычки сту­чать и спра­ши­вать, можно ли войти, то бабушка вспо­ло­ши­лась, побе­жала в куть.

— Какой это там лешак ломится?.. Мило­сти про­сим­Ми­ло­сти про­сим! ‑совсем дру­гим, цер­ков­ным голос­ком запела бабушка. Я понял: к нам нагря­нул важ­ный гость, поско­рее спря­тался на печку и с высоты уви­дел школь­ного учи­теля, кото­рый обме­тал вени­ком катанки и при­це­ли­вался, куда бы пове­сить шапку. Бабушка при­няла шапку, пальто, бегом умчала одежду гостя в гор­ницу, потому как счи­тала, что в кути учи­те­ле­вой одежде висеть непри­лично, при­гла­сила учи­теля проходить.

Я при­та­ился на печи. Учи­тель про­шел в серед­нюю, еще раз поздо­ро­вался и спра­вился обо мне.

— Поправ­ля­ется, поправ­ля­ется, — отве­тила за меня бабушка и, конечно же, не удер­жа­лась, чтоб не под­деть меня: — На еду уж здо­ров, вот на работу хил покуда.

Учи­тель улыб­нулся, поис­кал меня гла­зами. Бабушка потре­бо­вала, чтоб я сле­зал с печки.

Бояз­ливо и нехотя я спу­стился с печи, при­сел на при­пе­чек. Учи­тель сидел возле окошка на стуле, при­не­сен­ном бабуш­кой из гор­ницы, и при­вет­ливо смот­рел на меня.

Лицо учи­теля, хотя и мало­при­мет­ное, я не забыл до сих пор. Было оно блед­но­вато по срав­не­нию с дере­вен­скими, кален­ными вет­ром, грубо тесан­ными лицами. При­ческа под “поли­тику” — волосы заче­саны назад. А так ничего больше осо­бен­ного не было, разве что немного печаль­ные и оттого необык­но­венно доб­рые глаза, да уши тор­чали, как у Саньки левон­тьев­ского. Было ему лет два­дцать пять, но он мне казался пожи­лым и очень солид­ным человеком.

— Я при­нес тебе фото­гра­фию, — ска­зал учи­тель и поис­кал гла­зами портфель.

Бабушка всплес­нула руками, мет­ну­лась в куть — порт­фель остался там.

И вот она, фото­гра­фия — на столе.

Я смотрю. Бабушка смот­рит. Учи­тель смот­рит. Ребят и дев­чо­нок на фото­гра­фии, что семе­чек в под­сол­нухе! И лица вели­чи­ной с под­сол­неч­ные семечки, но узнать всех можно. Я бегаю гла­зами по фото­гра­фии: вот Васька Юшков, вот Витька Касья­нов, вот Колька-хохол, вот Ванька Сидо­ров, вот Нинка Шах­ма­тов­ская, ее брат Саня…

В гуще ребят, в самой середке — учи­тель и учи­тель­ница. Он в шапке и в пальто, она в полу­шалке. Чему-то улы­ба­ются едва заметно учи­тель и учи­тель­ница. Ребята чего-нибудь смо­ро­зили смеш­ное. Им что? У них ноги не болят.

Санька из-за меня на фото­гра­фию не попал. И чего при­перся? То измы­ва­ется надо мной, вред мне нано­сит, а тут восчув­ство­вал. Вот и не видно его на фото­гра­фии. И меня не видно. Еще и еще пере­бе­гаю с лица на лицо. Нет, не видно. Да и откуда я там возь­мусь, коли на печке лежал и заги­бала меня “худа немочь”.

— Ничего, ничего! — успо­коил меня учи­тель. — Фото­граф, может быть, еще приедет.

— А я что ему тол­кую? Я то же и толкую…

Я отвер­нулся, мор­гая на рус­скую печку, высу­нув­шую тол­стый беле­ный зад в серед­нюю, губы мои дро­жат. Что мне тол­ко­вать? Зачем тол­ко­вать? На этой фото­гра­фии меня нет. И не будет!

Бабушка настра­и­вала само­вар и зани­мала учи­теля разговорами.

— Как пар­ни­шечка? Грызть-то не унялася?

— Спа­сибо, Ека­те­рина Пет­ровна. Сыну лучше. Послед­ние ночи спокойней.

— И слава Богу. И слава Богу. Они, робя­тишки, пока вырас­тут, ой сколько натер­пишься с имя! Вон у меня их сколько, суб­чи­ков-то было, а ниче, выросли. И ваш вырастет…

Само­вар запел в кути про­тяж­ную тон­кую песню. Раз­го­вор шел о том о сем. Бабушка про мои успехи в школе не спра­ши­вала. Учи­тель про них тоже не гово­рил, поин­те­ре­со­вал- ся насчет деда.

— Сам-от? Сам уехал в город с дро­вами. Про­даст, день­жон­ками раз­жи­вемся. Каки наши достатки? Ого­ро­дом, коро­вен­кой да дро­вами живем.

— Зна­ете, Ека­те­рина Пет­ровна, какой слу­чай вышел?

— Какой жа?

— Вчера утром обна­ру­жил у сво­его порога воз дров. Сухих, швыр­ко­вых. И не могу дознаться, кто их свалил.

— А чего дозна­ваться-то? Нечего и дозна­ваться. Топите — и все дела.

— Да как-то неудобно.

— Чего неудоб­ного. Дров-то нету? Нету. Ждать, когда препо- доб­ный Мит­роха рас­по­ря­дится? А и при­ве­зут сель­со­вет­ские — сырье сырьем, тоже радо­сти мало.

Бабушка, конечно, знает, кто сва­лил учи­телю дрова. И всему селу это известно. Один учи­тель не знает и нико­гда не узнает.

Ува­же­ние к нашему учи­телю и учи­тель­нице все­об­щее, мол­ча­ли­вое. Учи­те­лей ува­жают за веж­ли­вость, за то, что они здо­ро­ва­ются со всеми кряду, не раз­би­рая ни бед­ных, ни бога­тых, ни ссыль­ных, ни само­хо­дов. Еще ува­жают за то, что в любое время дня и ночи к учи­телю можно прийти и попро­сить напи­сать нуж­ную бумагу. Пожа­ло­ваться на кого угодно: на сель­со­вет, на раз­бой­ника мужа, на све­кровку. Дядя Левон­тий — лихо­дей из лихо­деев, когда пья­ный, всю посуду при­бьет, Васене фонарь при­ве­сит, ребя­ти­шек пораз­го­нит. А как побе­се­до­вал с ним учи­тель — испра­вился дядя Левон­тий. Неиз­вестно, о чем гово­рил с ним учи­тель, только дядя Левон­тий каж­дому встреч­ному и попе­реч­ному радостно толковал:

— Ну чисто рукой дурь снял! И веж­ливо все, веж­ливо. Вы, гово­рит, вы… Да ежели со мной по-люд­ски, да я что, дурак, что ли? Да я любому и каж­дому башку сверну, если такого чело­века пообидят!

Тиш­ком, боч­ком про­со­чатся дере­вен­ские бабы в избу учи­теля и забу­дут там кринку молока либо сме­танки, тво­рогу, брус­ники туе­сок. Ребе­ночка догля­дят, поле­чат, если надо, учи­тель­ницу необидно отру­гают за неуме­лость в оби­ходе с дитем. Когда на сно­сях была учи­тель­ница, не поз­во­ляли бабы ей воду тас­кать. Один раз при­шел учи­тель в школу в под­ши­тых через край катан­ках. Умык­нули бабы катанки — и к сапож­нику Жереб­цову снесли. Шка­лик поста­вили, чтоб с учи­теля, ни Боже мой, копейки не взял Жереб­цов и чтоб к утру, к школе все было готово. Сапож­ник Жереб­цов — чело­век пью­щий, нена­деж­ный. Жена его, Тома, спря­тала шка­лик и не отда­вала до тех пор, пока катанки не были подшиты.

Учи­теля были заво­ди­лами в дере­вен­ском клубе. Играм и тан­цам учили, ста­вили смеш­ные пьесы и не гну­ша­лись пред­став­лять в них попов и бур­жуев; на сва­дьбах бывали почет­ными гостями, но блюли себя и при­учили несго­вор­чи­вый в гулянке народ выпив­кой их не неволить.

А в какой школе начали работу наши учителя!

В дере­вен­ском доме с угар­ными печами. Парт не было, ска­меек не было, учеб­ни­ков, тет­ра­дей, каран­да­шей тоже не было. Один бук­варь на весь пер­вый класс и один крас­ный каран­даш. При­несли ребята из дома табу­ретки, ска­мейки, сидели круж­ком, слу­шали учи­теля, затем он давал нам акку­ратно зато­чен­ный крас­ный каран­даш, и мы, при­стро­ив­шись на под­окон­нике, пооче­редно писали палочки. Счету учи­лись на спич­ках и палоч­ках, соб­ствен­но­ручно выстру­ган­ных из лучины.

Кстати говоря, дом, при­спо­соб­лен­ный под школу, был руб­лен моим пра­де­дом, Яко­вом Мак­си­мо­ви­чем, и начи­нал я учиться в род­ном доме пра­деда и деда Павла. Родился я, правда, не в доме, а в бане. Для этого тай­ного дела места в нем не нашлось. Но из бани-то меня при­несли в узелке сюда, в этот дом. Как и что в нем было — не помню. Помню лишь отго­лоски той жизни: дым, шум, мно­го­лю­дье и руки, руки, под­ни­ма­ю­щие и под­бра­сы­ва­ю­щие меня к потолку. Ружье на стене, как будто к ковру при­би­тое. Оно вну­шало почти­тель­ный страх. Белая тряпка на лице деда Павла. Оско­лок мала­хи­то­вого камня, свер­ка­ю­щего на изломе, будто весен­няя льдина. Возле зер­кала фар­фо­ро­вая пуд­ре­ница, бритва в коро­бочке, папин фла­кон с оде­ко­ло­ном, мамина гре­бенка. Санки помню, пода­рен­ные стар­шим бра­том бабушки Марьи, кото­рая была одних лет с моей мамой, хотя и при­хо­ди­лась ей све­кро­вью. Заме­ча­тель­ные, круто выгну­тые санки с отво­ди­нами — пол­ное подо­бие насто­я­щих кон­ских саней. На тех сан­ках мне не раз­ре­ша­лось кататься из-за мало­сти лет с горы, но мне хоте­лось кататься, и кто-нибудь из взрос­лых, чаще всего пра­дед или кто посво­бод­ней, садили меня в санки и воло­чили по полу сенок или по двору.

Папа мой отсе­лился в зимо­вье, кры­тое зано­зи­стой, неров­ной дра­нью, отчего крыша при боль­ших дождях про­те­кала. Знаю по рас­ска­зам бабушки и, кажется, помню, как радо­ва­лась мама отде­ле­нию от семьи све­кра и обре­те­нию хозяй­ствен­ной само­сто­я­тель­но­сти, пусть и в тес­ном, но в “своем углу”. Она все зимо­вье при­брала, пере­мыла, бес­счетно белила и под­бе­ли­вала печку. Папа гро­зился сде­лать в зимо­вье пере­го­родку и вме­сто козырька-навеса сотво­рить насто­я­щие сенки, но так и не испол­нил сво­его намерения.

Когда высе­лили из дома деда Павла с семьей — не знаю, но как высе­ляли дру­гих, точ­нее, выго­няли семьи на улицу из соб­ствен­ных домов — помню я, пом­нят все ста­рые люди.

Рас­ку­ла­чен­ных и под­ку­лач­ни­ков выки­нули вон глу­хой осе­нью, стало быть, в самую под­хо­дя­щую для гибели пору. И будь тогдаш­ние вре­мена похо­жими на нынеш­ние, все семьи тут же и при­мерли бы. Но род­ство и зем­ля­че­ство тогда боль­шой силой были, род­ствен­ники даль­ние, близ­кие, соседи, кумо­вья и сва­то­вья, стра­шась угроз и наве­тов, все же подо­брали детей, в первую голову груд­ных, затем из бань, стаек, амба­ров и чер­да­ков собрали мате­рей, бере­мен­ных жен­щин, ста­ри­ков, боль­ных людей, за ними “неза­метно” и всех осталь­ных разо­брали по домам.

Днем “быв­шие” обре­та­лись по тем же баням и при­строй­кам, на ночь про­ни­кали в избы, спали на раз­бро­сан­ных попо­нах, на поло­ви­ках, под шубами, ста­рыми оде­я­лиш­ками и на вся­кой бро­со­вой рям­нине. Спали впо­валку, не раз­де­ва­ясь, все время гото­вые на вызов и выселение.

Про­шел месяц, дру­гой. При­шла глу­хая зима, “лик­ви­да­торы”, раду­ясь клас­со­вой победе, гуляли, весе­ли­лись и как будто забыли об обез­до­лен­ных людях. Тем надо было жить, мыться, рожать, лечиться, кор­миться. Они при­ле­пи­лись к при­грев­шим их семьям либо про­ру­били окна в стай­ках, утеп­лили и отре­мон­ти­ро­вали давно забро­шен­ные зимо­вья иль вре­мянки, сруб­лен­ные для лет­ней кухни.

Кар­тошка, овощь, соле­ная капу­ста, огурцы, бочки с гри­бами оста­ва­лись в под­ва­лах поки­ну­тых под­во­рий. Их нещадно и без­на­ка­занно зорили лихие людишки, шпана раз­ная, не ценя­щая чужого добра и труда, остав­ляя откры­тыми крышки погре­бов и под­ва­лов. Высе­лен­ные жен­щины, ноч­ной порой ходив­шие в погреба, при­чи­тали о погиб­шем добре, молили Бога о спа­се­нии одних и нака­за­нии дру­гих. Но в те годы Бог был занят чем-то дру­гим, более важ­ным, и от рус­ской деревни отвернулся.

Часть кулац­ких пусту­ю­щих домов — ниж­ний конец села весь почти пусто­вал, тогда как верх­ний жил справ­нее, но “зада­рили, запо­или” вер­хов­ские акти­ви­стов — шел шепот по деревне, а я думаю, что акти­ви­стам-лик­ви­да­то­рам про­сто лов­чее было зорить тех, кто поближе, чтоб далеко не ходить, верх­ний конец села дер­жать “в резерве”. Сло­вом, живу­чий эле­мент начал зани­мать свои пусту­ю­щие избы или жилье про­ле­та­рьев и акти­ви­стов, пере­се­лив­шихся и поки­ну­тые дома, зани­мали и быстро при­во­дили их в боже­ский вид. Кры­тые как попало и чем попало низов­ские окра­ин­ные избушки пре­об­ра­зи­лись, ожили, засвер­кали чистыми окнами.

Мно­гие дома в нашем селе стро­ены на две поло­вины, и не все­гда во вто­рой поло­вине жили род­ствен­ники, слу­ча­лось, про­сто союз­ники по паю. Неделю, месяц, дру­гой они могли еще тер­петь мно­го­люд­ство, тес­но­тищу, но потом начи­на­лись раз­доры, чаще всего возле печи, меж бабами-стря­пу­хами. Слу­ча­лось, семья высе­лен­цев снова ока­зы­ва­лась на улице, искала при­юту. Однако боль­шин­ство семейств все же ужи­лись между собой. Бабы посы­лали пар­ни­шек в свои забро­шен­ные дома за при­пря­тан­ным скар­бом, за ово­щью в под­вал. Сами хозяйки иной раз про­ни­кали домой. За сто­лом сидели, спали на кро­вати, на давно не белен­ной печи, управ­ля­лись по дому, кру­шили мебе­лишку новожители.

“Здрав­ствуйте”, — оста­но­вив­шись возле порога, еле слышно про­из­но­сила быв­шая хозяйка дома. Чаще всего ей не отве­чали, кто от заня­то­сти и хам­ства, кто от пре­зре­ния и клас­со­вой ненависти.

У Бол­ту­хи­ных, сме­нив­ших и зага­див­ших уже несколько домов, насме­ха­лись, ерни­чали: “Про­хо­дите, хва­стайте, чего забыли?..” — “Да вот ско­во­роду бы взять, чигунку, клюку, ухват — варить…” — “Дак чЕ? Бери, как свое…” ‑Баба выз­во­ляла инвен­тарь, норовя, помимо назван­ного, при­хва­тить и еще чего-нибудь: поло­ви­чишки, оде­жонку какую-ника­кую, при­пря­тан­ный в ей лишь извест­ном месте кусок полотна или холста.

Засе­лив­шие “справ­ный” дом ново­жи­тели, прежде всего бабы, сты­дясь втор­же­ния в чужой угол, опу­стив долу очи, пере­жи­дали, когда уйдет “сама”. Бол­ту­хины же сле­дили за “контрой”, за недав­ними сво­ими собу­тыль­ни­ками, подру­гами и бла­го­де­те­лями — не выне­сет ли отку­дова золо­тишко “быв­шая”, не потя­нут ли из захо­ронки цен­ную вещь: шубу, валенки, пла­ток. Как ули­чат пой­ман­ного зло­умыш­лен­ника, сразу в крик: “А‑а, вору­ешь? В тюрьму захо­тела?..” — “Да как же ворую… это же мое, наше…” — “Было ваше, стало наше! Пово­локу вот в сельсовет…”

Попус­ка­лись доб­ром горе­мыки. “Пода­ви­тесь!” — гово­рили. Катька Бол­ту­хина мета­лась по селу, меняла отня­тую вещь на выпивку, никого не боясь, ничего не стес­ня­ясь. Слу­ча­лось, тут же пред­ла­гала отня­тое самой хозяйке. Бабушка моя, Кате­рина Пет­ровна, все день­жонки, скоп­лен­ные на чер­ный день, убу­хала, не одну вещь “выку­пила” у Бол­ту­хи­ных и вер­нула в опи­сан­ные семьи.

К весне в пусту­ю­щих избах были пере­биты окна, сорваны двери, истре­паны поло­вики, сожжена мебель. За зиму часть села выго­рела. Молод­няк ино­гда про­тап­ли­вал печи в дом­нин­ской или какой дру­гой про­стор­ной избе и устра­и­вал там вечерки. Не глядя на клас­со­вые рас­сло­е­ния, парни щупали по углам девок.

Ребя­тишки как играли, так и про­дол­жали играть вме­сте. Плот­ники, бон­дари, сто­ляры и сапож­ники из рас­ку­ла­чен­ных поти­хоньку при­ла­жи­ва­лись к делу, сме­кали зара­бо­тать на кусок хлеба. Но и рабо­тали, и жили в своих,

чужих ли домах, пуг­ливо ози­ра­ясь, ничего капи­тально не ремон­ти­руя, прочно, надолго не нала­жи­вая, жили, как в ноче­валь­ной заез­жей избе. Этим семьям пред­сто­яло вто­рич­ное высе­ле­ние, еще более тягост­ное, при кото­ром про­изо­шла един­ствен­ная за время рас­ку­ла­чи­ва­ния тра­ге­дия в нашем селе.

Немой Кирила, когда пер­вый раз Пла­то­нов­ских выбра­сы­вали на улицу, был на заимке, и ему как-то сумели втол­ко­вать после, что изгна­ние из избы про­изо­шло вынуж­ден­ное, вре­мен­ное. Однако Кирила насто­ро­жился и, живя скрыт­ни­ком на заимке со спря­тан­ным конем, не угнан­ным со двора в кол­хоз по при­чине дутого брюха и хро­мой ноги, нет-нет и наве­ды­вался в деревню верхом.

Кто-то из кол­хоз­ни­ков или мимо­ез­жих людей и ска­зал на заимке Кириле, что дома у них неладно, что снова Пла­то­нов­ских высе­ляют. Кирила при­мчался к рас­пах­ну­тым воро­там в тот момент, когда уже вся семья сто­яла покорно во дворе, окру­жив выки­ну­тое барах­лишко. Любо­пыт­ные тол­пи­лись в про­улке, наблю­дая, как самое Пла­тошиху нездеш­ние люди с нага­нами пыта­ются тащить из избы. Пла­тошиха хва­та­лась за двери, за косяки, кри­чала заре­занно. Вроде уж совсем ее выта­щат, но только отпу­стят, она сорван­ными, кро­вя­щими ног­тями вновь нахо­дит, за что уцепиться.

Хозяин, чер­ня­вый по при­роде, от горя сде­лав­шийся совсем чер­ным, уве­ще­вал жену: “Да будет тебе, Парас­ко­вья! Чего уж теперь? Пой­дем к доб­рым людям…”

Ребя­тишки, их много было во дворе Пла­то­нов­ских, уже и тележку, давно при­го­тов­лен­ную, загру­зили, вещи, кои доз­во­лено было взять, сло­жили, в оглобли тележки впряг­лись. “Пой­дем, мама. Пой­дем…” — умо­ляли они Пла­тошиху, ути­ра­ясь рукавами.

Лик­ви­да­то­рам уда­лось-таки ото­рвать от косяка Пла­тошиху. Они столк­нули ее с крыльца, но, поле­жав со ском­канно задрав­шимся подо­лом на настиле, она снова поползла по двору, воя и про­тя­ги­вая руки к рас­пах­ну­той двери. И снова ока­за­лась на крыльце. Тогда город­ской упол­но­мо­чен­ный с нага­ном на боку пхнул жен­щину подош­вой сапога в лицо. Пла­тошиха опро­ки­ну­лась с крыльца, заша­рила руками по настилу, что-то отыс­ки­вая. “Парас­ко­вья­Па­рас­ко­вья! Что ты? Что ты?..”

Тут и раз­дался утроб­ный бычий крик: “М‑м-мау­ууу!..” Кирила выхва­тил из чурки ржа­вый колун, мет­нулся к упол­но­мо­чен­ному. Знав­ший только угрю­мую раб­скую покор­ность, к сопро­тив­ле­нию не гото­вый, упол­но­мо­чен­ный не успел даже и о кобуре вспом­нить. Кирила всмятку раз­нес его голову, мозги и кровь выплес­ну­лись на крыльцо, обрыз­гали стену. Дети закры­лись руками, бабы заво­пили, народ начал раз­бе­гаться в раз­ные сто­роны. Через забор хва­та­нул вто­рой упол­но­мо­чен­ный, стри­га­нули со двора поня­тые и акти­ви­сты. Разъ­ярен­ный Кирила бегал по селу с колу­ном, зару­бил сви­нью, попав­шу­юся на пути, напал на сплав­щиц­кий катер и чуть не поре­шил мат­роса, нашего же, деревенского.

На катере Кирилу ока­тили водой из ведра, свя­зали и выдали властям.

Гибель упол­но­мо­чен­ного и бес­чин­ство Кирилы уско­рили высе­ле­ние рас­ку­ла­чен­ных семей. Пла­то­нов­ских на катере упла­вили в город, и никто, нико­гда, ничего о них больше не слышал.

Пра­дед был выслан в Игарку и умер там в первую же зиму, а о деде Павле речь впереди.

Пере­го­родки в род­ной моей избе разо­брали, сде­лав боль­шой общий класс, потому я почти ничего не узна­вал и заодно с ребя­тиш­ками что-то в доме дору­бал, дола­мы­вал и сокрушал.

Дом этот и уго­дил на фото­гра­фию, где меня нет. Дома тоже дав­ным-давно на свете нет.

После школы было в нем прав­ле­ние кол­хоза. Когда кол­хоз раз­ва­лился, жили в нем Бол­ту­хины, опи­ли­вая и дожи­гая сени, тер­раску. Потом дом долго пусто­вал, дрях­лел и, нако­нец при­шло ука­за­ние разо­брать забро­шен­ное жилище, спла­вить к Гре­мя­чей речке, откуда его пере­ве­зут в Еме­лья­ново и поставят.

Быстро разо­брали овсян­ские мужики наш дом, еще быст­рее спла­вили куда велено, ждали, ждали, когда при­едут из Еме­лья­нова, и не дожда­лись. Сго­во­рив­шись поти­хоньку с бере­го­выми жите­лями, сплав­щики дом про­дали на дрова и денежки поти­хоньку пропили.

Ни в Еме­лья­нове, ни в каком дру­гом месте о доме никто так и не вспомнил.

Учи­тель как-то уехал в город и вер­нулся с тремя под­во­дами. На одной из них были весы, на двух дру­гих ящики со все­воз­мож­ным доб­ром. На школь­ном дворе из плах соору­дили вре­мен­ный ларек “Утиль­сы­рье”. Вверх дном пере­вер­нули школь­ники деревню. Чер­даки, сараи, амбары очи­стили от веками скап­ли­ва­е­мого добра — ста­рых само­ва­ров, плу­гов, костей, тряпья.

В школе появи­лись каран­даши, тет­ради, краски вроде пуго­виц, при­кле­ен­ные к кар­тон­кам, пере­вод­ные кар­тинки. Мы попро­бо­вали слад­ких петуш­ков на палоч­ках, жен­щины раз­жи­лись игол­ками, нит­ками, пуговицами.

Учи­тель еще и еще ездил в город на сель­со­вет­ской кляче, выхло­по­тал и при­вез учеб­ники, один учеб­ник на пяте­рых. Потом еще полег­че­ние было — один учеб­ник на двоих. Дере­вен­ские семьи боль­шие, стало быть, в каж­дом доме появился учебник.

Столы и ска­мейки сде­лали дере­вен­ские мужики и плату за них не взяли, обо­шлись мага­ры­чом, кото­рый, как я теперь дога­ды­ва­юсь, выста­вил им учи­тель на свою зарплату.

Учи­тель вот фото­графа сго­во­рил к нам при­е­хать, и тот заснял ребят и школу. Это ли не радо­сгь! Это ли не достижение!

Учи­тель пил с бабуш­кой чай. И я пер­вый раз в жизни сидел за одним сто­лом с учи­те­лем и изо всей мочи ста­рался не обля­паться, не про­лить из блюдца чай. Бабушка засте­лила стол празд­нич­ной ска­тер­тью и пона­ста­вила-а-а‑а… И варе­нье, и брус­ница, и сушки, и лам­па­сейки, и пря­ники город­ские, и молоко в наряд­ном сли­воч­нике. Я очень рад и дово­лен, что учи­тель пьет у нас чай, безо вся­ких цере­мо­ний раз­го­ва­ри­вает с бабуш­кой, и все у нас есть, и сты­диться перед таким ред­ким гостем за уго­ще­ние не приходится.

Учи­тель выпил два ста­кана чаю. Бабушка упра­ши­вала выпить еще, изви­ня­ясь, по дере­вен­ской при­вычке, за бед­ное уго­ще­ние, но учи­тель бла­го­да­рил ее. гово­рил, что всем он пре­много дово­лен, и желал бабушке доб­рого здоровья.

Когда учи­тель ухо­дил из дома, я все же не удер­жался и полю­бо­пыт­ство­вал насчет фото­графа: “Скоро ли он опять приедет?”

— А, штабы тебя при­под­няло да шлеп­нуло! — бабушка упо­тре­била самое веж­ли­вое руга­тель­ство в при­сут­ствии учителя.

— Думаю, скоро, — отве­тил учи­тель. — Выздо­рав­ли­вай и при­ходи в школу, а то отста­нешь. — Он покло­нился дому, бабушке, она засе­ме­нила сле­дом, про­во­жая его до ворот с нака­зом, чтоб кла­нялся жене, будто та была не через два посада от нас, а невесть в каких даль­них краях.

Бряк­нула щеколда ворот. Я поспе­шил к окну. Учи­тель со ста­рень­ким порт­фе­лем про­шел мимо нашего пали­сад­ника, обер­нулся и мах­нул мне рукой, дескать, при­ходи ско­рее в школу, — и улыб­нулся при этом так, как только он умел улы­баться, — вроде бы грустно и в то же время лас­ково и при­ветно. Я про­во­дил его взгля­дом до конца нашего пере­улка и еще долго смот­рел на улицу, и было у меня на душе отчего-то щем­ливо, хоте­лось заплакать.

Бабушка, ахая, уби­рала со стола бога­тую снедь и не пере­ста­вала удивляться:

— И не поел-то ничего. И чаю два ста­кана токо выпил. Вот какой куль­тур­ный чело­век! Вот чЕ гра­мота делат! — И уве­ще­вала меня; — Учись, Витька, хоро­шеньче! В учи­теля, может, вый­дешь або в десятники…

Не шумела в этот день бабушка ни на кого, даже со мной и с Шари­ком тол­ко­вала мир­ным голо­сом, а хва­ста­лась, а хва­ста­лась! Всем, кто захо­дил к нам, под­ряд хва­ста­лась, что был у нас учи­тель, пил чай, раз­го­ва­ри­вал с нею про раз­ное. И так раз­го­ва­ри­вал, так раз­го­ва­ри­вал! Школь­ную фото­кар­точку пока­зы­вала, сокру­ша­лась, что не попал я на нее, и сули­лась заклю­чить со в рамку, кото­рую она купит у китай­цев на базаре.

Рамку она и в самом деле купила, фото­гра­фию на стену пове­сила, но в город меня не везла, потому как болел я в ту зиму часто, про­пус­кал много уроков.

К весне тет­радки, выме­нян­ные на утиль­сы­рье, испи­са­лись, краски искра­си­лись, каран­даши исстро­га­лись, и учи­тель стал водить нас но лесу и рас­ска­зы­вать про дере­вья, про цветки, про травы, про речки и про небо.

Как он много знал! И что кольца у дерева — это годы его жизни, и что сера сос­но­вая идет на кани­фоль, и что хвоей лечатся от нер­вов, и что из березы делают фанеру; из хвой­ных пород — он так и ска­зал, — не из лесин, а из пород! — изго­тав­ли­вают бумагу, что леса сохра­няют влагу в почве, стало быть, и жизнь речек.

Но и мы тоже знали лес, пусть по-сво­ему, по-дере­вен­ски, но знали то, чего учи­тель не знал, и он слу­шал нас вни­ма­тельно, хва­лил, бла­го­да­рил даже. Мы научили его копать и есть корни сара­нок, жевать лист­вен­нич­ную серу, раз­ли­чать по голо­сам пти­чек, зверь­ков и, если он заблу­дится в лесу, как выбраться оттуда, в осо­бен­но­сти как спа­саться от лес­ного пожара, как выйти из страш­ного таеж­ного огня.

Одна­жды мы пошли на Лысую гору за цве­тами и сажен­цами для школь­ного двора. Под­ня­лись до сере­дины горы, при­сели на каме­нья отдох­нуть и погля­деть сверху на Ени­сей, как вдруг кто-то из ребят закричал:

— Ой, змея, змея!..

И все уви­дели змею. Она обви­ва­лась вокруг пучка кре­мо­вых под­снеж­ни­ков и, разе­вая зуба­стую пасгь, злобно шипела.

Еще и поду­мать никто ничего не успел, как учи­тель оттолк­нул нас, схва­тил палку и при­нялся, моло­тить по змее, по под­снеж­ни­кам. Вверх поле­тели обломки палки, лепестки про­стре­лов. Змея кипела клю­чом, под­бра­сы­ва­лась на хвосте.

— Не бейте через плечо! Не бейте через плечо! — кри­чали ребята, но учи­тель ничего не слы­шал. Он бил и бил змею, пока та не пере­стала шеве­литься. Потом он при­ткнул кон­цом палки голову змеи в кам­нях и обер­нулся. Руки его дро­жали. Ноздри и глаза его рас­ши­ри­лись, весь он был белый, “поли­тика” его рас­сы­па­лась, и волосы кры­льями висели на отто­пы­рен­ных ушах.

Мы отыс­кали в кам­нях, отрях­нули и подали ему кепку.

— Пой­демте, ребята, отсюда.

Мы посы­па­лись с горы, учи­тель шел за нами сле­дом, и все огля­ды­вался, гото­вый обо­ро­нять нас снова, если змея ожи­вет и погонится.

Под горою учи­тель забрел в речку — Малую Слиз­невку, попил из ладо­ней воды, побрыз­гал на лицо, утерся плат­ком и спросил:

— Почему кри­чали, чтоб не бить гадюку через плечо?

— Заки­нуть же на себя змею можно. Она, зараза, обо­вьется вокруг палки!.. — объ­яс­няли ребята учи­телю. — Да вы раньше-то хоть видели змей? — дога­дался кто-то спро­сить учителя.

— Нет, — вино­вато улыб­нулся учи­тель. — Там, где я рос, ника­ких гадов не водится. Там нет таких гор, и тайги нет.

Вот тебе и на! Нам надо было учи­теля-то обо­ро­нять, а мы?!

Про­шли годы, много, ох много их минуло. А я таким вот и помню дере­вен­ского учи­теля — с чуть вино­ва­той улыб­кой, веж­ли­вого, застен­чи­вого, но все­гда гото­вого бро­ситься впе­ред и обо­ро­нить своих уче­ни­ков, помочь им в беде, облег­чить и улуч­шить люд­скую жизнь. Уже рабо­тая над этой кни­гой, я узнал, что звали наших учи­те­лей Евге­ний Нико­ла­е­вич и Евге­ния Нико­ла­евна. Мои зем­ляки уве­ряют, что не только име­нем-отче­ством, но и лицом они похо­дили друг на друга. “Чисто брат с сест­рой!..” Тут, я думаю, сра­бо­тала бла­го­дар­ная чело­ве­че­ская память, сбли­зив и срод­нив доро­гих людей, а вот фами­лии учи­теля с учи­тель­ни­цей никто в Овсянке вспом­нить не может. Но фами­лию учи­теля можно и забыть, важно, чтоб оста­лось слово “учи­тель”! И каж­дый чело­век, меч­та­ю­щий стать учи­те­лем, пусть дожи­вет до такой поче­сти, как наши учи­теля, чтоб рас­тво­риться в памяти народа, с кото­рым и для кото­рого они жили, чтоб сде­латься части­цей его и навечно остаться в сердце даже таких нера­ди­вых и непо­слуш­ных людей, как я и Санька.

Школь­ная фото­гра­фия жива до сих пор. Она пожел­тела, обло­ма­лась по углам. Но всех ребят я узнаю на ней. Много их полегло в войну. Всему миру известно про­слав­лен­ное имя — сибиряк.

Как суе­ти­лись бабы по селу, спешно соби­рая у сосе­дей и род­ствен­ни­ков шубенки, тело­грейки, все равно бед­но­вато, шибко бед­но­вато одеты ребя­тишки. Зато как твердо дер­жат они мате­рию, при­би­тую к двум пал­кам. На мате­рии напи­сано кара­ку­ли­сто: “Овсян­ская нач. школа 1‑й сту­пени”. На фоне дере­вен­ского дома с белыми став­нями — ребя­тишки: кто с ото­ро­пе­лым лицом, кто сме­ется, кто губы под­жал, кто рот открыл, кто сидит, кто стоит, кто на снегу лежит.

Смотрю, ино­гда улыб­нусь, вспо­ми­ная, а сме­яться и тем паче насме­хаться над дере­вен­скими фото­гра­фи­ями не могу, как бы они порой нелепы ни были. Пусть напы­щен­ный сол­дат или унтер снят у кокет­ли­вой тум­бочки, в рем­нях, в начи­щен­ных сапо­гах — всего больше их и кра­су­ется на сте­нах рус­ских изб, потому как в сол­да­тах только и можно было раньше “сняться” на кар­точку; пусть мои тетки и дядья кра­су­ются в фанер­ном авто­мо­биле, одна тетка в шляпе вроде воро­ньего гнезда, дядя в кожа­ном шлеме, сев­шем на глаза; пусть казак, точ­нее, мой бра­тишка Кеша, высу­нув­ший голову в дыру на мате­рии, изоб­ра­жает казака с газы­рями и кин­жа­лом; пусть люди с гар­мош­ками, бала­лай­ками, гита­рами, с часами, высу­ну­тыми напо­каз из-под рукава, и дру­гими пред­ме­тами, демон­стри­рую- щими доста­ток в доме, тара­щатся с фотографий.

Я все равно не смеюсь.

Дере­вен­ская фото­гра­фия — свое­обыч­ная лето­пись нашего народа, настен­ная его исто­рия, а еще не смешно и оттого, что фото сде­лано на фоне родо­вого, разо­рен­ного гнезда.

Бабушкин праздник

Вскоре после Ильина дня, как только закан­чи­вался сено­кос, в наш дом соби­ра­лась вся мно­го­чис­лен­ная родня — госте­вать, точ­нее, празд­но­вать день бабуш­ки­ного рож­де­ния. Слу­ча­лось это раз в два-три года. Чаще-то накладно. Никто не сго­ва­ри­вал бабуш­ки­ных сыно­вей, доче­рей, вну­ков и дру­гих роди­чей съез­жаться в этом именно году, об эту пору, но они сами по какому-то наи­тию знали, когда им надо быть в род­ном дому, у матери и отца.

Бабушка и дедушка тоже как-то дога­ды­ва­лись, что нынче нагря­нут ребята, и зара­нее начи­нали гото­виться к тому, чтобы при­нять и устро­ить уйму людей. Само собой, ребята при­ез­жали не с пустыми руками, но все же глав­ная тяжесть рас­хо­дов ложи­лась на бабушку с дедуш­кой, и в доме нашем загодя, еще с зимы начи­нался вели­кий пост и все­воз­мож­ный при­жим по части рас­хо­дов хар­чей и денег — коли пиро­вать, так и мудровать.

После отела коровы брали под осо­бое наблю­де­ние телку или бычка — на закол. На базай­скую меха­ни­че­скую мель­ницу по сан­ной дороге уво­зили и мололи зерно на круп­чатку, с весны копили яйца, сби­вали сме­тану на масло — и все это уби­ра­лось в под­вал, в кла­довку, рас­со­вы­ва­лось по каким-то никому, кроме бабушки, неве­до­мым тай­ни­кам. Лишь мне она уде­ляла коло­тое яичко, сня­того молока, кри­вой, ожел­тев­ший огу­рец или зава­ля­щую постряпушку.

Чем ближе под­хо­дил бабуш­кин празд­ник, тем напря­жен­ней шла жизнь в нашем доме. Бабушка все чаще роняла что-нибудь из рук или про­ли­вала и кри­чала неиз­вестно кому: “Сдох­нуть бы мне сего­дня же! Легче бы мне было!” И все же она вхо­дила в пред­празд­нич­ную линию раньше и проч­нее, чем дедушка и Кольча-млад­ший. Тех сла­мы­вала напря­жен­ность, они “заку­сы­вали удила”, и тогда уж сла­дить с ними было непросто.

Чаще всего бабушка сама же и дово­дила мужи­ков до бунта, взба­ла­му­тив и без того неспо­кой­ное тече­ние жизни в доме наско­ками, подо­зре­ни­ями, излиш­ним под­чер­ки­ва­нием соб­ствен­ных ста­ра­ний в хло­по­тах и в труде.

Перед тем празд­ни­ком, кото­рый мне запом­нился оттого, что был я уже в памят­ли­вых годах, дедушка взо­рвался в самый непод­хо­дя­щий момент. И довела его до край­но­сти снова бабушка, из-за уста­ло­сти не почу­яв­шая той черты, за кото­рой насту­пает пре­дел дедуш­ки­ного терпения.

Бобылю Ксе­но­фонту надо­едало сидеть одному в ста­рой, напо­ло­вину засев­шей в земле хибарке, и он вечер­ком, после днев­ного труда и забот при­хо­дил на нашу зава­линку. Сидели два брата, курили табак, пере­да­вая друг дружке кисеты. Иной раз про­си­дят так вот весь вечер, еди­ного слова не ска­жут и разой­дутся, друг дру­гом доволь­ные. А ино­гда курят-курят молча и молча же куда-то улиз­нут. И не ищи их тогда — не най­дешь. Дед явится поздно, выпив­ший, отя­же­лев­ший, тихий. Бабушка кинет ему подушку, и он успо­ко­ится, опре­де­лив­шись на высо­ком курят­нике в кути.

В тот зло­счаст­ный вечер, как обычно, при­шел на зава­линку Ксе­но­фонт, выполз за ворота дедушка. Сидели дед и Ксе­но­фонт, смо­лили табак и думали. Бабушку, издер­ган­ную, уста­лую, зудила непри­язнь: таких вот двое мужи­чи­щев табак пере­во­дят, а она, забе­гав­ша­яся, кру­тится, кру­тится и дел своих никак не пере­де­лает. Руга­лась во дворе бабушка, пнула Шарика, пой­мала курицу, усев­шу­юся спать в жалице, зашвыр­нула ее на сено­вал, хва­тила об пол пустое ведро, под­вер­нув­ше­еся на пути, и ведро ука­ти­лось к воро­там, бух­нуло в створку.

Дед даже и ухом не повел.

На беду дед с Ксе­но­фон­том с зава­линки ушли, как потом выяс­ни­лось, выдер­нуть лодку повыше на берег, потому что начала в Ени­сее при­бы­вать вода — от лет­него жара потекли беляки в горах, и лодку Ксе­но­фонта, стра­шен­ного рыбо­лова, могло уне­сти. Бабушке же вте­мя­ши­лось в голову, что они отпра­ви­лись выпи­вать, и она заки­пела пуще преж­него, ждала деда, чтобы обру­шиться на него. Надо заме­тить — бабушка не тро­гала деда сразу после выпивки.

Нико­гда деда вдрызг пья­ным не видели, и опре­де­лить, сколько он выпил и в какой про­пор­ции нахо­дится, никто не мог. На вся­кий слу­чай надо было подо­ждать, когда он про­спится. Что и делала бабушка, блюдя осто­рож­ность и выдержку.

Но тут на нее нашло. Сна­чала она разо­ря­лась в избе, потом во дворе, потом на улице и, нако­нец, понес­лась к тетке Авдо­тье, чтобы пере­бить у нее все окна, если дед там обнаружится.

Тетка Авдо­тья, та самая, что жила от нас наис­ко­сок, млад­шая сестра дедушки — осо­бая ста­тья в нашей родове. Жизнь ее рас­тре­пана, как льня­ной сноп на неис­прав­ной мялке. Муж ее Терен­тий жил с нею набе­гами. И после каж­дого набега остав­лял тетку Авдо­тью в тяго­стях. Роди­лись у нее только девки. По при­чине нерв­но­сти тетки Авдо­тьи, неустой­чи­вого достатка и оби­хода девки мерли одна за дру­гой, но трое выжили, на беду и радость матери. Девок она рас­тила по-чуд­ному: то милует их, бан­тики из тря­по­чек в воло­сья при­де­лы­вает, в баню чуть не каж­дый день тас­кает, в доме поло­вики насте­лет, все при­бе­рет, выскоб­лит. То забро­сит и дом, и девок, не кор­мит их, не поит, луп­цует ухва­том, обзы­ва­ется. Попав в буй­ную полосу жизни, немы­тая, пья­ная, орала тетка Авдо­тья матер­щин­ные частушки под нашими окнами, да еще и приплясывала.

Девки под­росли, и стар­шая — Агашка — при­гу­ляла ребе­ночка. Тетка Авдо­тья про­гнала дочь из дому “с в…ком”, а сама побе­жала в Ени­сей бро­саться, и бро­си­лась, доплыла по-соба­чьи до сплав­ной боны, вылезла на нее мок­рая, жал­кая и выла среди реки про­тяжно, оди­ноко и жутко.

После этого тетка Авдо­тья вер­нула Агашку домой и стала жить смирно-тихо. И ста­риться начала быстро, обвисла, ссу­ту­ли­лась, посе­дела. Дом она содер­жала теперь оби­ходно, даже фор­точку в раме про­де­лала, чтоб воль­ный дух помо­гал расти дитенку. Наря­жа­лась тетка Авдо­тья мыть и белить избы, копать ого­роды, нян­чи­лась за плату с ребен­ком учи­те­лей и раз­ную вся­кую работу делала, волоча за собой везде и всюду люби­мого внука Костеньку. Поти­хоньку при­тор­го­вы­вала тетка Авдо­тья вин­цом и само­гон­кой. С деда и Ксе­но­фонта платы за вино не брала, и не по род­ствен­ным сооб­ра­же­ниям, а потому, что они догля­ды­вали ее хозяй­ство — при­во­зили дров, почи­няли домишко, ремон­ти­ро­вали печку.

Совсем нала­ди­лась жизнь тетки Авдо­тьи, как вдруг снова объ­явился Терен­тий. Он при­плыл с севера, откуда-то из-под Голь­чихи, в рези­но­вых сапо­гах, еще неви­дан­ных в нашей деревне, с длин­ными голе­ни­щами, в шляпе, при часах, и при­вез бочо­нок соле­ного омуля.

Терен­тий открыл створку ворот и в каче­стве “суприза” кат­нул во двор пуза­тень­кий, лов­конь­кий такой бочо­нок, густо затя­ну­тый окис­лив­ши­мися в дол­гом пути обру­чами, под крышку заби­тый отбор­ным ому­лем. Терен­тий, под­бо­че­нясь, победно огля­дел деревню — знай наших, поми­най своих! Рот его рас­крылся, смор­щился от само­до­воль­ной, бла­жен­нень­кой улыбки. Зубов во рту Терен­тия не было, съело их цин­гой и вод­кой. Лишь один какой-то обло­мо­чек или коре­шок, может, и вновь про­сек­шийся молоч­ный зуб весело свер­кал на дитячьих дес­нах, зна­ме­нуя собой радость обнов­ле­ния жизни, снова и снова насту­па­ю­щего пер­во­тво­ре­ния, воз­об­нов­ле­ния обес­пе­чен- ной, семей­ной жизни под род­ной крышей.

Пред­чув­ствием счаст­ли­вой встречи и бес­ко­неч­ной радо­сти пере­пол­нено сердце веч­ного ски­тальца, еще одного бес­печ­ного и бес­пут­ного овсян­ского гробовоза.

Поскольку настил во дворе был вна­клон и все хозяй­ство — дом, заплот, ворота — вна­клон, и жизнь тетки Авдо­тьи вна­клон, на солнце, на вос­ход, то бочо­нок с ому­лем, посту­ки­вая по настилу, вспры­ги­вая на суч­ках и выбо­и­нах, резво наби­рал ход и, не будь закрыта калитка в ого­род, про­ка­тился бы по гря­дам, смял бы прясло, сво­ро­тил бы весь ниж­ний сель­ский посад, брык­нулся бы с яра в Ени­сей, и рыба в бочонке, пусть и соле­ная, пусть в бес­со­зна­тель­ном состо­я­нии, поплыла бы в обрат­ный путь, к род­ному устью, где была излов­лена, лишена не только жизни, но и сво­боды, тес­ными ряд­ками запе­ча­тан­ная в тугой без­душ­ный бочонок.

Тетка Авдо­тья, хоть и встречь уклону, хоть и в гору, бочо­нок, торк­нув­шийся в ого­род­ную калитку, чуть было с петель ее не сорвав­ший, ногой кат­нула в обрат­ную сто­рону, к воро­там. Где и сила взя­лась? Видно, бабья неисто­вость силь­нее вся­ких сил! Пере­ку­вырк­нула бочо­нок, что поро­сенка с тугими боками через под­во­ротню, поста­вила его на попа, при­шлеп­нула ладо­нью по сырому торцу, будто поста­вила печать на замар­ки­ро­ван­ные доски.

После этого тетка Авдо­тья молча дви­ну­лась навстречу луче­зарно лыбя­ще­муся мужу, рас­ки­нув­шему руки для объ­я­тий, молча же сорвала шляпу с его головы, куче­ря­вя­щейся мла­ден­че­ским пуш­ком, шляпу шлеп­нула оземь и при­ня­лась месить ее голыми ногами, втап­ты­вать в пыль, будто гре­му­чую змею. Топ­тала, топ­тала, сорва­лась на визг. Без слов, без ругани был тот визг. Все в нем спек­лось, в этом страш­ном визге — боль, нена­висть, зве­ри­ная тоска полу­жены-полу­в­довы, нужда, оди­но­че­ство, борьба с дев­ками, пере­мог­а­ние хво­рей и насме­шек дере­вен­ских сплет­ни­ков и блуд­ни­ков, поль­зу­ю­щихся услу­гами мел­кой спе­ку­лянтки, батрачки, вздор­ной бабы, позор­ной, дикой пьян­чужки — все-все втап­ты­вала в пыль, в грязь тетка Авдотья.

Натоп­тав­шись до бес­си­лия, навиз­жав­шись до белой слюны, тетка Авдо­тья молча под­няла с дороги шляпу, измыз­ган­ную, похо­жую на недо­сох­шую коро­вью лепеху или гриб-бздех, вялым дви­же­нием, как бы по обя­зан­но­сти, доводя свою роль до конца, раз-дру­гой хлоп­нула шля­пой по морде мужа, напя­ли­вая ее на голову его до ушей, при­стук­нула кула­ком сверху и уда­ли­лась во двор.

Весь ниж­ний конец села упи­вался этой кар­ти­ной. Задох­нув­шийся пылью, оглу­шен­ный нале­том, Терен­тий долго отпле­вы­вался, ути­рался рука­вом, рас­те­рянно наблю­дая, как Авдо­тья запи­рала ворота, как пнула под­вер­нув­ше­гося на пути его люби­мого пса Мистера, как резко задер­нула зана­вески на окнах, даже вере­вочку порвала у одной зана­вески, как рас­шу­ро­вала из дому всех, даже девок, выдво­рила заспав­ше­гося кота, не поща­дила и курицу-пару­нью, сидев­шую в сите на куделе, вме­сте с яйцами хряс­нула с крыльца и, мате­рясь, искала еще чего бы сокру­шить и выкинуть.

— Во, шту­рела, курва, во шту­рела!.. — тру­со­вато, чтоб народ слы­шал, а баба, впав­шая в неистов­ство, не слы­шала, частил одно­зу­бым ртом Терентий.

Когда тетка Авдо­тья выдох­лась, поутихла, влезла на полати, как все­гда, влезла надолго в при­выч­ное убе­жище, дети и внуки, спря­тав­ши­еся в ста­ром амбаре и не сме­ю­щие до тем­ноты пока­зы­ваться в избе, наблю­дали в щели амбара, как их папа Терен­тий сидел среди улицы на бочонке с ому­лем, бил себя кула­ками по голове и со сле­зами взы­вал в пространство:

— Куда я денуся теперь, сирота несчаст­ная? Где найду дом-при­стань свою?

— А вот не бро­дяж­ни­чай, не бро­дяж­ни­чай! Эт-то что же ты за моду взял: наско­чишь, бабу обрю­ха­тишь и как вихорь уне­сешься? — корила Терен­тия бабушка Кате­рина Пет­ровна, кото­рой до всего и до всех дело. — Ты поду­мал бы баш­кой своей уда­лой, — бабушка согну­тым пер­стом сту­чала по пока­ян­ной голове Терен­тия, будто по тыкве, — как твои детки тута? Пить-есть чего у них име­ется? Как жена твоя род­ная, жива или мертва? Загу­ляла или блю­дет себя?.. Или тебе гори все огнем-полымем?

— 0‑о-ой! — мотал голо­вой дове­ден­ный до пол­ного отча­я­ния Терен­тий. ‑Убить меня мало, под­леца такого, тетка Катерина!

Кон­чи­лось все это тем, что Терен­тий и бочо­нок с ому­лем ока­за­лись у нас. Через день слом­лен­ная жало­стью бабушка за руку, словно школь­ницу, при­вела тетку Авдо­тью, и в при­сут­ствии дедушки, Ксе­но­фонта и бабушки Терен­тий пол­зал на коле­нях перед женою, клялся на образа, что покон­чит с “про­шлым”, будет как “андел” — тише воды, ниже травы, вина в рот не возь­мет и никуда больше не уедет, потому как “осо­знал ошибку своей жизни”.

Ничего Терен­тий не осо­знал. Недели через две он начал куро­ле­сить но селу, про­пил часы, сапоги и шляпу, бил тетку Авдо­тью, и она его била, и одна­жды, будто печ­ной угар, уле­ту­чился из дому и села Терен­тий, снова подался бро­дяж­ни­чать, “длин­ные, фар­то­вые” рубли искать. Тетка Авдо­тья опять “нала­жи­ва­лась” и хорошо, что на этот раз Терен­тий не оста­вил ей девку на память, да и вну­ков надо было кор­мить и рас­тить. Дев­кам понра­ви­лось делать и сплав­лять вну­ков бес­ха­рак­тер­ной матери.

После того, как снова и надолго исче­зал Терен­тий, дом тетки Авдо­тьи являл собой подо­бие осен­него, полу­убран­ного ого­рода или реку после ледо­хода: все пере­вер­нуто и опро­ки­нуто, всюду валя­лись битые черепки, поле­нья, лома­ные ска­мейки и табу­ретки, горшки с замертво выпав­шими из них цвет­ками, рва­нье вся­кое, рас­пу­щен­ная подушка, по столу валя­лись и сохли ложки, чашки, с печи ссы­па­лась связка луко­виц, из пере­пол­нен­ной лохани текла зло­вон­ная жижа. Кошка куда-то сбе­жала, во дворе, возле раз­ва­лен­ной полен­ницы, при­чи­тал всеми забы­тый кобе­лишка по имени Мистер. Совер­шенно он сбит с толку пре­врат­но­стями жизни. Совсем недавно его от пуза кор­мили все­воз­мож­ными яст­вами — мясом, моз­го­выми костями, жир­ными щами, остат­ками пиро­гов. Терен­тий даже пель­ме­ней выно­сил, один раз насильно засу­нул в рот кон­фетку. Испы­ты­вая отвра­ще­ние, Мистер через силу счав­кал кон­фетку вме­сте с бумаж­кой. Терен­тий поце­ло­вал его в морду, назвал “вум­ни­цей” — и вот на тебе, морят живую душу голо­дом, не только не кор­мят, но и не поят, даже с цепочки не спус­кают, чтоб про­мыс­лить чего-нибудь по селу. Более того, рас­пи­нав вся­кое битое и дра­ное иму­ще­ство, если под­вер­нутся, и детей с вну­ча­тами рас­пи­нав, тетка Авдо­тья, хоть летом, хоть зимой, босая, кос­ма­тая, выско­чив на крыльцо, орет:

— Сдохни! Око­лей! — и хва­та­ется за что попало. Тут уж прячься живей, вле­зай в какую-нибудь щель — зашибет!

Давно заве­ден­ная квашня оплыла по краям, нашле­па­лись на стол серые ошметки. Тесто засы­хало само по себе, и в нем, судо­рожно дер­га­ясь, зати­хали налип­шие мухи и тара­каны. Квашня эта, кис­лый ее запах не давали тетке Авдо­тье покоя, хлеб­ный дух тре­во­жил ее и звал к печи. Спу­стив­шись с пола­тей, нащу­пы­вая ногой обутки, про­кли­ная жизнь и все на свете, тетка Авдо­тья с тру­дом рас­топ­ляла давно остыв­шую и оттого дымя­щую печь. Дви­га­лась она словно бы во сне, рас­хо­ди­лась словно после болезни, начи­ная тво­рить при­выч­ную бабью работу, рас­пи­ны­вая и рас­со­вы­вая по углам стекла, ломь вся­кую, тря­пье, но, видя, что хлам и сор никуда не дева­ются, бра­лась за веник, потом и за тряпку, скребла, мыла, все еще руга­ясь, всхли­пы­вая, высказываясь.

Утром в более или менее при­бран­ном доме пахло хле­бом, на столе осты­вали плос­кие кара­ваи из пере­кис­шего горь­кого теста.

— Жрите! — коротко бро­сала дев­кам и вну­кам, все еще опас­ливо выгля­ды­ва­ю­щим из-за кося­ков две­рей, из углов, тетка Авдо­тья: — Да соба­чонке не забудьте дать.

День, дру­гой, тре­тий, ино­гда и неделю нала­жи­ва­лась и вхо­дила в берега раз­ла­жен­ная, выби­тая из колеи жизнь в доме тетки Авдо­тьи. Поти­хоньку, пома­леньку девки, их дети, затем и сама тетка Авдо­тья начи­нали выхо­дить за ворота, явля­лись селу и людям.

— Сошла луна с ущербу, — пона­рошке кре­сти­лась бабушка. — ЧЕ не заходишь-то?

Тетка Авдо­тья, про­бур­чав: “Мы бедны, вы богаты”, — отвер­нув­шись, про­хо­дила мимо. Оде­ва­лась она в эту пору во все дра­ное, ста­рое, зано­шен­ное, чтоб трес­ну­тые пятки из обу­ток было видно, чтоб все пони­мали, какая она несчаст­ная, отвер­жен­ная, всеми брошенная.

Но вот в при­бран­ном, уго­ен­ном доме, во время руко­де­лия или при починке изо­рван­ной одежды, тереб­ле­ния ли пера, а то и у прялки, тетка Авдо­тья тоненько, без слов при­ни­ма­лась чего-то в забыв­чи­во­сти напе­вать, потом и на слова пере­хо­дила. Ну, дети уж тут как тут, не отста­нут от роди­мой матушки, радостно под­хва­тят, пове­дут — заслу­ша­ешься. И дой­дет у них дело до самой жалост­ной, самой близ­кой их сердцу песни про ковар­ную и измен­чи­вую любовь. Хотя и есть в песне пре­ду­пре­жде­ние: “Не любите моряка, моряки омма­нут”, ‑все равно не усто­ять сла­бому деви­чьему сердцу под напо­ром стра­стей, и дело закан­чи­ва­ется известно чем: “Месяц све­тит за окном, дождь идет уныло, а в руках она несет матросенка-сына”.

И как разо­льются по селу, отз­ве­нят отча­ян­ные голоса тетки Авдо­тьи­ных девок, долго еще смот­рит в окно, в про­стран­ствие сле­пыми от слез гла­зами сама тетка Авдо­тья. И чего она там видит, об чем думает и стра­дает? Спо­хва­тится, встрях­нется и с про­тяж­ным вздо­хом мол­вит тетка Авдо­тья, ловя рукой иголку или веретено:

— Ох, девки, девки! Бля­ди­шшы вы бля­ди­шшы, я про­паду, и вы пропадете.

Не встре­чал я людей на свете, кроме бабушки и тетки Авдо­тьи, кото­рые бы так люто “счи­та­лись”, как у нас назы­вают бабью пере­бранку, и все же так прочно дру­жили бы, жалели одна дру­гую и под­соб­ляли в труд­ные дни.

Вот к тетке-то Авдо­тье и пода­лась бабушка с наме­ре­нием пере­бить у нее все окна, битые не раз уже и не два раз­ными дру­гими людьми. А пока она бегала, выяс­няла обста­новку, дед вер­нулся с реки, забрался на свой курят­ник и спо­койно уснул.

Неиз­рас­хо­до­ван­ный заряд сжи­гал бабушку, и утром она выпа­лила его в деда. Тот выслу­шал бабушку сдер­жанно, лишь поскор­бел лицом, и борода его, под Пуга­чева стри­жен­ная, раза два про­шла вверх-вниз, чего бабушка, к несча­стью, не заме­тила и вовремя не засто­по­рила. Не дослу­шав до конца бабушку — заве­лась она надолго, — дед пошел во двор, вывел коня Яст­реба, вынул заво­рину из ворот, забро­сил ее в гущу кра­пивы, и, смек­нувши, к чему кло­нится дело, я ринулся в избу:

— Баб, а баб! Дедушка уезжает!..

— И понеси лешак! — с преж­ним нака­лом в голосе крик­нула бабушка.

Бунт деда дошел до такого накала, что он и не запер ворота, оста­вил их рас­пах­ну­тыми и, более того, не под­нял доску в под­во­ротне, раз­нес ее теле­гою в щепье.

— И не запи­рай! И не запи­рай! — кри­чала бабушка с крыльца. — И я не запру! И я не запру! Сты­до­бушки-тоСраму-то! Гля­дите, люди доб­рые, как у нас ворота рас­ха­ба­рены! Дивуй­тесь! Поло! Кру­гом поло! У тебя поло-то! У тебя!..

Так кри­чала бабушка, а сама под­ни­ма­лась на цыпочки, вытя­ги­вала шею, наде­ясь, что дедушка погром учи­нил сго­ряча и оду­ма­ется еще, воро­тится. Но за клад­би­щем телега загро­мы­хала по камеш­нику Фокин­ской речки, с бря­ком, звя­ком про­нес­лась в гору и исчезла в сос­няке. Яст­реб, пере­пу­ган­ный тем, что сми­рен­ный и мол­ча­ли­вый хозяин, стоя во весь рост в телеге, рычал, хле­стал его вож­жами, мчался в гору прытче пле­мен­ного жеребца, по направ­ле­нию к заимке, где оста­ва­лась еще наша избушка, не заня­тая сплав­щи­ками, потому как сто­яла далеко от запани.

Кольча-млад­ший заме­нил на сено­косе дедушку, чтобы высво­бо­дить его в помощь бабушке. А помощ­ник-то, вон он, был и нету!

— Ха-рашшо-о‑о! Харр-ра-шо-о‑о! Очень даже славно! — под­бо­че­ни­лась бабушка, когда звук телеги умолк в лесу. — Съе­дутся детки роди­мые, где тятя — спро­сят. Внуки, деточки малые — где наш дедушка роди­мый? А я скажу имя: милые мои деточки, уда­рила ему моча в голову, и умчался ваш Илья-про­рок ко всем леша­кам, токо телега загре­мела! И пой­мите вы, мои роди­мые, скажу я имя, какая моя жизнь была с таким чело­ве­ком! Ведь он на лес гля­нет — и лес повя­нет! Сколько же мук при­няла я, горе­мышна-а‑а…

Попу­сту при­чи­тать и выска­зы­ваться бабушке недо­суг, она гово­рила, бра­ни­лась и напе­вала, управ­ля­ясь по хозяй­ству, но ворота не закры­вала и мне закры­вать не велела. С уязв­лен­но­стью и тай­ной болью она все повто­ряла: пусть люди посмот­рят, пусть полю­бу­ются и рас­су­дят, какова ее жизнь и какие она стра­да­ния пере­несла на своем веку.

До самой ночи порота были полыми, но когда стем­нело, при­шлось нам их все же закры­вать. Надежд на воз­вра­ще­ние дедушки больше не оста­ва­лось. Пока нашли мы в жалице заво­рину, пооб­стре­ка­лись оба с бабуш­кой. Она при­ма­чи­вала мои вол­ды­рями взяв­ши­еся руки и уже вяло, на послед­нем накале грозилась:

— Поси­дишь вот голо­дом-то, поси­дишь!.. Ишь, сбрын­дил! Че и ска­зала-то! Ну, не выпи­вал, дак не выпи­вал. Я тоже нер­вен­ная, тоже могу лиш­нее бряк­нуть… Конишку-то, конишку забьет! В ем, в крех­туне, зла этого… Ой, забьет…

Почти весь сле­ду­ю­щий день бабушка кре­пи­лась, сохра­няя твер­дость, все раз­го­ва­ри­вала так, будто дед — вот он, рядом, но потом сда­лась, нала­дила заплеч­ный мешок с хар­чами, сна­ря­дила меня на заимку.

— Кольчу мне жалко, Кольчу, — тол­ко­вала мне бабушка. — Сам-от хоть седни, хоть зав­тре с голоду око­чурься — не охну. И не еди­ной слезы не уроню. Ни еди­ной!.. — Бабушка при­топ­нула и кула­ком в сто­рону заимки погро­зила. Но за воро­тами начала пере­ми­наться, поправ­лять на мне мешок и кон­фуз­ливо про­сить: — Созови дедушку-то, созови. Бычка колоть надо. Делов полон двор… Созови. Он ндрав­ный, но тебя послу­шат… Созови, батюшко…

Легко ска­зать — созови, а как созову? Затруд­ни­тельно! Малей­шая оплош­ность могла обер­нуться еще боль­шим отчуж­де­нием дедушки от дома.

Дед встре­тил меня на заимке хмуро, и перво-наперво надо было лик­ви­ди­ро­вать его мрач­ное настро­е­ние. Как ни в чем не бывало вклю­чился я в дела, схва­тил ведро, зазве­нел им и побе­жал к ключу. Затем раз­вел огонь, намыл кар­то­шек, заорал:

Рас­про­кля­тая картошка,

Что ж ты долго не кипишь?

Гости все поцеловались.

Ты холод­ная стоишь!..

Эть, клю­нуло! Дедушка потя­нул воз­дух широ­кой нозд­рей и ухмыль­нулся в бороду.

— Где соль, деда?

Он воз­зрился на меня с доса­дою: даже тут, вда­леке от посты­лого дома, ему покоя нет, даже тут, в тайге дре­му­чей, не дают ему побыть в гор­дой уеди­нен­но­сти, что ж ему — в землю закапываться?

— Где же ей быть? В избе…

Еще клю­нуло! Выда­вил из деда слово — это не так уж мало! Еще Кольча-млад­ший ско­рее бы с покоса вер­нулся, тогда мы совсем быстро деда одо­леем. Кольче-млад­шему не с руки поститься вме­сте с дедом, в деревню ему охота, по вечер­кам шляться.

Соль соле­ная-ядре­ная,

Тра-та-та-та…

орал я громче преж­него и бух­нул в кар­тошку одну горсть соли, при­це­лился дру­гую бух­нуть, но тут:

— Соль-то покупная…

Ага-а‑а, дедушка-сосе­душка, все же о добре-то печешься! Не напле­вать, зна­чит, тебе на хозяй­ство. Дума­ешь, стало быть, забо­тишься. Пока еще меня ни о чем не спра­ши­ва­ешь, пока еще дела­ешь вид: мол, пусгь все горит-полы­хает ‑и не охну, и не заго­рюю, осво­бо­дился от оков…

Кар­тошки сва­ри­лись. Я отлил воду, поста­вил чугу­нок на стол. Хлеб наре­зал, шаньги кар­то­фель­ные из мешка вынул, про­сто­кваши две кринки выста­вил. Дед ни малей­шего вни­ма­ния, курит табак, ничего больше не делает. Сидит па чур­баке, смот­рит вдаль, за Ману, пол­ный пре­зре­ния к хозяй­ству и труду, и от него дым, как от парохода.

— Позвать Кольчу-то?

— Зови. Мне што?

Я мчался в поле, издали махал рукой, кричал:

— Дя-а-а‑а Коля-а‑а! Дя-а-а‑а Ко-о-оля-а-а‑а!

Кольча-млад­ший ого­ра­жи­вал стог сена, вязал пру­тьями колья, зару­бал жерди. Рубаха у него навы­пуск, в вол­ни­стом чубе запу­та­лись сухие тра­винки и щепочки. Я упал в тени­стое укры­тие стога. Кольча-млад­ший быст­рее доде­лы­вал ого­рожу, рас­спра­ши­вал про бабушку, про дом и как у нас дела идут. В пути от зарода до заимки мы дого­во­ри­лись с ним о даль­ней­ших дей­ствиях. Под видом неот­лож­ных дел он убе­рется после обеда с заимки. Дед, надо пола­гать, долго не выдер­жит оди­но­че­ства и тоже, гля­дишь, собе­рется домой, в село.

— Только ничем ему тут не доса­ждай и не серди, — нака­зы­вал дядя. ‑Смотри, не сде­лай промашку!

Спо­лос­нув­шись в реке, Кольча-млад­ший сел за стол и крик­нул в откры­тую дверь:

— Тятя, ты чего ись-то не идешь! Ждем ведь!

— Бу-бу-бу.

Дед буб­нит в бороду, чего буб­нит — раз­бери попро­буй! Нако­нец появился, строго и печально пере­кре­стился на дере­вян­ную икону. Мы с Коль­чей-млад­шим чистили кар­тошки, ста­ра­ясь не гля­деть на него. Сна­чала нехотя, замед­ленно ел дед, выби­рая из чугуна косо­бо­кие, малень­кие, повре­жден­ные кар­тохи, долго, с крях­те­ньем чистил, круто их солил. Сплош­ная скорбь наш дедушка. Кольча-млад­ший отво­ра­чи­вался к окну, будто на коней смот­рел, я дер­жался из послед­них сил, чтобы не прыс­нуть. Все тогда пропало.

Посте­пенно дед разо­шелся в еде, и мы при­кон­чили весь харч, при­ве­зен­ный из дому, — бабушка послала еды в обрез, чтобы раз­драз­нить мужи­ков домаш­ней сне­дью и выма­нить их с заимки. Кру­гом тон­кая политика.

После обеда я забрался на полати, Кольча-млад­ший, как и дого­во­рено было, смо­тался с заимки в село. Дед ходил по двору, буб­нил, посту­ки­вал топором.

Пере­лом­ный сей­час момент. Дед может одо­леть обиду, а может и окон­ча­тельно раз­ду­мать воз­вра­щаться в село. Очень он харак­тер­ный у нас. Но вот звяк­нули удила оброти, дед пере­стал коле­сить по двору. Ушел за конем.

Сло­мался дед!

Вскоре по дере­вян­ному настилу засту­чали копыта. Слышно было, как дед заво­дил в оглобли и пятил к телеге непо­во­рот­ли­вого Яст­реба, затем соби­рал шмотки, шарился в сен­ках, отыс­ки­вал замок и ключ.

— Спать, што ли, сюда явился? — недо­вольно, в про­стран­ство обро­нил он.

Я нехотя спу­стился с пола­тей, потя­нулся, зев­нул, будто разоспался.

В телеге све­жее сено. Я плюх­нулся на него брю­хом и тро­нул со двора заимки. Дед закры­вал ворота, я ждал. Долго закры­вал ворота дед. Не раз­ду­мал бы. Нет. Смор­ка­ется, заку­ри­вает осно­ва­тельно — на дорогу.

Всю дорогу я видел непо­ко­ле­би­мую дедуш­кину спину. Он не раз­го­ва­ри­вал со мной и не пону­кал Яст­реба, ехал домой словно бы по повин­но­сти. На пол­пути, не обо­ра­чи­ва­ясь, мрачно полюбопытствовал:

— Сама послала?

Я при­ки­нул — Коро­лев лог про­ехали, скоро спуск к селу нач­нется и воз­вра­щаться на заимку ника­кого резона нет.

— Сама.

— А‑а-а!.. То-то!

Из этих зву­ков, выдав­лен­ных дедом в бороду, я сде­лал заклю­че­ние: дед насла­дился местью и тор­же­ствует. “А‑а-а” — зна­чит, досту­ка­лися, довели чело­века до край­но­сти — и что полу­чи­лось? “То-то!” — зна­чит, какой бы я ни был “тол­сто­дум” и “крех­тун”, но без меня не обой­тись, потому как хозя­и­ном я в дому был и хозя­и­ном оста­нусь. Сколько бы вы там ни фор­ды­ба­чили. И празд­ник без меня не празд­ник, да и в будни я еще пригожуся…

— Н‑но, Яст­реб! Н‑но, Яст­ре­бушко! — шеве­лил вож­жами дед и к дому под­ка­тил на рысях.

Бабушка ворота откры­вала. Яст­реба под узду брала, по двору не ходила она, а прямо летала, на меня смот­рела бла­го­дарно, на деда — заис­ки­ва­юще, и все раз­го­ва­ри­вала, раз­го­ва­ри­вала. Дед ника­кого пока ей ответа не давал.

— Может, с устатку выпьешь? — за ужи­ном пред­ло­жила бабушка и при­мчала из гор­ницы шка­лик водки.

Дед вылил водку в фар­фо­ро­вый бокал, опро­ки­нул ее, кряк­нул одоб­ри­тельно и при­нялся за щи.

В доме нашем насту­пил мир.

Гости съез­жа­лись по-раз­ному. Кольча-стар­ший при­е­хал из города с женой своей Ната­льей на сплав­щиц­кой моторке. В город они смо­та­лись во время кол­лек­ти­ви­за­ции и жили там кре­стьян­ским хозяй­ством. Жили по-чуд­ному: рабо­тали день и ночь, тор­го­вали на базаре, ряди­лись за каж­дую копейку, потом все накоп­лен­ные деньги бес­ша­башно, весело про­гу­ли­вали и начи­нали снова копить.

Дядя Вася с тетей Любой при­шли из Базаихи пеш­ком, через горы. Люди они очень похо­жие друг на друга — акку­рат­ные, доб­рые, — бабушка души в них не чаяла. Оба рабо­тали в Лале­тин­ском опыт­ном саду, тетя Люба — садов­ни­цей, дядя Вася — рабо­чим. Они при­несли с собой крас­ных ябло­чек, еще терп­ких и горь­ко­ва­тых. Поскольку боль­шин­ство ребят, в том числе и я, нико­гда не видели яблок, то страшно обра­до­ва­лись такому гостинцу и горь­кие, вяжу­щие эти яблоки съели за милую душу.

Маня — тетка — белая лебедка, как ее драз­нили в семье, с мужем Зыря­но­вым при­плыли на лодке от Ман­ского шивера, при­пла­вили стер­ля­дей и тай­ме­ненка и, вру­чая бабушке, гово­рили, мол, красна изба углами, а сибир­ский празд­ник — рыб­ными пиро­гами. Зыря­нов рабо­тал бакен­щи­ком, и у него была грыжа, кото­рую он под­вя­зы­вал крас­ным рем­нем. Детей у тети Мани и Зыря­нова не было, поэтому жили они при­жи­ми­сто, бога­тенько. Бабушка недо­люб­ли­вала Зыря­нова, звала его только по фами­лии, тетку Марию жалела, но в жизнь их не вме­ши­ва­лась. “Муж да жена — одна сатана” — скромно повто­ряла она, но каса­лись эти слова лишь тети Мани и Зыря­нова, осталь­ных детей бабушка и в супру­же­стве тре­во­жила сво­ими реши­тель­ными действиями.

Объ­яви­лись, как все­гда, новые род­ствен­ники, и, как все­гда, при­был гость в пелен­ках — сын кото­рой-то бабуш­ки­ной пле­мян­ницы. Бабушка немед­ленно рас­пе­ле­нала его, как бы между про­чим осмот­рела: пеленки чисты ли и не в руб­цах ли. Про­вела рукой по грудке и по пузцу кри­во­но­гого мужика. В ответ на это дей­ствие мла­дой сиби­ряк бла­женно потя­нулся, зажму­рился, выдал креп­кий звук, отчего все захохотали.

— Вот еще ново­жи­тель! — вор­ко­вала бабушка. — Нашего полку при­было! Пупок узел­ком, ноги круг­ляш­ком, дух хлеб­най — па-а-ахарь будет, па-а-ахарь! — И чело­ве­чишко заулы­бался вдруг, моло­дая мама, наслы­шан­ная о том, что за харак­тер у бабушки Кате­рины и каково ей потра­фить, сто­яв­шая до этого ни жива ни мертва, заткнула рот и нос плат­ком. Бабушка, и сквозь землю зря­щая, прикрикнула:

— Рас­клеви парня-то!

Во дворе кру­жатся мужики, вспо­ми­нают, что и как тут было прежде, раду­ются тому, что мало чего изме­ни­лось и, пере­ши­бая один дру­гого, вспо­ми­нают: то как он, Вася, сва­лился с крыши в загон и сел вер­хом на корову, отчего бабушка, доив­шая корову, едва умом не тро­ну­лась; то как они с Ива­ном лазили за огур­цами к Тимше Верехтину и как он палил по ним из вось­ми­ка­ли­бер­ного дро­бо­вика, заря­жен­ного дре­свой; то как уку­сил Васю уро­с­ли­вый Карька, Вася обо­злился и сам Карьку уку­сил, так после этого Карька лишь Васю к себе и под­пус­кал, больше никого за людей не счи­тал; то как купа­лись в Ени­сее с утра до ночи, иной раз в забе­ре­гах еще начи­нали; то как зорили пти­чьи гнезда (дураки же были, ей-Богу!); то как на заимке рабо­тали и мать при­бе­жит, бывало, на пашню, рас­пу­шит и девок и пар­ней за нера­ди­вость, возь­мется пока­зы­вать тру­до­вой при­мер — свя­жет сно­пик-дру­гой натуго и тут же мчится в село либо на сосед­нюю пашню, где тоже надо коман­до­вать, давать ука­за­ния, но некому этим ответ­ствен­ным делом заниматься.

— А помнишь?

— А пом­нишь? — слы­ша­лось со всех сторон.

И седые мои дядья, тетки сме­я­лись и моло­дели лицом. Были они почти все рыже­ваты, коно­паты и ску­ла­сты. Самые рыжие — Кольча-стар­ший и дядя Ваня, дальше, как утвер­ждали дядья и тетки, краски на всех не хва­тило и пошел цвет пожиже. Кольча-млад­ший вовсе рус, и коно­па­тин на его долю доста­лось всего ничего — щепотка.

Ворота почти не затво­ря­ются, щеколда брен­чит празд­нич­ным наба­том ‑родня при­бы­вает и при­бы­вает. То и дело слы­шится при­сказка: “Скок на кры­лечко, бряк во колечко — дома ли хозя­ева?” Соседи, дру­зья дядей и теток, давно не видев­ши­еся, захо­дят поздо­ро­ваться, пере­мол­виться сло­вом. Их не очень настой­чиво при­гла­шают зав­тра быть гостями. Празд­ник семей­ный, и всяк в селе знает, что в таком празд­нике чужим быть незачем.

Жители нашего села состо­яли в основ­ном из четы­рех колен род­ствен­ни­ков, и четыре фами­лии гла­вен­ство­вали в нем. Самая рас­про­стра­нен­ная фами­лия ‑Фокины, затем — Шах­ма­товы, затем наша — Поты­ли­цыны, а затем уже негу­стая, но отча­ян­ная фами­лия — Верехтины. Когда гуляла какая-нибудь из этих фами­лий, ее никто не тре­во­жил, хотя заве­дено у нас было гулять, пере­би­ра­ясь из дома в дом. Бывало, если чело­век сла­бо­ват, пока из одного конца села до дру­гого добе­рется, то уж у него отпуск про­сро­чен и ему зеле­ные чер­тики явля­ются. Тогда тащили его в баню, отмы­вали, отпа­ри­вали, брыз­гали с помела водою — чтобы чер­тей ото­гнать, — и таким обра­зом воз­вра­щали семье и труду.

Драк в общих гулян­ках слу­ча­лось шибко много, так много, что ого­роды, выхо­див­шие на улицу, за зиму бывали раз­го­ро­жены до осно­ва­ния, жерди и колья потра­чены в бит­вах, как пер­вей­шее спод­руч­ное орудие.

Но в семей­ных празд­ни­ках гуляли осно­ва­тельно, спо­койно и редко кто сры­вался, если и сры­вался тот или иной род­ствен­ник, вспо­ми­нав­ший какую-либо дав­нюю обиду, его или уго­ва­ри­вали, или дружно свя­зы­вали, не давали войти в распал.

Пожа­луй, только Верехтины отли­ча­лись неуем­ным буй­ством. Они почти все жили в одном пере­улке, гуляли обычно в Тро­ицу, и можно было слы­шать из верехтин­ского пере­улка хруст лома­е­мого дерева, крики: “Караул!”, “Мама!”, “Пусти меня!” Затем гро­хал вось­ми­ка­ли­бер­ный дро­бо­вик, сле­дом за ним слы­шался голос кри­во­но­гого Тимши Верехтина, самого стар­шего в родове:

— Пер-ры-стре­ляю-у‑у! Всех уложу-у-у‑у!..

Никто в верехтин­ский пере­улок в эту пору не совался, хотя узнать хоте­лось, что и как там? И когда являлся из пере­улка немой Кирила, род­ствен­ник Верехти­ных, его облеп­ляли жен­щины и тор­мо­зили рас­спро­сами. Кирила пла­кал, и по его носа­тому, боль­шому лицу на выши­тую пли­со­вую рубаху кати­лись слезы. Очень жалели все люди тру­дягу мужика, уго­див­шего в такую непод­хо­дя­щую для него родню.

— Па-па — пу-у-ух! — изоб­ра­жал Кирила, как из дро­бо­вика палил Тимша. — Мама — ой-ой-ой!.. Я — у‑у-у!

И он пока­зы­вал, как рас­тас­ки­вал бра­тьев, но они поры­вали на себе рубахи, побили в избе посуду и на нем хотели порвать рубаху, да он ушел, устал потому что, и глаза его не гля­дели бы на такую жизнь. Пожа­луй, пой­дет он сей­час и уто­пится. Кирила отправ­лялся дальше, неся утроб­ный, про­тяж­ный звук, бабенки, что побой­чее, при­бли­жа­лись к верехтин­скому переулку:

— Вот, досту­ка­лися! Кирила топиться пошел!..

Из-за верехтин­ского заплота посы­лали всех подальше. Соби­рая на груди изо­дран­ную кофту, с веч­ным синя­ком под гла­зом, выска­ки­вала из ворот “сама” — Пла­тошиха, спра­ши­вала, в какую сто­рону ушел Кирила, отбе­гала на без­опас­ное рас­сто­я­ние и кричала:

— Всех он вас, бан­ди­тов, обраб­ли­вает! Вы его мизинцу не сто­ите! Чтобы вы сего­дня же поиз­ды­хали! Чтобы вы все по тюрь­мам поизгнивали!..

Улица сочув­ственно рас­сту­па­лась перед жен­щи­ной, наша бабушка, вечно недо­воль­ная дедом, мною, детьми, не удер­жа­лась и как-то изрекла признание:

— Нет, не скажу худого про своих робят и про мужа свово. Синяка еди­ного не наши­вала. А эт-то чЕ жа, матушки вы мои, родну мать чуть чего ‑и в кулаки! Да рас­по­след­нее это дело! В сель­со­вет надо жало­ваться. В сельсове-ет.

— Ага, поди пожа­луйся, — под­да­ки­вали ей. — Мит­роха-то чьего корня отро­сток? То-то и оно-то!

Бабушка не раз гова­ри­вала, что ребят своих дер­жала строго, даже излишне строго, зато имеет резуль­тат. Она и посей­час еще напус­кала на себя суро­вость, чтоб сыны ее и дочери — иные из них уже и сами деды! — не забы­вали, кто она и что она. “Робяты” охотно достав­ляли ей удо­воль­ствие власт­во­вать над ними и гнету не испы­ты­вали. попавши под эту, как бы уж и невза­прав­даш­нюю, крат­ко­вре­мен­ную власть.

В сбив­шемся на ухо платке, бабушка выпорх­нула во двор, пре­рвала празд­ное времяпрепровождение.

— Робята! Мужики! Вы каково же дья­вола сидите, табак переводите?

— А чЕ нам делать-то?

— Как это чЕ? В ночь поель­цо­вали бы. Я бы вам такое жарево спроворила!..

— Да сети-то где ж?

— Сети? У мамы все есть! Мама все сбе­ре­жет! — уда­рила бабушка себя в грудь кула­ком, и мужики полезли на сарай, повто­ряя громко, чтоб бабушка слы­шала: “Ну, мама! Ну до чего береж­лива! Ну радость нам!..”

Слышно, как брен­чали киба­сья сетей на сарае, как там довольно и воз­буж­денно пере­го­ва­ри­ва­лись мужики, жен­щины с без­на­деж­но­стью требовали:

— Рубахи-то чистые хоть бы поски­ды­вали! А тебя уж под­хва­тит! — пеняли они бабушке сер­дито. — Пере­то­нут ишшо…

Бабушка воз­на­ме­ри­лась всту­пить в спор, по тут раз­дался звон­кий, бес­ша­баш­ный голос тетки Августы:

— Много вас, не надо ль нас?

— Я‑ави-ила-ась, голу­бушка, я‑а-ави-ила-ась! — обру­ши­лась на нее бабушка. — Отчего же не зав­тре, прямо к столу бы…

Тетка Авгу­ста больше всех Поты­ли­цы­ных оби­жена судь­бой. Мужа убили, сын немой, дома сво­его нет — мается по чужим углам. Она помо­гала бабушке в будни и в празд­ники. Бабушка без тетки Авгу­сты жить не может, но бра­нит ее посто­янно. Вот уж сколько дней от окна к окну бегала — не слу­чи­лось ли чего с Авгу­стой на сплаве, но сто­ило ей появиться — бабушка в претензию.

— Я ж на про­из­вод­стве, мама, на сплаву. Не свое — не бро­сишь, ‑уро­нила с горе­чью Авгу­сга, всем как-то неловко сде­ла­лось, и бабушка не знала, что дальше ска­зать. Но Авгу­ста сама же все и поправила:

— Тошно мне, Любанька! — про­тя­нула она руки, обняла и рас­це­ло­вала Васину жену, ко всем оди­на­ково лас­ко­вую, всеми нежно люби­мую. Затем тетка Авгу­ста обня­лась с тетей Талей, с дядей Колей, что-то там ска­зала, засме­я­лась — и снова стало весело, дружно в доме.

Минут через десять Авгу­ста мча­лась уже с подой­ни­цей под навес, потом сеяла муку и вся ушла в работу.

Робятня толк­лась на крыльце. Алешка, явив­шийся к бабушке еще вече­ром, пока­зы­вал и тол­ко­вал мне, как рвет водою цинки на сплаве, какой дают слад­кий кисель в сто­ловке. Я пере­во­дил нашей малой и ста­рой родне Алеш­кины раз­го­воры. Люди дивовались.

— Ат смыш­ле­ныш! Ат тебе и безъ­язы­кай! Дру­гому и с язы­ком очки вставит!

— Он еще в шах­маты играть научился! — после дол­гих Алеш­ки­ных разъ­яс­не­ний вдруг понял я и заорал об этом на весь двор. Бабушка воз­никла тут же, перепуганная.

— Чего-о‑о?

— Алешка в шах­маты играет!

— Вот горе-то! Про­иг­рат с себя и с Гуски все!..

Дядя Вася пояс­нил бабушке, что такое шах­маты. Не карты, мол, это, не очко.

— А‑а, — успо­ко­и­лась бабушка. — Все же не играл бы лучше. Мало ли чего.

Дяди Васина и тети Любина дочка Катенька, девочка с бан­том, в мат­роске при яко­рях, ско­со­бо­чив­шись, почер­тила сан­да­лией землю:

— Я шти­шок жнаю.

— Да ну?! — уди­ви­лась бабушка и при­села перед бало­ван­ной дев­чуш­кой на кор­точки, сде­лала умиль­ное лицо:

— Ну-ко, ну-ко, милушка, скажи баушке сти­шок. — И пла­ток с уха сдви­нула бабушка, чтоб все рас­слы­шать, ничего не пропустить.

Катенька взо­бра­лась на крыльцо, будто на сцену. Дядя Вася потре­бо­вал тишины, тетя Люба вся напряг­лась и покрас­нела от пере­жи­ва­ния. Она не спус­кала глаз с дочки, шеве­лила губами сле­дом за нею.

Ты, шорока-бело­бока,

Науси меня летать,

Неда­леко, невысоко,

Штабы бабушку видать!

Под­ха­лим­ский сти­шок про­из­вел такое впе­чат­ле­ние на всех собрав­шихся и осо­бенно на бабушку, что я не могу этого и опи­сать. Бабушка тут же исчезла с глаз долой, при­мчала пол­ную горсть лам­па­сеек. Со щед­рой отча­ян­но­стью она высы­пала все до еди­ной кон­фетки в кар­ман­чик Катень­ки­ной мат­роски, всю ее исце­ло­вала, а дядья и тетки так хва­лили Катеньку, такие о ней хоро­шие слова гово­рили, что чуть было и меня не про­няли. Я тоже хотел взо­браться на крыльцо и громко, с выра­же­нием про­честь выучен­ный в школе стих:

В бою схва­ти­лись двое:

Чужой сол­дат и наш…

Но бабушка пустит слезу: “Послу­шала бы да погля­дела мать-то, покой­ница…”, и посмот­рит на дядьев и теток, чтоб они тоже мне посо­чув­ство­вали, заодно и ее пожа­лели. У Кольчи-млад­шего и у крест­ной моей — тетки Апрони, кото­рые были вме­сте с мате­рью в лодке, но спас­лись, лица зака­ме­неют, весь празд­ник они будут мол­чать. Жен­щины даль­него роду ста­нут рас­спра­ши­вать бабушку, и она при­мется рас­ска­зы­вать с подроб­но­стями, как и что было, как искали в реке мою мать и как нашли уж такую, что она только и узнала ее, да как потом ее хоро­нили, во что обря­дили. Поло­вина гостей заго­рюет, иные отпра­вятся на клад­бище реветь…

А я не хотел слез, потому как слезы еще впе­реди. Нет плак­си­вей народа, чем сиби­ряки в гулянке. Вот почему я не стал декла­ми­ро­вать про чужого и нашего сол­дата, но ребя­тиш­кам, бра­та­нам своим дво­ю­род­ным и тро­ю­род­ным, кото­рых шибко много набра­лось, я все же про­бор­мо­тал стих, и они очень этим оста­лись довольны. Они тоже тер­петь не могли, чтобы дев­чонки дер­жали в чем-нибудь верх и пуще них гля­ну­лись бабушке.

Под вечер мужики с гром­ким гово­ром, воз­буж­ден­ные пред­чув­ствием рыбалки, тре­бу­ю­щей лов­ко­сти, сметки и быст­роты, отпра­ви­лись на реку и отбыли в двух лод­ках к ост­рову, чтобы от при­верхи его сде­лать пер­вый замет сетей. Никого из ребят мужики с собой не взяли, и это было мне сильно огор­чи­тельно. Любил я участ­во­вать в азарт­ной и хит­рой рыбалке плав­ными сетями.

Но горе­вал я недолго. Народу наез­жего было много, бабушка меня домой не тре­бо­вала, и мы играли до тем­ноты во вся­кие игры: и в городки, и в дого­нялки, и в прятки, и в чехарду. Играли до тех пор, пока не изне­могли. Бабушка вме­сте с Авгу­стой, Апро­ней и тет­кой Марией уже зато­пили печь, выка­ты­вали на столе пече­нюшки, защи­пы­вали пироги, вязали калачи, резали орешки из теста и много чего они масте­рили. Нас кор­мила тетя Люба и все поти­хоньку выспрашивала:

— Дядя Вася не выпив­ший поплыл? Не уто­нут они?

— Любанька! — крик­нула из кути бабушка. — Ты гвар­дии-то в гор­нице стели. Всем в лежку — не пере­пу­та­ются. Да сама-то, сама поспи, голу­бушка. Мы-то ведь при­выч­ные, а ты неж­ная, из хоро­шего дому…

— Да что вы, мама! Я тоже с вами буду. Как же я лягу? Вот постелю детям и присоединюсь.

— Нет уж, нет уж, Любанька, не перечь! Тут мой устав! Худой ли, какой ли, а мой! Штабы без раз­го­вору! И што это за дрожжи такие пошли? Раньше, бывало, на опаре заве­дешь, эва какие мяг­кие поды­мутся! Нонче и на дрож­жах чисто рахит­ные, разъ­яз­вило бы их! Может, и удаль не та? Глаз и рука, может, сдали?

Тетки заве­ряли бабушку, что все нор­мально, что ни о чем не надо уби­ваться, и рас­ска­зы­вали друг дружке о том, как жили и живут они, кого встре­чали за это время, чем хво­рали они и дети, какая зара­ботка на сплаве и скоро ли Зыря­нову грыжу вырежут?

Вот все­гда бы, вечно так согласно и жили бы люди, Дружно. Так нет ведь, бабы и в первую голову ста­рухи, а от них и моло­духи отста­вать не хотят ‑все чеп­ляют, чеп­ляют друг дружку, в осо­бен­но­сти мужика. Ровно бы мужик ‑это враг кров­ный и все­гда попе­рек ее дороги лежит.

Вечер, покой бла­гост­ный в дому, а она, баба, побря­ки­вает да позвя­ки­вает посу­дой, пошвы­ри­вает да побра­сы­вает поле­нья. В постель идет, в гор­ницу, и одежду с себя не сымает — рвет. “Подвинься! — рычит на мужа. — Раз­легся, как боров!”

По всем ста­тьям мужик, если он истин­ный гро­бо­воз, дол­жен бабу шуга­нуть, столк­нуть ее с кро­вати, но он послушно подви­га­ется, пус­кает жену под оде­яло да еще и под­ты­кает под спину, чтоб теп­лее и мягче жене было. И она сразу усми­ря­ется, при­ти­хает, ста­рики поско­рее уно­сят лампу в куть. На кро­вати вроде бы даже и бало­ваться нач­нут, шалить, что дети, смешки, шепотки, мир, лад, согласие…

И уяс­нил я еще в дет­стве, пусть не бук­вально-дос­ко­нально, пусть не до самого дна, но уяс­нил, что днем, на свету, на народе люди и живут для народа, для дру­гих людей то есть, и к народу они обо­ра­чи­ва­ются угод­ным тому обли­ком, отстра­нен­ным, сер­ди­тым, гото­вым к отпору, чтобы с отпо­ром не опоз­дать, пер­вые и набра­сы­ва­ются на всех, в осо­бен­но­сти на тех, кто под рукой, кто поближе, но, остав­шись наедине друг с дру­гом, люди ста­но­вятся сами собой и живут друг для друга, пусть и недолго, ночью лишь, но живут, как велит им сердце, сердце, на то оно и живое сердце, чтоб ему худа не было, оно спо­кой любит и чтоб хорошо было, злое сердце быстро изна­ши­ва­ется, рвется, словно на гвоз­дях, исти­ра­ется, будто колесо о худую дорогу, оно и воис­тину не камень, хотя и камень поточи, подолби, так рассыплется.

Где-то в сере­дине ночи уда­рило по избе аро­ма­том стряпни, пер­выми пече­нюш­ками, выну­тыми из печи, и тут же в гор­нице появи­лась бабушка.

— Ребя­тишки, вы не спите? — шепо­том спросила.

— Не‑э.

— А чтоб вам пусто было! Нате вот пер­вень­ких! Да легче, легче, горя­чие! Малых-то пораз­бу­дите. Любанька, отве­дай и ты, милая моя!

— Спа­сибо, мама! Ох, какая горячая!

— Ешь, ешь! — Бабушка при­села на минутку к тете Любе. — Как живете-то с Васи­льем? Ладно ли?

— Ничего живем, не скандалим.

— И слава Богу, и слава Богу! Он ведь хоро­ший, шибко хоро­ший. Из всех пар­ней разум­ница… — Бабушка замолкла, потя­нула носом: — Тошно мне! Заго­во­ри­лась­Девки, пят­най их, недо­смот­рят, завер­нут башку-то!.. — Бабушка выпорх­нула из гор­ницы и при­крыла обе створки дверей.

Когда при­плыли мужики, мы не слы­шали. И тетя Люба тоже про­спала, отчего угром кон­фу­зи­лась, дядя Вася подраз­ни­вал ее, стра­щая: в сле­ду­ю­щий раз с ель­цов­кой уплы­вет до города и такую там стер­лядь заловит!..

— Будет бол­тать-то, будет! — крик­нула из кла­довки бабушка и про­тяжно, с под­вы­вом зев­нула. — Чего зары­ба­чили? Два тай­меня: один с вошь, дру­гой помене? — Она вышла из кла­до­вой, где поспала часок или два на рас­свете, гля­нула на кор­зину, пол­ную ель­цов, уди­ви­лась: — Гляди-ко, попалось!

— На тво­его ангела заки­ды­вали, мама!

— Ничего ангел-то, рыби­стай! — согла­си­лась бабушка и при­ка­зала дяде Васе: — Не мылься коло Любы-то, не мылься, сту­пай с мужи­ками на сено­вал, поспи. Ночь-то про­буль­ка­лись и с пер­вой рюмки под стол уйдете — с род­ней видеться… Тебе, Любанька, наказ: всю гвар­дию накор­мить и удо­зо­рить, чтоб ни один в реку не упал и никуда не делся! Гуска, Апронька, Марея! Хва­тит дрых­нуть! Вста­вайте! Экие кобы­лищи! Солнце на обед.

— Вот ведь нечи­стый дух! — завор­чала в кла­довке тетка Мария. ‑Под­ни­мется ни свет ни заря и никому спать не дает.

Ей чЕ! Ей дай поко­ман­до­вать! — под­дак­нула Апроня.

— Гене­рал! — вста­вила Августа.

Одна за дру­гой тетки выхо­дят во двор, потя­ги­ва­ются, зевают, брен­чат руко­мой­ни­ком, и через корот­кое время они уже снова в ходу, в работе, вялость сле­тает с них, мятые лица разглаживаются.

К полу­дню в гор­нице накрыты столы. Тетки и бабушка, исчез­нув­шие на время, яви­лись немыс­лимо наряд­ные, важ­ные. Правда, важ­ни­чает бабушка да еще тетка Мария. Апроня же и Авгу­ста — про­смеш­ницы, зубо­скалки, хва­тает их серьез­но­сти ненадолго.

Дед рас­пах­нул одну створку две­рей, бабушка дру­гую и напевно, с плохо скры­тым вол­не­нием стали при­гла­шать гостей:

— Мило­сти прошу, гостеньки доро­гие! Мило­сти прошу отве­дать уго­ще­ния нашего небо­га­того. Уж не обес­судьте, чего Бог послал.

А дед сам себе в бороду:

— Про­хо­дите, будьте лас­ковы, проходите!..

Цере­мон­ность его угне­тала, не по сердцу она ему, но не раз уж корен­ный бабуш­кой за то, что и людей-то он при­ве­тить не умеет, и слова на них жалеет, дед выпол­нял обре­ме­ни­тель­ную обя­зан­ность до конца. Сыны про­хо­дили мимо деда, под­ми­ги­вали ему, обод­ряли и даже пред­ла­гали бро­сить пост, отправ­ляться за стол. Но бабушка бдила — и дед усмыг­нуть к столу не решался.

После шут­ли­вой возни, корот­кой, шум­ной меж­до­усо­бицы, ста­ра­ясь не уро­нить чего и не облить наряд себе или соседу, рас­се­лось боль­шое семей­ство — взрос­лые за двумя сто­лами, дети за тре­тьим. К сто­лам еще при­де­ланы под­ставки, и они совсем как в сплав­щиц­кой сто­ло­вой — от стены до стены. В конце того стола, кото­рый тор­цом упи­рался под бож­ницу, два сво­бод­ных места — дедушки и бабушки.

Столы накрыты по сибир­скому закону: все, что есть в печи, в погребе, в кла­довке, все, что скоп­лено за дол­гий срок, теперь должно ока­заться на столе. И чем больше, тем лучше. Поэтому все на сто­лах крупно, нарядно, все ядрено, все зажа­рено и запе­чено с кра­со­тою, боль­шим ста­ра­нием и умением.

Сту­день — гор­дость стря­пух, чуть только жир­ком подер­ну­тый сверху, колых­нулся при появ­ле­нии гостей в гор­нице и дро­жью дро­жит. Про­зра­чен сту­день, легок на вид, но резать его ножом надо. Капу­ста в пла­стах, капу­ста кро­ше­вом. Соле­ные огурцы лом­ти­ками. Петух отвар­ной из чашки лапы выпро­стал. Рыжики с луком по всему столу на мел­ких таре­лоч­ках радужно улы­ба­ются пест­рыми губами. Рыжик у нас не моют перед засол­кой, про­ти­рают тряп­ками каж­дый по отдель­но­сти, и от этого грибы не вянут, не тем­неют и на зубу хру­стят свежо. На двух боль­ших чугун­ных ско­во­ро­дах зажа­рен­ные в рус­ской печи ельцы. Они не пере­сох­шие, но под­ру­мя­нен­ные так, что есть их можно с голо­вой — только похрум­ки­вают. Перцу в них, листа лав­ро­вого впору, жиров к ним не добав­ляют — что за елец, если он сво­его соку не даст. Тут уж или елец плох, или стряпка нику­дыш­няя. Рыб­ный пирог из тай­ме­ненка, при­ве­зен­ного Зыря­но­вым. У нас пироги делают по вели­чине рыбы — какая рыба, такой и пирог, лишь бы в печку влез. На сей раз пирог полу­чился неве­лик, но запа­шист. Нет лучше пирога, чем из тай­меня. Как и к ельцу, в пирог, кроме перца и лав­ро­вого листа, ничего не добав­ляют. Он сам даст сок, жир и аромат.

Шаньги, пече­нюшки, мясо так, мясо этак. Мало­соль­ная стер­лядь, вере­щага-яич­ница, слад­кие пироги, вазы с брус­ни­кой, еще про­шло­год­ней, вазы с варе­ньем чер­нич­ным, еще поза­про­шло­год­ним, хво­рост, пече­нье, сушки, орешки, из теста нажаренные!..

Все горой, всего много, все со стола валится. Сей­час бы есть и пить, да не тут-то было. В послед­ний момент бабушка исчезла, и все сидели, томи­тельно ждали. Дед потоп­тался, потоп­тался, бурк­нул что-то и опре­де­лился под бож­ницу, на свое место.

— Вечно выламывается!

Под­ня­лись Кольча-стар­ший и дядя Ваня. Они бережно ввели бабушку под локти. В гор­нице они под­морг­нули Авгу­сте и Апроне, чтоб те не прыс­нули и не нару­шили бы цере­мо­ниал. Даль­ним путем, мимо ребя­ти­шек, про­вели бабушку стар­шие сыно­вья в перед­ний угол, ото­дви­нули стул:

— Мама, тебе почет и место!

Бабушка знала, как трудно даются речи этим пяти­де­ся­ти­лет- ним робя­там, и на боль­шее не рассчитывала.

Скромно так, застен­чиво она опу­стила глаза и дрог­нула губами.

— Спа­сибо, дети мои, спа­сибо за уважение.

Мимо­хо­дом она сра­зила деда взгля­дом за то, что нару­шает он ритуал и цену себе не знает. Дед досад­ливо отвер­нулся, и борода его захо­дила вверх-вниз, вверх-вниз.

Это еще не все, далеко не все. Бабушка повер­ну­лась к бож­нице, однако пози­цию выбрала такую, чтобы все засто­лье охва­тить взгля­дом можно было. И начала кре­ститься. Все задви­гали сту­льями, ска­мей­ками, уро­нили вилку со зво­ном, заши­кали друг на дружку, взрос­лые пере­кре­сти­лись на образа, малыши и я вме­сте с ними, к неудо­воль­ствию бабушки, оста­лись сидеть. Она ничего нам не ска­зала, поскольку тут все больше школьники.

Бабушка на месте. Ждет. В роль всту­пил дед. Из-под стола он выудил чет­верть с вод­кой и молча раз­лил ее по ста­ка­нам, тетя Люба нали­вала в рюмочки, кото­рые мы охотно и напе­ре­бой под­став­ляли, брус­нич­ной настойки. Чет­верти хва­тило лишь на один раз­лив. Дед под­нял гра­не­ный ста­кан, негромко, стес­ни­тельно призвал:

— Ну, робята, со сви­да­ньи­цем, за здо­ро­вье старухи!

Он пер­вым уда­рил ста­ка­ном о бабуш­кину рюмку. Над сто­лом стек­лян­ный звяк. Ребя­тишки тоже чока­ются друг с дру­гом. В гор­ницу неслышно, робко втис­нулся дядя Мит­рий, тот самый чело­век, о кото­рых при­нято гово­рить: в семье не без урода. Дядя Мит­рий — бабуш­кино стра­да­ние, он горь­кий пья­ница. Неза­метно ото всех бабушка пере­одела дядю Мит­рия в чистую дедуш­кину рубаху и штаны. Дядя Мит­рий меньше деда, и рубаха ему велика, порты висят у колен. Дядя Мит­рий наскоро умыт и при­че­сан. Он одер­ги­вал рубаху сует­ли­выми руками.

Дедушка ногой подо­дви­нул к столу табу­ретку, бабушка попра­вила на груди кру­жев­ной шел­ко­вый пла­ток и с вызо­вом обвела взгля­дом засто­лье: “И позвала! Вы как хотите, а я позвала!”

Татьяны, жены дяди Мит­рия, нет. Она к нам не ходит. Опять же из-за бабушки. Татьяна — про­ле­та­рья, по выра­же­нию бабушки, она акти­вист и орга­ни­за­тор кол­хоза. Все время засе­дает. Муж и дети ее до того запу­щены, что видеть это бабушка не может и сра­мит невестку везде и всюду, под­ры­вает ее авто­ри­тет. Одна­жды бабушку каким-то вет­ром занесло в клуб, где шло собра­ние и на сцене дер­жала речь Татьяна. Надо ска­зать, что доста­ток людей в нашем селе опре­де­лялся по-чуд­ному. Счи­та­лось, напри­мер, если у бабы нет шта­нов, то уж рас­по­след­няя это, нику­дыш­няя баба, и грош ей цена!

В сере­дине речи бабушка пре­рвала ораторшу:

— Хорошо выска­зы­ва­ешься, Татьяна! А вот штаны-то есь ли на тебе?

Бабушка совер­шенно была уве­рена, что шта­нов на невестке нет. Но Татьяна под­няла подол и пока­зала всему народу штаны, хол­що­вые, из мешка сши­тые, но штаны. Бабушка убра­лась из клуба под гром­кий хохот, а Татьяна с тех пор не зна­ется с нею и в доме нашем не бывает.

Дядя Мит­рий опре­де­лился в сто­роне, на табу­ретке. Все пере­ми­на­лись, ждали чего-то с посу­дой в руках, покаш­ли­вали. Авгу­ста нашлась пер­вая, рас­шибла напряжение:

— Ну, под­няли, под­няли! Рука-то не казен­ная! Мама, за твое здо­ро­вье! Тятя, с име­нин­ни­цей тебя! — и бабушка поощ­рила деда;

— Пей по всей да при­ве­чай гостей!

Исто­мив­ши­еся мужики быст­ренько опро­ки­нули водку, и, пока жен­щины еще жема­ни­лись, при­губ­ляли чуть, сове­стясь друг дружки, они при­ня­лись за дело: пота­щили со ско­во­роды ель­цов, сту­день, и никто, кроме бабушки, не заме­чал, что дядя Мит­рий спря­тал руки под сто­лом и не отпил даже глотка.

Воз­никла вто­рая чет­верть. Теперь уже сыны при­няли ее от деда, хва­тит, мол, пора­бо­тал на них, пора самим за ум браться. После вто­рой засто­лье колых­нуло сме­хом, гово­ром, вско­ро­сти ребя­ти­шек спро­сили, наелись ли, дали оре­хов, кон­фет и с гостин­цами выдво­рили из-за стола, при­ставку убрали, чтоб в гор­нице посво­бод­ней было.

Бабуш­кин празд­ник начался!

Мы залезли на полати, оттуда все видно. Алешка пред­став­лял из себя вдре­безги пья­ного чело­века, и такой он был потеш­ный, что все мы пока­ты­ва­лись со смеху.

В гор­нице раз­дался власт­ный и насмеш­ли­вый голос Авгу­сты. Под­ра­жая Таньке-акти­вистке, она сту­чала вил­кой по пустой четверти:

— Мужи­чье! Тих-ха! Мама, заводи!

— Да где уж мне, девки? Обез­го­ло­села я.

— Помо­гнем!

— Ну уж, ладно уж, будь по-вашему, — смяг­чи­лась бабушка, голос у нее такой, будто она век всем уступала:

Тее-че-от ре-е-еченька-a-a-a‑а…

Те-ече‑т бы-ы-ыст­рая-а-а‑а…

Бабушка запе­вала стоя, негромко, чуть хрип­ло­вато и сама себе пома­хи­вала рукой. У меня почему-то сразу же начало коро­бить спину, и по всему телу рос­сы­пью колю­чек про­бе­жал холод от воз­ник­шей внутри меня вос­тор­жен­но­сти. Чем ближе под­во­дила бабушка запев к обще­го­ло­сью, чем напря­жен­ней ста­но­вился ее голос и блед­ней лицо, тем гуще вон­за­лись в меня иглы, каза­лось, кровь густела и оста­нав­ли­ва­лась в жилах.

Он, да как по то-o-oй

По реке-е-е‑е…

Силь­ными, еще не испе­тыми, не пере­тру­жен­ными голо­сами гря­нуло засто­лье, и не песню, бабушку, дума­лось мне, с тру­дом дошед­шую до сынов своих и доче­рей, под­хва­тили они, под­няли и понесли, легко, вос­тор­женно, сокру­шая все худое на пути, гор­дясь собою и тем чело­ве­ком, кото­рый про­из­вел их на свет, выстра­дал и наде­лил тру­до­лю­би­вой песен­ной душой.

Песня про реченьку про­тяж­ная, вели­че­ствен­ная. Бабушка все уве­рен­ней выво­дит ее, удоб­ней делает для под­хвата. И в песне она забо­тится о том, чтобы детям было хорошо, чтоб все при­шлось им впору, будила бы песня только доб­рые чув­ства друг к другу и навсе­гда остав­ляла бы неиз­гла­ди­мую память о род­ном доме, о гнезде, из кото­рого они выле­тели, но лучше кото­рого нет и не будет уж никогда.

Вот и слезы потекли по бабуш­ки­ному лицу, там и по Авгу­сти­ному, по тети Мари­и­ному. Дядя Мит­рий, так и не при­тро­нув­шийся к вину и к закуске, закрылся рука­вом, сотря­сался весь, ворот про­стор­ной дедуш­ки­ной рубахи на шее его под­ска­ки­вал хомутом.

Бабушка хоть и пла­кала, но не губила песню, вела ее дальше к концу, и. когда звяк­нув стек­лами, в рас­пах­ну­тые створки окон уле­тели послед­ние слова “Реченьки” и повто­ри­лись эхом над Ени­сеем-рекой, над тем­ными уте­сами, в нашей избе нача­лось поваль­ное цело­ва­ние, объ­яс­не­ния в веч­ной любви, заглу­ша­е­мые шмы­га­ньем поты­ли­цын­ских носов, заце­пив­шись за кото­рые и боль­шой ветер оста­но­вится и про кото­рые, хва­лясь, гово­рят: пусть небо­гаты, зато носы горбаты!

— Мама! Мамо-о-онька-а‑а!

— А где тятя-то? Тятя-то где? Тя-а-атенька-а‑а!..

— Брат ведь ты нам, бра-ат! — обни­мали все под­ряд дядю Митрия.

Он согласно тряс голо­вой и испу­ганно погля­ды­вал по сто­ро­нам. Он совер­шенно трезв, поте­рян, оди­нок тут. Жалко дядю Митрия.

Я тоже плачу, зата­ив­шись в уголке, но негромко плачу, для себя, ути­раю со сво­его, тоже поты­ли­цын­ского, носа кула­ком слезы.

В какой момент, какими путями появ­ля­ются в нашем доме и ока­зы­ва­ются за сто­лом Мишка Кор­шу­ков — напар­ник дяди Левон­тия по бадо­гам и сам дядя Левон­тий, — объ­яс­нить невоз­можно. Мишка Кор­шу­ков с гар­мош­кой, кле­ен­ной по дереву и мехам, дядя Левон­тий со своей веч­ной улыб­кой от уха до уха.

— Как у нашего соседа раз­ве­се­лая беседа! — при­пля­сы­вая, шество­вал к столу дядя Левон­тий. — Гуси в гусли, утки в дудки, тара­каны в бара­баны! Ух, ах! Тарабах!

А Мишка Кор­шу­ков, выта­ра­щив глаза, коротко доложил:

— Где блины — тут и мы!

— Левон­тий! Мишка! Едрит-твою! А ну, зыграй!

— Дай обоп­нуться людям! — оста­но­вила бабушка насе­даю- щих на Левон­тия и Мишку Кор­шу­кова сынов и, пола­гая, что раз занесло незва­ных гостей в дверь, гля­дишь, выне­сет в трубу, налила им сразу по пол­ному ста­кану, поскольку рюмки и про­чая подоб­ная посуда для такого народа — не тара — наперсток.

Дядя Левон­тий и Мишка Кор­шу­ков, стоя рядом, чок­ну­лись с бабуш­кой, с дедушкой.

— С анге­лом, Кате­рина Пет­ровна! С празд­нич­ком! Со свиданьицем!

— Кушайте, гости, кушайте, дорогие!

Бабушка при­тро­ну­лась губами к рюмочке и отста­вила ее.

— Гостю — воля, име­нин­нику — почет!

Мишка Кор­шу­ков и дядя Левон­тий пили удало, согла­со­ванно, будто бадоги кололи, кадыки у них громко, натре­ни­ро­ванно дви­га­лись, в горле звонко булькало.

— Хороша совецка власть, да горь­ко­вата! — воз­гла­сил дядя Левон­тий и сплю­нул под стол.

Мишка выска­зался, как все­гда, сле­дом за стар­шим товарищем:

— Нет той птицы, чтоб пила-ела, но не пела! — и под­нял с пола гар­мошку, про­бе­жал по пуго­ви­цам про­вор­ными пальцами.

Ребя­тишки стол­пи­лись в две­рях гор­ницы, ждали музыки с зами­ра­нием сердца. И вот пошла она, музы­ка­Мишка Кор­шу­ков широко раз­вел гар­мошку и тут же загнул ее немыс­ли­мым крен­де­лем. Оттуда, из заплат­ного этого крен­деля, чуть гну­са­вая, ушиб­лен­ная, потому как Мишка не раз уже раз­ры­вал гар­монь попо­лам, вынес­лась мело­дия, на что-то похо­жая, но узнать ее и тон­кому уху непросто.

Мишка дал направление:

Раз полоску Маша жала,

За-ла-ты снопы вязала-а-а‑а,

Э‑эх, мо-ло-да-ая-а-а‑а…

И все радостно подхватили:

Э‑эх, мо-ло-да-ая-а-а‑а…

Сде­лав начин, Мишка ная­ри­вал, под­пры­ги­вал на ска­мейке, будто на лошади. Ему сунули в руку ста­кан с вод­кой, он выждал момент, когда можно отойти на вто­рой план, когда песель­ники спра­вятся и без него, подыг­ры­вая одной рукой на басах, дру­гой под­нес ста­кан ко рту.

— Ты бы заку­сил, Мишка! — пред­ла­гала бабушка, но гар­мо­нист мотал голо­вой; погоди, неко­гда. Авгу­ста под­несла ему кру­жок огурца на вилке. Он снял его губами, под­миг­нул Авгу­сте, она ему — и они ровно бы о чем-то уго­во­ри­лись. Мишка пере­ки­нул пальцы, и пока мужики, не разо­брав­шись, что к чему, пели:

Мо-о-лода-а-ая-а-а‑а… —

бабенки тряс­лись вокруг стола под “Барыню”, выплес­ки­ва­лись из гор­ницы в про­стор серед­ней. Гар­мошка со всхли­пом, над­ры­вом и шипом выда­вала из дыря­вых мехов отча­ян­ную плясовую.

Гулянка вошла в самый накал; народ рас­па­лялся от пляски, при­бав­лял шуму, визгу, топоту. Теперь уж всяк по себе и все вме­сте. За сто­лом оста­лись дедушка, ста­рухи, тетя Люба-скром­ница и трез­вый, все так же пень­ком тор­ча­щий дядя Мит­рий, кото­рый боялся вынуть руки из-под стола, потому что грязны они, поко­ря­баны, да как бы и не схва­тили сами собой стакан.

Объ­яви­лась тетка Васеня, суро­вым взгля­дом сра­зила она мужа, дескать, зате­сался, не обо­шлось без тебя. Дядя Левон­тий, на креп­ком уже взводе, возгласил:

— А вот и жена моя, Васеня, Васи­лиса Семе­нов­на­Хар-роший чело­век! Ну, чЕ ты, чЕ ты уста­ви­лась? Судишь меня? А за что судишь? Я ж тут свой! Еще свой-то какой­Правда, тетка Кате­рина? — за этим после­до­вал креп­кий поце­луй и объ­я­тие такое, что бабушка взмолилась:

— Зада­вил, ой зада­вил, нечи­стый дух! Эко силищи-тоВот бы на работу ее истратить…

— Л‑люблю поты­ли­цын­ских! Пуще вся­кой родни! Из всего села выделяю!..

Васеню вта­щили за стол, уса­дили рядом с дядей Левон­тием к уже раз­гром­лен­ному столу. Она для при­ли­чия цере­мо­ни­лась, дви­нула лок­тем в бок мужа. Он дураш­ливо ойк­нул, под­ско­чил. Все захо­хо­тали. Засме­я­лась и Васеня.

— Хочешь быть сыта — садись подле хозяйки. Хочешь быть пьяна — трись ближе к хозя­ину! — сове­то­вали Васене. на что она ожив­ленно отозвалась:

— А я у обох!..

А бабье пля­сало и выкри­ки­вало под Миш­кину гар­монь, кото­рую он рвал лихо, нещадно, и, дойдя в пляске до пол­ного изне­мо­же­ния, гости вали­лись за стол, обма­хи­ва­лись плат­ками, бесе­до­вали раз­но­бойно, всяк о своем.

— Што ж, гости доро­гие! Хоть и много выпито, но опричь хлеба свя­того да вина кля­того все при­ед­ливо, ста­лыть, оша­ра­шим еще по единой!

— Да‑а, Кате­рина Пет­ровна, беда учит чело­века хит­ро­сти и разум­ле­нью. До голод­ного года скажи садить реза­ную кар­тошку — изма­те­ри­лись бы, исплевались.

— И не говори, сват. Тем­ность наша.

— А назем взять? Морговали?

— Я пер­вая дико­вала: “Овощь с дерь­мом ись не буду!”

— Во-от! А нышло: клади назем густо, в анбаре не будет пусто!

— И не зря, сват, не зря само­ходы ска­зы­вают — доб­рая земля девять лет назем помнит…

— Тятя. закури городскую.

— Не в коня корм, Вася. Каш­ляю я с папе­рес. Ну да одну изведу, пожалуй.

— Я ему шеш­на­дцать, а он — десять! Я шеш­на­дцатьОн десять! — рубил кула­ком Кольча-старший.

— На чем сошлися?

— На двенадцати.

— Вот тут и потор­гуй! Жизня пошла, так ее!

— Н‑на‑а, лихо не лежит тихо, либо валится, либо катится, либо по вла­сам рассыпается…

— …И зава­лись соха­тый в бер­логу! — рас­ска­зы­вал дядя Ваня, давно уже забро­сив­ший охоту, потому как при­рос к сплав­ному пикету. — А он, хозяин-то, и всплыл оттуда! Я тресь из левого ствола! Идет! Тр-ресь из пра­вого! Идет!

— Иде-от?

— Идет! Вся пасть в кро­вище, а он идет. Цап-царап за патрон­таш — там ни одного патрона! Выва­ли­лись, когда соха­того гнал…

— Бил­лит­ри­стика все это! — ехидно заме­тил гра­мо­тей Зыря­нов. ‑Со-чи-ни-тель­ство!

— Вякай больше! ЧЕ ты в охоте пони­ма­ешь? Сидел бы с гры­жей со своей и не мыкал…

Бабушка вкли­ни­лась меж Зыря­но­вым и дядей Ваней — сце­пятся за грудки, чего доброго…

— Не пьют, Мит­рей, двое: кому не подают и у кого денег нету. Но чур надо знать! Норму.

— И только поп за порог — клад искать, — а рус­ский сол­дат шу-урх к папа­дье-еэ под оде­яло-о‑о!.. — напе­вал Мишка Кор­шу­ков Авгу­сте в ухо.

— Руки зачем суешь куда не сле­дует? Убери! Вон она, мама-то… Все зрит!

— Вот рыба тай­мень, так? — уми­нал пирог и спра­ши­вал у близ­си­дя­щих бабе­нок дядя Левон­тий, про кото­рого, сме­ясь, гово­рили они, что-де где кисель, тут он и сел, где пирог, тут и лег. — Я когда моря­ком ходил, спрута жаре­ного ел!

— Каво-о‑о?

— Спрута! Чуда такая мор­ская есть — змей не змей: голова одна, хво­стов много. Скус­ная, гада, спасу нет!

— Тьфу, стра­мина! — пле­ва­лись бабы. — И как токо Васеня с тобой цалуется?

— Кто про чЕ, а вши­вый все про баню! — мах­нул Левонтий.

— Такого зали­валы ишшо не бывало! — сме­я­лись и трясли голо­вами гости.

— И што за девки пошли! Твои-то мок­ро­ш­ш­элки заки­дали тебя ребя­тиш­ками, заки­дали! Рас­пу­стила ты их, Авдо­тья, ой распустила!

— Дакыть и мы не анде­ли­цами росли, Марея. Нас рано замуж вытал­ки­вали. Тем и спа­са­лись… Да ну их всех, и девок, и мужи­ков! Споем лучше, бабы?

Тон­кий голос тетки Авдо­тьи накрыл и, точно пирог, раз­ре­зал разговоры:

Люби меня, детка, покуль я на воле,

Покуль я на воле — я твой.

Судьба нас раз­лу­чит, я буду жить в неволе,

Тобой завла­деет другой…

Тетка Авдо­тья вкла­ды­вала в эту песню свой, осо­бен­ный смысл.

Родичи, пони­мая этот смысл, сочув­ство­вали тетке Авдо­тье, раз­жа­ло­би­лись, при­пев хва­та­нули так, что стекла в рамах задре­без­жали, кач­нулся табач­ный дым, и каза­лось, вот-вот под­ни­мется вверх пото­лок и рух­нет на людей. Пели над­рывно, с отча­ян­но­стью. Даже дедушка шеве­лил ртом, хотя нико­гда никто не слы­шал, как он поет. Гудел басом вдо­вый, без­дет­ный Ксе­но­фонт. Остро вон­зался в песню голос Авгу­сты. На наи­выс­шем дре­безге и слезе шел голос тетки Апрони, битой и топ­тан­ной мужем своим, кото­рый уже упился и спал в сарае. Сыто, но тоже тоск­ливо вела тетка Мария. С улыб­кой и чуть замет­ным пре­вос­ход­ством над всей этой пуб­ли­кой под­вы­вал Зыря­нов. Ладно вела песню жена Кольчи-млад­шего Нюра. Она вовремя направ­ляла хор в русло и при­хва­ты­вала тех, кто норо­вил откач­нуться и выва­литься из песни, как из лодки. Ухом при­ло­жив­шись к гар­мошке, чтоб хоть самому слы­шать звук, с под­тря­сом, словно артист, пел Мишка Коршуков.

Пели все, ста­рые и моло­дые. Не пела лишь тетя Люба, город­ской чело­век, она не знала наших песен. При­жа­лась она к груди мужа безо вся­кого стес­не­ния, и по ее неж­ному, дев­чо­но­чьему лицу раз­ли­лась блед­ность, в гла­зах сто­яли жалость, любовь и созна­ние сча­стья оттого, что она попала в такую семью, к таким людям, кото­рые умеют так петь и почи­тать друг друга.

Тетку Авдо­тью, захлеб­нув­шу­юся рыда­ни­ями среди песни, повели отпа­и­вать водой. Однако песня жила и без нее. Тетка Авдо­тья скоро вер­ну­лась с мок­рым лицом и, под­би­рая волосы, снова вошла в хор.

Все было хорошо, но когда нака­тили слова:

Я — вор! Я — бан­дит! Я пре­ступ­ник всего мира!

Я — вор! Меня трудно любить… —

дядя Левон­тий засту­чал себя кула­чи­щем в грудь, давая всем понять, что это он и есть вор, и бан­дит, и пре­ступ­ник всего мира. Еще в моло­до­сти, когда пла­вал дядя Левон­тий моря­ком во флоте, дви­нул он там кому-то по уху или за борт кого выбро­сил, точно неиз­вестно, и за это отси­дел год в тюрьме. Сидев­ших в тюрьме, ссыль­ных, пере­сыль­ных, бро­дяг и катор­жан­цев, вся­кого раз­ного люду с запу­ган­ной био­гра­фией дополна води­лось в нашем селе, но пере­жи­вал из-за тюрьмы один дядя Левон­тий. Да и тетка Васеня добав­ляла горечи в его ране­ную душу, обзы­вая под горя­чую руку “рестан­том”.

— Да будет тебе, будет! — уве­ще­вала мужа Васеня, зали­того сле­зами с головы до ног. — Ну, мало ли чЕ? Отси­дел и отси­дел, больше не попадайся…

Дядя Левон­тий без­уте­шен. Он катал лох­ма­тую голову по столу среди таре­лок. Вдруг под­нял лицо с рыбьей костью, впив­шейся в щеку, и у всех разом спросил:

— Что такое жисть?

— Тошно мне! С Левон­тием начи­на­ется! — вспо­ло­ши­лась бабушка и начала уби­рать со стола вазы и дру­гую посуду поценней.

— Левон­тий! Левон­тий! — как глу­хому, кри­чали со всех сто­рон. ‑Уймись! Ты чего это? Ком­па­ния ведь!

Тетка Васеня повисла на муже. Кости на его лице твер­дели, скулы и челю­сти натя­нули кожу, зубы скре­же­тали, будто трак­тор­ные гусеницы.

— Нет, я вас спра­ши­ваю — что такое жисть? — повто­рял дядя Левон­тий, стуча кула­ком по столу.

— Мы вот тебя вож­жами свя­жем, под ска­мейку поло­жим, и ты узна­ешь, што тако жисть, — спо­койно заявил Ксенофонт.

— Меня‑а? Вожжами?

— Левон­тий, послу­шай-ко ты меня! Послу­шай! — трясла за плечо дядю Левон­тия бабушка. — Ты забыл, об чем с тобой учи­тель раз­го­ва­ри­вал? Забыл? Ты ить исправился!..

— С… я на вашего учи­теля! Меня могила испра­вит! Одна могила горькая!

Дядя Левон­тий залился сле­зами пуще преж­него, смах­нул с себя, словно муху, тетку Васеню и пово­лок со стола ска­терть. Зазве­нели тарелки, чашки, вилки. Жен­щины и ребя­тишки сыпа­нули из избы. Но разой­тись дяде Левон­тию не дали. Мужики у Поты­ли­цы­ных тоже нероб­кого десятка и силой не обде­лены. Они нава­ли­лись на дядю Левон­тия, при­да­вили к стене, и после корот­кого, бес­по­лез­ного сопро­тив­ле­ния он лежал в перед­ней, под ска­мей­кой, грыз зубами ножку так, что летело щепье, тетка Васеня сто­яла над мужем и, тыча в пего паль­цем, высказывалась:

— Вот! Вот, рестант бес­сты­жой! Тут твое место! Какая жизня с тобой, фулю­га­ном, пуш­шай люди посмотрят…

На столе быстро при­брали, попра­вили ска­терть, добыли новую чет­верть из под­по­лья, и гулянка пошла дальше. О дяде Левон­тии забыли. Он уснул, спе­ле­на­тый вож­жами, будто мла­де­нец, жуя щепку, застряв­шую во рту.

В то время, когда уго­мо­няли дядю Левон­тия и все были заняты, взбу­до­ра­жены, бабушка поти­хоньку поста­вила ста­кан перед дядей Мит­рием. все так же без­участно и мол­ча­ливо сидев­шим в сторонке.

— На, выпей, не майся!..

Дядя Мит­рий воро­вато выплес­нул в себя водку и убрал руки под стол.

— Да поешь, поешь…

Но дядя Мит­рий ничего не ел, а когда бабушка отвлек­лась, цап­нул чей-то недо­пи­тый ста­кан, затем еще один, еще. Его шат­нуло, повело с табу­ретки. Бабушка под­хва­тила дядю Мит­рия, тихого, покор­ного, увела и спря­тала в кла­довку, под замок. Затем она наве­да­лась на сено­вал. Там враз­брос спали и наби­ра­лись сил самые прыт­кие на выпивку мужики. Когда-то успела ока­заться здесь и тетка Авдо­тья. Она судо­рожно билась на сене, ката­лась по нему, порвала на груди кофту. Ей не хва­тало воз­духа, она мучи­лась. Бабушка потерла ей виски наша­тыр­ным спир­том, зата­щила в холо­док, подальше от мужи­чья, при­крыла поло­ви­ком и, горестно пере­кре­стив ее и себя, спу­сти­лась к гостям.

Гулянка посте­пенно шла на убыль. Позд­ней ночью самых стой­ких мужи­ков дедушка и бабушка раз­вели по углам да по домам. Затем бабушка обря­ди­лась в фар­тук, убрала столы, под­мела в избе, про­ве­рила еще раз, кто как спит, не худо ли кому, и, пере­кре­стив­шись, облег­ченно вымол­вила: “Ну, слава Те, Гос­поди, отгу­ляли бла­го­по­лучно, кажись?..” Поси­дев у стола, отды­шав­шись, она еще раз помо­ли­лась, сняла с себя празд­нич­ную одежду и легла отдыхать.

Гуляки спали тяжело, с хра­пом, сго­нами и бор­мо­та­ньем. Ино­гда кто-нибудь затя­ги­вал песню и тут же заже­вы­вал ее сон­ными губами.

Кто-то вдруг вска­ки­вал и, наты­ка­ясь на стены, бьясь о при­то­локу, шарил по двери, рас­па­хи­вал ее и, громко бухая поло­ви­цами, мчался во двор.

И почти до пету­хов, гну­савя, бро­дила по деревне гар­мошка — завелся, раз­гу­лялся неуго­мон­ный чело­век — Мишка Кор­шу­ков, будо­ра­жил спя­щее село.

Дядю Левон­тия, обо­жа­е­мого чело­века, я кара­у­лил, не спал, не поз­во­лял себе спать, щипал себя за ногу. И он ровно бы знал, что я нахо­жусь на вахте, на утре сип­лым голо­сом позвал:

— Ви-итя-а‑а! Ви-итенька-а‑а!

Мигом я ока­зался у ска­мьи. Слабо поста­ны­вая, дядя Левон­тий лежал на подушке, под­су­ну­той бабушкой.

— Раз­вяжи меня, брат…

Узлы дядя Левон­тии стя­нул, я долго возился, где зубами, где ног­тями, где вил­кой рас­тя­ги­вал веревку. Дядя Левон­тий крях­тел, пода­вая мне советы. Встал нако­нец, шат­нулся, сел на скамью.

— Я чего-то наделал?

— Не успел. Свя­зали тебя.

— Вот и хорошо. Поря­док на корабле. Опо­хме­литься не най­дешь? Башка прямо разваливается…

Я подал дяде Левон­тию ста­кан с вод­кой, ровно бы нена­ро­ком остав­лен­ный на под­окон­нике бабуш­кой. Дядя Левон­тий трудно, с отвра­ще­нием выпил, утерся рука­вом, поси­дел какое-то время оглу­шенно и при­ло­жил палец ко рту:

— Ш‑ша! Я пош-шел!.. Бабушке Кате­рине не сказывай…

— Ладно, ладно.

Неук­люже загре­бая ногами, будто на шат­ком корабле, ста­ра­ясь идти так, чтобы ничего не скрип­нуло, не звяк­нуло, уда­лялся дядя Левон­тий по кути, громко ахнулся лбом в набров­ник две­рей, изру­гался и тут же сам себя окоротил:

— Ш‑ша! Вахта спит!..

Во дворе, как на грех, проснулся любя­щий под­рых­ать и поне­житься Шарик, напал на дядю Левонтия.

— Шаря! Шаря! — подал голос дядя Левон­тии. — Ш‑ша, брат! Тих-ха!

Утром бабушка нашла под ска­мей­кой вожжи, повер­тела в руках пустой стакан.

— Это кто же его раз­вя­зал, Левонтия-то?

Я пожал пле­чами, не знаю, мол.

— Вовремя, вовремя умо­тал сосе­душко! Я бы ему задала! Я б его пропесочила!..

Мужики хмуро опо­хме­ля­лись. Бабушка сжа­ли­лась, велела позвать дядю Левон­тия. Но тот еще до свету, минуя дом, уплыл на извест­ко­вый завод. На той сто­роне Ени­сея его не вдруг доста­нешь! Дядя Левон­тий, когда вино­ват, все­гда так делает. Появится он дома к той поре, когда тетка Васеня осты­нет и бабушка тоже отой­дет, забу­дется в делах и хлопотах.

Днем нача­лись про­во­дины. Собра­лись плыть в Базаиху дядя Вася и тетя Люба с Катень­кой. Слезы, поце­луи, посо­шок на дорогу. Убе­жала на работу Авгу­ста. Ушли в своей лодке на шестах к Май­скому шиверу Зыря­нов с тет­кой Марией. Кольча-стар­ший отпра­вился по тети Тали­ной родне, к шах­ма­тов­ским; дру­гие при­ез­жие родичи тоже разо­шлись, кто на клад­бище попро­ве­дать своих, кто к зна­ко­мым и родным.

Но рас­пал нашей гулянки не осты­вал совсем, еще несколько дней про­би­ва­лись очаги ее то в одном, то в дру­гом конце села, и отго­лоски песен слы­ша­лись в одном, в дру­гом дому.

В нашей избе как-то осо­бенно заметно после празд­ника сде­ла­лось без­лю­дье, какая-то по-осо­бен­ному тоск­ли­вая, сон­ная непо­движ­ность охва­тила дом. Тетка Авдо­тья, смур­ная, осу­нув­ша­яся лицом, вымыла поды, дед при­брался во дворе и на сено­вале, бабушка спря­тала в сун­дук наряды и снова стала жить, как жила, в буд­нич­ных долах и заботах.

Празд­ник кончился.

И никто еще не знал, что празд­ник этот во все­об­щем сборе был последний.

В том же году не стало дяди Мит­рия, он поме­стился в одной ограде с моей мамой. С того тихого, ничем не при­мет­ного лета оградка над Фокин­ской реч­кой все попол­ня­ется и попол­ня­ется. Кроме мамы, двух моих сест­ре­нок, дяди Мит­рия, Ксе­но­фонта-рыбака, поко­ятся там дедушка, бабушка, тетя Мария, дядя Ваня и его жена, тетя Феня, дочка Кольчи-млад­шего Лидочка и малый его сынок Володенька.

Ста­рые и малые — все опять вме­сте, в тишине, в един­стве и согла­сии -“там, где нет ни болез­ней, ни печали, ни воз­ды­ха­ния, но жизнь бесконечная”…

Виктор Астафьев

ПОСЛЕДНИЙ ПОКЛОН

(Повесть в рассказах)

КНИГА ПЕРВАЯ

Далекая и близкая сказка

На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось «мангазина», к которой примыкала также завозня, – сюда крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это «обшэственным фондом». Если сгорит дом, если сгорит даже все село, семена будут целы и, значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в которую можно бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не нищеброд.

Поодаль от завозни – караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и сосны. Сзади нее выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю пору, зимой – тихим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов кустарникам.

В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села. То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником, жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал ее так, что напоминала она одноглазую косматую голову. Из хмеля торчало трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости от времени года и погоды.

Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу, и у него были очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они вызывали пугливую учтивость не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.

Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и никого не могли разглядеть, но пугались все же чего-то и с воплями убегали прочь.

У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо хоронились под высоким полом за сваями, и еще в сусеках прятались; рубились в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками – битами, налитыми свинцом. При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри нее вспыхивал воробьиный переполох.

Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду – крутил по очереди с ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку – скрипку…

На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот загадочный, не из мира сего человек, который обязательно приходит в жизнь каждого парнишки, каждой девчонки и остается в памяти навсегда. Такому таинственному человеку вроде и полагалось жить в избушке на курьих ножках, в морхлом месте, под увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился, и чтобы над трубою ночами по-пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ. и чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чем думает хозяин.

Помню, пришел Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нос. Бабушка посадила Васю пить чай, принесла сухой травы и стала заваривать ее в чугунке. Она жалостно поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.

Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, прямо из стакана пил, чайную ложку выкладывал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки его грозно посверкивали, стриженая голова казалась маленькой, с брюковку. По черной бороде полоснуло сединой. И весь он будто присолен, и крупная соль иссушила его.

Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его ни уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унес в одной руке глиняную кринку с наваром из травы, в другой – черемуховую палку.

– Господи, Господи! – вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. – Доля ты тяжкая… Слепнет человек.

Вечером я услышал Васину скрипку.

Была ранняя осень. Ворота завозни распахнугы настежь. В них гулял сквозняк, шевелил стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом прогорклого, затхлого зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на пашню из-за малолетства, играла в сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осенью, не то что весной, как-то плохо играется. Один по одному разбрелись ребятишки по домам, а я растянулся на прогретом бревенчатом въезде и стал выдергивать проросшие в щелях зерна. Ждал, когда загремят телеги на увале, чтобы перехватить наших с пашни, прокатиться домой, а там, глядишь, коня сводить на водопой дадут.

За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В распадке речки Караулки, просыпаясь, мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она похожа на шишку репья. За увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему тлела полоска зари. Но вот на нее скоротечно наплыла темнота. Зарю притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.

Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени горы, сливалась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под горой, в углублении, вымытом ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни, мух там и ночных бабочек ловить, не иначе.

Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По увалу, над Васиной избушкой, загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с полей, с заимок, с работы, но я так и не решился отклеиться от шершавых бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня парализующего страха. На селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из труб. В зарослях Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал последними словами.

В небо, рядом с той звездой, что все еще одиноко светилась над Караульной речкой, кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная половина яблока, никуда не катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела, и от нее стекленело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.

За Фокинской речкой – рукой подать – забелели кресты на кладбище, скрипнуло что-то в завозне – холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. к сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до самых ворот и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки.

Но из-под увала, из сплетений хмеля и черемух, из глубокого нутра земли возникла музыка и пригвоздила меня к стене.

Сделалось еще страшнее: слева кладбище, спереди увал с избушкой, справа жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще, бабушка говорила, задавился человек, сзади темная завозня, за нею село, огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на черные клубы дыма.

Один я, один, кругом жуть такая, и еще музыка – скрипка. Совсем-совсем одинокая скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет жуткого. И бояться нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться? Дурак-дурачок, не слушал никогда один-то, вот и…

Музыка льется тише, прозрачней, слышу я, и у меня отпускает сердце. И не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьет, пьет и не может напиться – так иссохло у него во рту и внутри.

Видится почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огоньком. С плота кричит неведомый человек: «Какая деревня-а-а?» – Зачем? Куда он плывет? И еще обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то. Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут медленно, дремотно. И еще видится толпа на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной, деревенский люд по всему берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.

Музыка эта сказывает о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я целое лето малярией болел, как мне было страшно, когда я перестал слышать и думал, что навсегда буду глухим, вроде Алешки, двоюродного моего брата, и как являлась ко мне в лихорадочном сне мама, прикладывала холодную руку с синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего крика.

Астафьев Виктор » Последний поклон (повесть в рассказах) — читать книгу онлайн бесплатно

load...

Конец

Книга закончилась. Надеемся, Вы провели время с удовольствием!

Поделитесь, пожалуйста, своими впечатлениями:

Оглавление:

  • КНИГА ПЕРВАЯ

    1

  • Далекая и близкая сказка

    1

  • Зорькина песня

    6

  • Деревья растут для всех

    7

  • Гуси в полынье

    9

  • Запах сена

    11

  • Конь с розовой гривой

    16

  • Монах в новых штанах

    24

  • Ангел-хранитель

    37

  • Мальчик в белой рубахе

    44

  • Осенние грусти и радости

    45

  • Фотография, на которой меня нет

    50

  • Бабушкин праздник

    58

  • КНИГА ВТОРАЯ

    72

  • Гори, гори ясно

    72

  • Стряпухина радость

    93

  • Ночь темная-темная

    96

  • Легенда о стеклянной кринке

    106

  • Пеструха

    112

  • Дядя Филипп — судовой механик

    123

  • Бурундук на кресте

    126

  • Карасиная погибель

    136

  • Без приюта

    147

  • КНИГА ТРЕТЬЯ

    175

  • Предчувствие ледохода

    175

  • Заберега

    183

  • Где-то гремит война

    197

  • Сорока

    227

  • Приворотное зелье

    239

  • Соевые конфеты

    249

  • Пир после Победы

    269

  • Последний поклон

    282

  • Кончина

    284

  • Забубенная головушка

    286

  • Вечерние раздумья

    300

  • Комментарии

    320

Настройки:

Ширина: 100%

Выравнивать текст

Последний поклон

Задами пробрался я к нашему дому. Мне хотелось первой встретить бабушку, и оттого я не пошел улицей. Старые, бескорые жерди на нашем и соседнем огородах осыпались, там, где надо быть кольям, торчали подпорки, хворостины, тесовые обломки. Сами огороды сжало обнаглевшими, вольно разросшимися межами. Наш огород, особенно от увалов, так сдавило дурниной, что грядки в нем я заметил только тогда, когда, нацепляв на галифе прошлогодних репьев, пробрался к бане, с которой упала крыша, сама баня уже и не пахла дымом, дверь, похожая на лист копирки, валялась в стороне, меж досок проткнулась нынешняя травка. Небольшой загончик картошек да грядки, с густо занявшейся огородиной, от дома полотые, там заголенно чернела земля. И эти, словно бы потерянно, но все-таки свежо темнеющие грядки, гнилушки слани во дворе, растертые обувью, низенькая поленница дров под кухонным окном свидетельствовали о том, что в доме живут.

Враз отчего-то сделалось боязно, какая-то неведомая сила пригвоздила меня к месту, сжала горло, и, с трудом превозмогши себя, я двинулся в избу, но двинулся тоже боязливо, на цыпочках.

Дверь распахнута. В сенцах гудел заблудившийся шмель, пахло прелым деревом. Краски на двери и на крыльце почти не осталось. Лишь лоскутки ее светлели в завалах половиц и на косяках двери, и хотя шел я осторожно, будто пробегал лишку и теперь боялся потревожить прохладный покой в старом доме, щелястые половицы все равно шевелились и постанывали под сапогами. И чем далее я шел, тем глуше, темнее становилось впереди, прогнутей, дряхлее пол, проеденный мышами по углам, и все ощутимее пахло прелью дерева, заплесневелостью подполья.

Бабушка сидела на скамейке возле подслеповатого кухонного окна и сматывала нитки на клубок.

Я замер у двери.

Буря пролетела над землей! Смешались и перепутались миллионы человеческих судеб, исчезли и появились новые государства, фашизм, грозивший роду человеческому смертью, подох, а тут как висел настенный шкафик из досок и на нем ситцевая занавеска в крапинку, так и висит; как стояли чугунки и синяя кружка на припечке, так они и стоят; как торчали за настенной дощечкой вилки, ложки, ножик, так они и торчат, только вилок и ложек мало, ножик с обломанным носком, и не пахло в кути квашонкой, коровьим пойлом, вареными картошками, а так все как было, даже бабушка на привычном месте, с привычным делом в руках.

— Што ж ты стоишь, батюшко, у порога? Подойди, подойди! Перекрешшу я тебя, милово. У меня в ногу стрелило… Испужаюсь или обрадуюсь — и стрельнет…

И говорила бабушка привычное, привычным, обыденным голосом, ровно бы я, и в самом деле, отлучался в лес или на заимку к дедушке сбегал и вот возвратился, лишку подзадержавшись.

— Я думал, ты меня не узнаешь.

— Да как же не узнаю? Что ты, Бог с тобой!

Я оправил гимнастерку, хотел вытянуться и гаркнуть заранее придуманное: «Здравия желаю, товарищ генерал!»

Да какой уж тут генерал!

Бабушка сделала попытку встать, но ее шатнуло, и она ухватилась руками за стол. Клубок скатился с ее колен, и кошка не выскочила из-под скамьи на клубок. Кошки не было, оттого и по углам проедено.

— Остарела я, батюшко, совсем остарела… Ноги… Я поднял клубок и начал сматывать нитку, медленно приближаясь к бабушке, не спуская с нее глаз.

Какие маленькие сделались у бабушки руки! Кожа на них желта и блестит, что луковая шелуха. Сквозь сработанную кожу видна каждая косточка. И синяки. Пласты синяков, будто слежавшиеся листья поздней осени. Тело, мощное бабушкино тело уже не справлялось со своей работой, не хватало у него силы заглушить и растворить кровью ушибы, даже легкие. Щеки бабушки глубоко провалились. У всех у наших вот так будут в старости проваливаться лунками щеки. Все мы в бабушку, скуласты, все с круто выступающими костями.

— Што так смотришь? Хороша стала? — попыталась улыбнуться бабушка стершимися, впалыми губами.

Я бросил клубок и сгреб бабушку в беремя.

— Живой я остался, бабонька, живой!..

— Молилась, молилась за тебя, — торопливо шептала бабушка и по-птичьи тыкалась мне в грудь. Она целовала там, где сердце, и все повторяла: — Молилась, молилась…

— Потому я и выжил.

— А посылку, посылку-то получил ли?

Время утратило для бабушки свои определения. Границы его стерлись, и что случилось давно, ей казалось, было совсем недавно; из сегодняшнего же многое забывалось, покрывалось туманом тускнеющей памяти.

В сорок втором году, зимою, проходил я подготовку в запасном полку, перед самой отправкой на фронт. Кормили нас из рук вон плохо, табаку и совсем не давали. Я стрелял курить у тех солдат, что получали из дому посылки, и пришла такая пора, когда мне нужно было рассчитываться с товарищами.

После долгих колебаний я попросил в письме прислать мне табаку.

Задавленная нуждой Августа отправила в запасной полк мешочек самосада. В мешочке оказались еше горсть мелко нарезанных сухарей и стакан кедровых орехов. Этот гостинец — сухаришки и орехи — собственноручно зашила в мешочек бабушка.

— Дай-кось я погляжу на тебя.

Я послушно замер перед бабушкой. На дряхлой щеке ее осталась и не сходила вмятина от Красной Звезды — по грудь мне сделалась бабушка. Она оглаживала, ощупывала меня, в глазах ее стояла густою дремою память, и глядела бабушка куда-то сквозь меня и дальше.

— Большой-то ты какой стал, большо-ой!.. Вот бы мать-то покойница посмотрела да полюбовалась… — На этом месте бабушка, как всегда, дрогнула голосом и с вопросительной робостью глянула на меня — не сержусь ли? Не любил я раньше, когда она начинала про такое. Чутко уловила — не сержусь, и еще уловила и поняла, видать, мальчишеская ершистость исчезла и отношение к добру у меня теперь совсем другое. Она заплакала не редкими, а сплошными старческими слабыми слезами, о чем-то сожалея и чему-то радуясь.

— Жизня-то какая была! Не приведи Господи!.. А меня Бог не прибирает. Путаюсь под ногами. Да ведь в чужу могилку не заляжешь. Помру скоро, батюшко, помру.

Я хотел запротестовать, оспорить бабушку и шевельнулся уж было, но она как-то мудро и необидно погладила меня по голове — и не стало надобности говорить пустые, утешительные слова.

— Устала я, батюшко. Вся устала. Восемьдесят шестой годок… Работы сделала — иной артели впору. Тебя все ждала. Жданье крепит. Теперь пора. Теперь скоро помру. Ты уж, батюшко, приедь похоронить-то меня… Закрой мои глазоньки…

Бабушка ослабла и говорить ничего уже не могла, только целовала мои руки, мочила их слезами, и я не отбирал у нее рук.

Я тоже плакал молча и просветленно.

Вскорости бабушка умерла.

Мне прислали на Урал телеграмму с вызовом на похороны. Но меня не отпустили с производства. Начальник отдела кадров вагонного депо, где я работал, прочитавши телеграмму, сказал:

— Не положено. Мать или отца — другое дело, а бабушек, дедушек да кумовей…

Откуда знать он мог, что бабушка была для меня отцом и матерью — всем, что есть на этом свете дорогого для меня! Мне надо бы послать того начальника куда следует, бросить работу, продать последние штаны и сапоги, да поспешить на похороны бабушки, а я не сделал этого.

Я еще не осознал тогда всю огромность потери, постигшей меня. Случись это теперь, я бы ползком добрался от Урала до Сибири, чтобы закрыть бабушке глаза, отдать ей последний поклон.

И живет в сердце вина. Гнетущая, тихая, вечная. Виноватый перед бабушкой, я пытаюсь воскресить ее в памяти, выведать у людей подробности ее жизни. Да какие же интересные подробности могут быть в жизни старой, одинокой крестьянки?

Узнал вот, когда обезножела бабушка и не могла носить воду с Енисея, мыла картошки росой. Встанет до свету, высыплет ведро картошек на мокрую траву и катает их граблями, будто бы и исподину росой стирать пробовала, как житель сухой пустыни, копила она дождевую воду в старой кадке, в корыте и в тазах…

Вдруг совсем-совсем недавно, совсем нечаянно узнаю, что не только в Минусинск и Красноярск ездила бабушка, но и на моленье в Киево-Печерскую лавру добиралась, отчего-то назвав святое место Карпатами.

Умерла тетушка Апраксинья Ильинична. В жаркую пору лежала она в бабушкином доме, половину которого заняла после ее похорон. Припахивать стала покойница, надо бы ладаном покурить в избе, а где его нынче возьмешь, ладан-то? Нынче словами везде и всюду кадят, да так густо, что порой свету белого не видать, истинной правды в чаду слов не различить.

Ан, нашелся и ладан-то! Тетка Дуня Федораниха — запасливая старуха, развела кадильню на угольном совке, к ладану пихтовых веток добавила. Дымится, клубится маслянистый чад по избе, пахнет древностью, пахнет чужестранством, отшибает все дурные запахи — хочется нюхать давно забытый, нездешний запах.

— Где взяла-то? — спрашиваю у Федоранихи.

— А бабушка твоя, Катерина Петровна, царство ей небесное, когда на молитвы сходила в Карпаты, всех нас наделила ладаном и гостинцами. С тех пор и берегу, маленько совсем осталось — на мою смерть осталось…

Мамочка родная! А я и не знал такой подробности в жизни бабушки, наверное, еще в старые годы добиралась она до Украины, благословясь, вернулась оттуда, да боялась рассказывать об этом в смутные времена, что как я разболтаю о молении бабушки, да из школы меня попрут, Кольчу-младшего из колхоза выпишут…

Хочу, еще хочу знать и слышать больше и больше о бабушке, да захлопнулась за нею дверь в немое царство, и стариков почти в селе не осталось. Пытаюсь поведать о бабушке людям, чтоб в своих бабушках и дедушках, в близких и любимых людях отыскали они ее и была бы жизнь моей бабушки беспредельна и вечна, как вечна сама человеческая доброта, — да от лукавого эта работа. Нет у меня таких слов, которые смогли бы передать всю мою любовь к бабушке, оправдали бы меня перед нею.

Я знаю, бабушка простила бы меня. Она всегда и все мне прощала. Но ее нет. И никогда не будет.

И некому прощать…


1967, 1988

00:00 / 00:24

00_00_Astafev V_Posledniy poklon

25:35

01_01_01_Dalekaya i blizkaya skazka

23:05

01_01_02_Dalekaya i blizkaya skazka

10:55

01_02_Zorkina pesnya

13:02

01_03_Derevya rastut dlya vseh

20:04

01_04_Gusi v polyne

19:51

01_05_01_Zapah sena

18:56

01_05_02_Zapah sena

28:43

01_06_01_Kon s rozovoy grivoy

25:15

01_06_02_Kon s rozovoy grivoy

31:58

01_07_01_Monah v novyh shtanah

30:13

01_07_02_Monah v novyh shtanah

32:21

01_07_03_Monah v novyh shtanah

28:21

01_08_01_Noch temnaya-temnaya

29:16

01_08_02_Noch temnaya-temnaya

23:12

01_08_03_Noch temnaya-temnaya

25:34

01_09_Dyadya Filipp — sudovoy mehanik

30:20

01_10_01_Angel-hranitel

25:53

01_10_02_Angel-hranitel

13:04

01_11_Malchik v beloy rubahe

37:31

01_12_Osennie grusti i radosti

23:58

01_13_01_Fotografiya, na kotoroy menya net

21:23

01_13_02_Fotografiya, na kotoroy menya net

30:21

01_14_01_Babushkin prazdnik

36:17

01_14_02_Babushkin prazdnik

28:02

01_14_03_Babushkin prazdnik

31:19

01_15_01_Gori, gori yasno

31:21

01_15_02_Gori, gori yasno

28:52

01_15_03_Gori, gori yasno

26:12

01_15_04_Gori, gori yasno

25:36

01_15_05_Gori, gori yasno

31:26

01_15_06_Gori, gori yasno

30:27

02_16_01_Burunduk na kreste

21:48

02_16_02_Burunduk na kreste

26:24

02_16_03_Burunduk na kreste

33:05

02_17_01_Karasinaya pogibel

32:12

02_17_02_Karasinaya pogibel

31:08

02_17_03_Karasinaya pogibel

30:38

02_18_01_Bez priyuta

29:37

02_18_02_Bez priyuta

30:07

02_18_03_Bez priyuta

27:44

02_18_04_Bez priyuta

28:48

02_18_05_Bez priyuta

29:33

02_18_06_Bez priyuta

36:39

02_18_07_Bez priyuta

30:57

02_20_01_Gde-to gremit voyna

30:09

02_20_02_Gde-to gremit voyna

32:15

02_20_03_Gde-to gremit voyna

29:50

02_20_04_Gde-to gremit voyna

29:49

02_20_05_Gde-to gremit voyna

31:13

02_20_06_Gde-to gremit voyna

34:03

02_20_07_Gde-to gremit voyna

29:53

02_21_01_Privorotnoe zele

30:48

02_21_02_Privorotnoe zele

25:08

02_21_03_Privorotnoe zele

31:00

02_22_01_Soevye konfety

31:20

02_22_02_Soevye konfety

23:48

02_22_03_Soevye konfety

29:12

02_22_04_Soevye konfety

27:03

02_22_05_Soevye konfety

26:41

02_23_01_Pir posle Pobedy

25:43

02_23_02_Pir posle Pobedy

21:56

02_23_03_Pir posle Pobedy

26:38

02_23_04_Pir posle Pobedy

12:53

02_24_Posledniy poklon

  • Виктор астафьев далекая и близкая сказка
  • Виктор астафьев аудио рассказы
  • Виктор ардов юмористические рассказы
  • Википедия сказки венского леса
  • Википедия сказка о потерянном времени актеры