Володины сказки сборник читать

Удивительно, что при такой страстной любви к няне, я совсем не помню ее лица.

Хорошо помню ее руки — узловатые, жилистые, какие-то скрюченные, какие-то очень цепкие и корявые: по голове погладит — волосы выдерет, за ухо возьмет — как клещами сожмет, раздевает на ночь — так рванет лифчик, что пуговицы летят. Горячую кочергу никогда не прихватывала фартуком: брала голой рукой. Прекрасные нянины руки были как из железа.

На лице помню только рот, когда она держала в нем булавку, да и то это был не рот, а какая-то щель с морщинами по краям, и интересовала меня больше булавка, вернее половина сломанной английской булавки, которой нянька закалывала свой платок, когда мы шли на прогулку. А еще космы седых волос, выбившихся из-под платка. Вот и все, что сохранила память.

ВОЛОДИНЫ СКАЗКИ

Вторым сказочником в доме после няни был мой старший брат Володя, но сказки у него были совсем другие и рассказывал он их при других обстоятельствах. Володины сказки возникали из предметов, которые меня окружали.

Тут необходимо рассказать маленькую предысторию.

Я родилась, когда мои старшие брат и сестра были уже большие дети. Меня не очень ждали — в виде девочки — на этом свете. Почему-то считалось, что уж если кто и родится, так мальчик. Но родилась девочка, к тому же, когда ей не было года, няня простудила ее. Сделалось двустороннее воспаление легких, потом откуда-то прицепилась дизентерия, и она, то есть я, умерла. Доктор сказал: «Девочка умерла, мне здесь делать нечего», — надел шляпу и ушел. Никогда не терявшаяся в беде мама не согласилась с моей смертью и вкатила мне в рот столовую ложку коньяку. Наверное, огненная жидкость оживила ту ниточку жизни, которая еще где-то скрывалась, и сердце мое забилось.

Два месяца мама лечила меня сама (доктора не верили в мое выздоровление), и я постепенно вернулась к жизни.

Получивши в течение одного года три такие травмы, как рождение, смерть и алкогольное опьянение, я, естественно, росла ребенком слабеньким. У меня никогда не было косичек, так как считалось, что волосы отбирают очень много жизненных сил, меня кутали, поили мясным соком и рыбьим жиром.

Умершую и воскресшую, да еще к тому же младшую девочку, все в доме любили, баловали и мало наказывали.

В детстве больше всего на свете я любила слушать сказки, рисовать бумажные куклы и плакать. Плакала я с упоением. Причина для слез находилась всегда: мама плохо на меня посмотрела, не пустили в кухню вылизывать миску, в которой взбивали сливки, выкинули корзину для бумаг из-под письменного стола отца — без моего ведома и осмотра, фрейлейн сделала замечание или кто-нибудь обидел пьяную няньку. Иногда я просто ходила по комнатам и жаловалась всем, что никто меня не любит и не пожалеет (я говорила «не пожилеет»). Словом, плакать можно было много и вволю. Плакала я в детской, уткнувшись поперек своей постели носом в одеяло. И тут всегда неизбежно появлялся мой брат Володя, который вообще не выносил слез, а моих тем более. Он присаживался рядом на постель или вставал на колени на полу (в зависимости от позиции, которую я занимала) и начинал рассказывать мне сказку (или, как я говорила — «про-сказку»). Эти Володины «просказки» никто не слышал, кроме меня, так как шептались они мне на ухо.

— Хочешь, я сделаюсь солнечным зайчиком и буду скакать по комнате, пока ты не перестанешь реветь? — предлагал брат.

— Хочешь, превращусь в Робинзона и посватаюсь к твоему пупсу? (Рев затихал.)

— Посмотри, из печки выбежал уголек и хочет спалить твои бумажные куклы. (Рев усиливался.)

— Не плачь, я буду веточкой за окном, видишь, на ней сидит воробушек? Это ты. Ты будешь Таня-воробушек.

— Расскажи заячью «просказку», — всхлипывающим шепотом требовала я.

И начиналась длинная история про зайцев…

Главным зайцем была я. В моем подчинении было очень много зайцев — все они имели имена, я их помнила, Володя путал, я подсказывала и поправляла его. Веселые эти зайцы дружили с еловыми шишками. Шишки иногда превращались в конфеты и сами лезли маленьким зайчатам в рот. У зайцев был огород под нашим буфетом — они в нем разводили капусту.

Заяц Таня был очень хорошим зайцем. Он никогда не плакал, не сплетничал, не лазил в буфет без спроса, не сопел носом и умел делать красивый реверанс. Другие были похуже, но тоже вполне приличные зайцы.

У зайцев было много родни в разных местах и странах. Они ездили к ней в гости на милой, доброй лошади, которая возила воду на даче в Оболенском. Мне разрешали давать этой лошади сахар с руки, и ее теплые, осторожные губы были очень похожи на Володины, шептавшие мне «просказку» на ухо: такие же теплые и мягкие…

ВОЛОДИНЫ СКАЗКИ

ВОЛОДИНЫ СКАЗКИ

Вторым сказочником в доме после няни был мой старший брат Володя, но сказки у него были совсем другие и рассказывал он их при других обстоятельствах. Володины сказки возникали из предметов, которые меня окружали.

Тут необходимо рассказать маленькую предысторию.

Я родилась, когда мои старшие брат и сестра были уже большие дети. Меня не очень ждали — в виде девочки — на этом свете. Почему-то считалось, что уж если кто и родится, так мальчик. Но родилась девочка, к тому же, когда ей не было года, няня простудила ее. Сделалось двустороннее воспаление легких, потом откуда-то прицепилась дизентерия, и она, то есть я, умерла. Доктор сказал: «Девочка умерла, мне здесь делать нечего», — надел шляпу и ушел. Никогда не терявшаяся в беде мама не согласилась с моей смертью и вкатила мне в рот столовую ложку коньяку. Наверное, огненная жидкость оживила ту ниточку жизни, которая еще где-то скрывалась, и сердце мое забилось.

Два месяца мама лечила меня сама (доктора не верили в мое выздоровление), и я постепенно вернулась к жизни.

Получивши в течение одного года три такие травмы, как рождение, смерть и алкогольное опьянение, я, естественно, росла ребенком слабеньким. У меня никогда не было косичек, так как считалось, что волосы отбирают очень много жизненных сил, меня кутали, поили мясным соком и рыбьим жиром.

Умершую и воскресшую, да еще к тому же младшую девочку, все в доме любили, баловали и мало наказывали.

В детстве больше всего на свете я любила слушать сказки, рисовать бумажные куклы и плакать. Плакала я с упоением. Причина для слез находилась всегда: мама плохо на меня посмотрела, не пустили в кухню вылизывать миску, в которой взбивали сливки, выкинули корзину для бумаг из-под письменного стола отца — без моего ведома и осмотра, фрейлейн сделала замечание или кто-нибудь обидел пьяную няньку. Иногда я просто ходила по комнатам и жаловалась всем, что никто меня не любит и не пожалеет (я говорила «не пожилеет»). Словом, плакать можно было много и вволю. Плакала я в детской, уткнувшись поперек своей постели носом в одеяло. И тут всегда неизбежно появлялся мой брат Володя, который вообще не выносил слез, а моих тем более. Он присаживался рядом на постель или вставал на колени на полу (в зависимости от позиции, которую я занимала) и начинал рассказывать мне сказку (или, как я говорила — «про-сказку»). Эти Володины «просказки» никто не слышал, кроме меня, так как шептались они мне на ухо.

— Хочешь, я сделаюсь солнечным зайчиком и буду скакать по комнате, пока ты не перестанешь реветь? — предлагал брат.

— Хочешь, превращусь в Робинзона и посватаюсь к твоему пупсу? (Рев затихал.)

— Посмотри, из печки выбежал уголек и хочет спалить твои бумажные куклы. (Рев усиливался.)

— Не плачь, я буду веточкой за окном, видишь, на ней сидит воробушек? Это ты. Ты будешь Таня-воробушек.

— Расскажи заячью «просказку», — всхлипывающим шепотом требовала я.

И начиналась длинная история про зайцев…

Главным зайцем была я. В моем подчинении было очень много зайцев — все они имели имена, я их помнила, Володя путал, я подсказывала и поправляла его. Веселые эти зайцы дружили с еловыми шишками. Шишки иногда превращались в конфеты и сами лезли маленьким зайчатам в рот. У зайцев был огород под нашим буфетом — они в нем разводили капусту.

Заяц Таня был очень хорошим зайцем. Он никогда не плакал, не сплетничал, не лазил в буфет без спроса, не сопел носом и умел делать красивый реверанс. Другие были похуже, но тоже вполне приличные зайцы.

У зайцев было много родни в разных местах и странах. Они ездили к ней в гости на милой, доброй лошади, которая возила воду на даче в Оболенском. Мне разрешали давать этой лошади сахар с руки, и ее теплые, осторожные губы были очень похожи на Володины, шептавшие мне «просказку» на ухо: такие же теплые и мягкие…

В нашем с Володей чудесном заячьем мире на зеленых круглых лужайках цвели ромашки и одуванчики. Если зайцы вели себя плохо, все ромашки и одуванчики облетали, и лужайка становилась голой, скучной и некрасивой. Наши зайцы ездили на лошади, запряженной в большое корыто, в лес на елку (самая большая елка в лесу была вся украшена золотыми морковками и марципановой капустой).

Ездили они и в цирк (в качестве артистов) показывать свои заячьи фокусы и умение. Один номер приводил меня в восхищение и всегда заставлял смеяться. Дело-то было в том, что на трапециях зайцы раскачивались не на ногах и не на руках, а на ушах. Заяц-акробат подпрыгивал высоко к перекладине, и уши его сами завязывались узелком вокруг нее. И тут уж начиналось бешеное качание под куполом цирка на собственных ушах. Это зрелище вызывало у меня бурный смех, аплодисменты и требование бисировать…

Если у зайцев в их путешествиях на пути встречалась вода — какая-нибудь речка или, скажем там, океан — они спокойно пускались вплавь. Все они были прекрасные пловцы: рулем у них был хвостик, а парусами уши. Плавали они сидя: работали только длинными задними лапами, а в воде чувствовали себя так же прекрасно, как и на суше. Зайцы-мужчины, плавая, курили сигары, а зайцы-дамы брали в дорогу баночки с остатками варенья, которое вылизывали лапкой. Ложечкой они не пользовались, так как в воде ее легко можно было потерять, да и вкуснее было лазить в банку прямо пальцами. (Надо честно признаться, что в вылизывании посуды эти зайцы понимали толк!)

Боже мой, где только ни побывала эта компания зайцев! В прятки играли они в овсах, в салки в актовом зале Первой мужской гимназии, а в жмурки исключительно на луне. Там прохладно и сумерки, и не надо было завязывать глаза, так как два листочка сами слетали с лунного дерева и ложились на глаза тому, кто водил. Лунные зайцы были во всем похожи на земных, если не считать того, что они были насквозь прозрачные. И если кто-нибудь из них без спросу брал из буфета конфету и ел ее, то конфета просвечивалась у них в животе. Капризы, неправда и фискалка тоже просвечивались в лунных зайцах, а веселье, доброта и хорошее знание немецкого языка зажигались на хвостике маленькой звездочкой.

Были у моего брата даже незатейливые стишки про зайцев, которые начинались так:

Таня с зайцами дружила,

«Трусь, трусь, трусь» им говорила…

Из этих стихов родилось мое детское имя. Вызывая из-под буфета зайцев на игру, я, не умея выговаривать букву «р», вместо «трусь, трусь, трусь» говорила «тусь-тусь-тусь». Так и приклеилось ко мне прозвище Туся.

Володины сказки оживляли предметы, меня окружающие, и делали их необыкновенными.

У Нининой чернильницы вырастали руки и ноги, а шишечка на ее крышке превращалась в голову. Закладки, сплющенные в Володиных книжках, стонали по ночам и жаловались на свою трудную жизнь. Папина настольная лампа под зеленым абажуром враждовала с корзинкой для бумаг, стоящей под письменным столом, и не желала светить на нее. Самовар был старшим над чашками и повелевал ими, а мои любимые зайцы выглядывали из всех углов и закоулков. Они улыбались мне, и на щеках у них были ямочки.

Володины сказки открывали иногда другие миры и страны, но чаще всего до них можно было дотронуться рукой. Они были рядом со мной: под буфетом, на книжных полках, в кипящем самоваре, в саду за окном детской, в реке и парке Оболенского. Володины и нянины сказки были разные. Брат делал добрую сказку из окружающей жизни — нянька врывалась, как ураган, в эту жизнь со своей сказкой. Она творила свой мир, дикий и ни на что не похожий.

Нянькин Додон не вмещался в комнату. Он вырывался из печки, крутился волчком, шипел, как уголь, брошенный в воду, гремел громом и снова исчезал в рыжем бешенстве огня.

Додон носился как оглашенный, он дрался, крушил все направо и налево, обжирался блинами, тошнился огнем, храпел — и из его храпа рождались табуны скачущих лошадей. Чихал — и вместе с чихом из него вылетали стрелы.

Додон был ветром, огнем, бурей, ураганом, обвалом в горах и водопадом. Все в нем было новым и незнакомым.

Володины сказки были моим утешением.

Нянькины — ошеломлением.

Читайте также

Сказки

Сказки

Спасибо за обложку Frost Valery

История Демида, Степана и мушиного дракончика

Сказка-пятиминутка
Однажды, солнечным майским днем, когда мама вышла на несколько минут к соседке, мальчик Демид забежал на кухню и замер, уставившись на стол. Посередине кухонного стола

209. Сказки

209. Сказки

Хорошо, когда под вечер
Нам часок удастся быть
И про всё, что сердцу любо,
По душе поговорить.
Я люблю очистить сердце
Тайной сказок и чудес,
И над нами наклонится
Невидимкой темный лес.
А потом какие ночи,
И в ночах какие сны,
И глаза у звезд какою
Детской сказкою

Сказки и быль

Сказки и быль
Война опрокинула жизнь, когда мы были еще детьми. Но и поколение, рожденное в 1928 году, и то, что чуть моложе, навсегда отмечены ее огненным клеймом. Для одних это лагерный номер на руке или оккупация, для других — голод или сиротство, для кого-то — потеря

6. Начало сказки

6. Начало сказки

Главная причина этой трагедии в том, что, выходя за него замуж, она была действительно влюблена в него…
Виктор Эделстайн, кутюрье
В день свадьбы, которая состоялась 29 июля 1981 года, Диана стала международной медиазвездой. Это было величайшее событие в

Сказки и быль

Сказки и быль
Война опрокинула жизнь, когда мы были еще детьми. Но и поколение, рожденное в 1928 году, и то, что чуть моложе, навсегда отмечены ее огненным клеймом. Для одних это лагерный номер на руке или оккупация, для других — голод или сиротство, для кого-то — потеря

XI СКАЗКИ МОРОЗА

XI СКАЗКИ МОРОЗА
Никто из наших стариков не запомнит инея такого, как в девятнадцатом году нашего века, и не приходилось в книгах читать, что бывает такое. Целую неделю он наседал, и в конце ломались ветви и верхушки старых дубов. Особенно в березах было много погибели:

Люди не из сказки

Люди не из сказки
Все лучшие герои Шварца — самые обычные люди. И Ланцелот, вызвавший на бой Дракона, и Ученый, победивший Тень, и Генрих с Христианом, свергнувшие Голого короля, ни в малейшей степени не жалуют героический пафос. Они прямодушны и бесхитростны. Кроме того,

Сказки

Сказки
Сказки про Василису Прекрасную, про Серого Волка и Ивана Царевича, и про Щучье Веленье изданы в Харбине под редакцией Вс. Н. Иванова. Маленькая книжка, стоящая всего десять фен, и таким порядком очень доступная. У Вс. Н. Иванова давно была прекрасная мысль об издании в

Реалии сказки

Реалии сказки
Коротенькие мысли и долгая память. Черепаха Тортила называет Буратино деревянным дурачком «с коротенькими мыслями». Выражение «коротенькие мысли» пришло из «Дневника писателя» Достоевского: русские, говорящие по-французски, «по неразвитости, короткости

Принц из сказки

Принц из сказки
Николай Константинович, по домашнему Ники, воспитывался не только родителями. Когда им было недосуг, формированием личности августейшего отпрыска занимались воспитатели и учителя, преимущественно немцы.Главным среди наставников был строгий Мирбах. Ники

Сказки

Сказки
Даже не написав ни одной сказки, Андерсен был бы писателем, известным в свое время во всей Европе, писателем, которого читают и в наши дни, во всяком случае в Дании. Но сказки стали венцом его творчества. Ирония судьбы, потому что жадный до славы писатель поначалу не

Начало сказки

Начало сказки
Сияло прозрачное утро. От искрившейся тысячами серебристо–перламутровых блесток воды слепило глаза. Пароход уверенно и спокойно стоял на якоре, и не верилось, что несколько часов назад море било и швыряло его по волнам, как спичечную коробку. Сновали взад и

ПЕРВЫЕ СКАЗКИ

ПЕРВЫЕ СКАЗКИ

Основа его сказок — дочь Бога — самоирония. Юмор — незаконнорождённый сын дьявола.Если вглядываться в частокол дат, то сказочника не разглядеть. В жизни Ганса Христиана Андерсена отсутствуют большие, грандиозные события…

VI. Сказки

VI. Сказки

Сохранились разные семейные воспоминания об этих детях. Рассказывали, что мой брат Володя (или Вова, как звали его в детстве) был мальчик умный, занятный. Выучился читать сам, без посторонней помощи, в пять лет. Любил играть один. Все строил из кубиков какие-то города и дома. Потом прятал свою руку в одном из домиков, а другой рукой стучался в него и спрашивал: «то там» (кто там?), и не пускал вторую руку в дом.

Плакал мало. Говорил о себе в женском роде. Знал много стишков на память. Ему говорили:

— Вова, ты знаешь стишок?

— Заю, — отвечал он.

— Ну, скажи.

Принимал позу, делал готовый вид, потом хитро смотрел на маму, на ожидающих гостей и, твердо произнеся «забыля», важно удалялся. И никакая сила не могла его заставить читать стишки при гостях. (Мама очень сокрушалась.)

Был горд. Не любил подарков. И когда дед — или еще кто-нибудь — одаривал его, он не брал и отвечал: «у нас тоже есть».

Говорили, что сестра Нина (на два года младше Володи) была очень толстой и ленивой девочкой. Часто, оседлав брата, заставляла его возить себя, что он и исполнял покорно, воображая себя конем. Рассказывали еще, что семи лет от роду он без памяти влюбился в Тамару Маринич, девочку на один год старше, чем он. Не могу сказать — в связи с отсутствием меня на свете — была ли эта любовь взаимной.

Володю очень любили в семье. Был он долгожданным первым ребенком и чуть не стоил матери жизни, так как родился очень большим (четырнадцать с половиной фунтов). Родился он в доме у деда на Поварской улице, под бой часов, которые и сейчас висят в бывшем кабинете брата, но уже не ходят.

Дедовский же дом с мезонином, к сожалению, рухнул в одну из бомбежек 1942 года. Рухнул не оттого, что бомба попала в него, а просто так — испугался, вздрогнул и рухнул от старости.

Сейчас даже место, где он стоял, я не могла бы найти: так все там заросло новыми домами.

НАШ ДОМ

Мы так редко заглядываем в свое детство, между тем мы родились из него для нашей взрослой жизни. Мы его дети. На долгие, долгие годы мое детство отрезалось от меня. И только теперь, только под старость я снова соединилась с ним и поняла, что мои корни там, в тех далеких годах.

Мой отец был преподавателем литературы и инспектором старших классов Первой московской мужской гимназии, находящейся на Волхонке, дом 16. Тут же жили и мы в казенной квартире.

Три двора с цветными названиями: зеленый, красный и черный были окружены гимназическими корпусами.

Я помню — плотную, тяжелую листву зеленого двора, большое дерево (три ствола из одного корня), росшее посередине сада, и многоугольную скамейку, сбегавшую вокруг него. Помню красивую чугунную решетку, отделявшую сад от улицы, и мерцающий сквозь листву желтоватый фасад гимназии. Зимой зеленый двор пушисто белел, а здание гимназии проявлялось яснее.

Помню суживающиеся переходы от одного двора к другому, почему-то они казались жуткими (проскочить бы поскорее!).

Помню лишенный деревьев колодец красного двора (почему красный?), серую тесноту от гимназической формы во время перемен и опасные снежки, снарядами летающие во все стороны.

Но лучше всего я помню двор с обидным названием «черный». Черным на нем был только черный ход в здание гимназии, все остальное многоцветное. Цветы и деревья росли на этом веселом дворе, а посередине была площадка под названием «треугольник». На этом треугольнике в теплую пору азартно сражались в крокет, а зимой в воздухе повисало ожерелье из разноцветных электрических лампочек над гладью катка. Если в сумерках удавалось прижать нос к окну в столовой, то можно было увидеть, как плавно и невесомо, словно рыбы в аквариуме, катаются на треугольнике старшие дети и с ними мои брат и сестра.

Наш черный двор был подвижен и оживлен — как челноки сновала в погреба и обратно преподавательская прислуга, дворники носили дрова, трусцой семенил в накинутом пальто с ключами в руках эконом Лобанов, гуляли дети, бегали собаки и степенно выходили из своих подъездов направляющиеся на занятия преподаватели.

На этот двор меня иногда пускали гулять одну. Хорошо помню тишину первого снега, обжигающую лицо снежную пыль при свистящем полете санок с огромной ледяной горы в мороз и томительную тяжесть пальто весной.

Помню и подъезд нашего дома. Войдя в подъезд, надо было подняться на второй этаж. Там на площадке были две двери — парадная двустворчатая, обитая клеенкой и красивыми гвоздиками, и одностворчатая кухонная. Эти двери огорчали нашу маму, ей не хотелось, чтобы черный и парадный ходы имели одну лестницу. Но квартира была казенная, хорошая, большая, теплая и — ничего не попишешь — приходилось с этим мириться…

Солнце пронизывало нашу квартиру насквозь. Шесть комнат отапливались тремя печами — эти печки трещали и переговаривались между собой. За окнами кружился снег, а на окне в столовой жил снегирь. Он пел, когда звучала музыка, а так как музыка у нас звучала всегда, то и пел он всегда.

Ночью, когда светила луна, окон в детской становилось два — одно на стене, другое на полу. И то, что было на полу, казалось настоящим, а настоящее — отражением.

У нас было много книг — они стояли на больших полках у отца в кабинете и в комнате у брата Володи.

В кабинет входить без спроса можно было, когда папа уходил в гимназию. И то — только смотреть, ничего не трогая. В остальных же комнатах можно было бегать и играть.

Теплые выступы печек, закоулки, простенки, уголки, шубы в передней, лежанка, выходящая в умывальную комнату, — все это располагало к игре…

У нашей мамы были две домашние страсти: потрескивающие печки и натертые полы. Для треска в печках нужны были еловые дрова, а для второго удовольствия каждую неделю у нас появлялись полотеры. В доме пахло воском, мужским потом и мастикой. Вся мебель была сдвинута, куклы свалены в кучу, и некуда было приткнуться, везде я была лишняя. По всем комнатам полотеры лихо шмыгали своими оранжевыми босыми ногами — раз-два, раз-два. Одна штанина у них была засучена, спины влажные. Эти дни я ненавидела: они были против меня. Все старшие в это время были в гимназии — и папа, и Володя, и Нина, а я была дома и всем мешала. Правда, были в этой неприятности и свои хорошие стороны, так как в «полотерные дни» я могла беспрепятственно входить в кухню и сидеть в ней. Кухня была очень большая и очень длинная (в три окна), с русской печкой и плитой под навесом, на которой постоянно что-то кипело, шипело, брызгало и булькало. Кухня была миром отдельным и увлекательным.

Проснешься рано утром, неизвестно в какой день, и услышишь, что где-то очень далеко, на другом конце света, что-то глухо и ритмично стучит, что-то пульсирует. И сразу волна радости окатывает тебя, ты понимаешь, что сегодня воскресенье, а стучит на кухне сечка, которая рубит в специальном деревянном корытце капусту для праздничного пирога. Это значит, что все будут дома, никто не пойдет в гимназию, будет пирог, не будет немецкого урока, будет вкусное пирожное и, наверное, много кочерыжек.

В кухне на страстной неделе поднималось и вздыхало многоглазое от изюма тесто для куличей. Там же на полках, выстроившись в ряд, сияли красивые медные кастрюли — от самой большой, в которой вполне могла бы уместиться такая девочка, как я, до самой крохотной, совсем не лишней в моей кукольной игре. Когда я была маленькая, я была уверена, что эти кастрюли все из чистого золота и что все наше богатство сосредоточено здесь, на этих полках. В кухне постоянно скрипели и стучали, взбивали и терли, и там же мне иногда давали вылизывать миски из-под разных вкусных вещей.

Все это было очень привлекательно и интересно, тем более что в кухню, как и в кабинет, мне не разрешалось входить запросто, без разрешения. Иногда удавалось сделать щелочку в двери и, понюхав, определить, что сегодня будет к обеду — блинчики или котлеты? Щи или бульон с пирожками? В зависимости от того, чем была надушена кухня — ванилью, корицей или жженым сахаром, я пыталась догадаться и о третьем блюде, больше всего меня интересовавшем. Но это было значительно труднее, и я часто ошибалась.

Текст книги «Как знаю, как помню, как умею»

Автор книги: Татьяна Луговская

сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)

«НЯНЯ, ПЕЧКА И СКАЗКА»

Жила у нас в доме нянька – Екатерина Кузьминишна Подшебякина, родом она была из деревни Непрядва с Куликова поля. Вероятно, только за этот адрес, да еще за удивительный сказочный дар ее и держали у нас в доме, так как была она пьяница. Попросту говоря – алкоголичка. Дел у нее было мало. Два раза в день она топила печки да укладывала меня спать – вот и вся ее работа. У няни был враг в доме – добрая и кроткая немка фрейлейн Аделина. Нянька ненавидела ее лютой ненавистью и называла то Аделинкой, то фришкой, то просто басурманкой. Наверно, она чувствовала, что немка теснила ее, незаметно занимая ее позиции.

Нянька говорила вместо быстро и моментально – «минтом» и «однава дыхнуть». Вместо молчи – «молчок». Если человек худел – говорилось «он обосновался», был строен – «постанов хорош». Вместо хорошо – «ладно», вместо что? – «чего-чего?» и так далее. Она и меня научила говорить «ладно» и «чего-чего?». Маме не нравилось, и немке было велено переводить меня на немецкие слова.

Нянька сердилась:

– Танечка, не говори за фришкой басурманские слова, разные гуты, васы да издасы – тебя Бог накажет.

– А как накажет, нянечка?

– Разорвет пополам.

Положение было трудное, быть разорванной Богом пополам – меня никак не устраивало, и до сих пор я говорю «чего-чего?» вместо «что?» – слегка-удивляя окружающих.

Раньше, когда я была еще совсем маленькая, няня водила меня гулять. Эти прогулки были таинственны, опасны и сладостны. Меня укутывали до глаз, нянька надевала на себя много платков и «полусак», который затягивался двумя тесемками на талии. Мы шли, наши следы отпечатывались на свежем снегу. Нам было велено гулять в гимназическом саду, называвшемся «Зеленый двор». Но мы шли дальше, мы шли за ворота. Это делать было нельзя, но мы с няней это делали. За воротами был другой мир – там ездили извозчики, там был шум, там стоял городовой. Мы шли налево в переулок. В каком-то месте няня ставила меня к стенке, жалобно смотрела на меня и просила: «Танечка, постой одна, а я минтом, однова дыхнуть», – и входила в желтую дверь. Дверь вела в казенку, я это знала, но что такое была эта «казенка», мне было неизвестно.

Я оставалась одна. В вышине надо мной из казенки выходили гигантские, как наш буфет в столовой, багровые мужчины. От них шел пар, как из самовара. Они могли обидеть меня, забрать в мешок, может быть, даже съесть! Я боялась, я дрожала, но стояла стойко, как часовой. Вознаграждение являлось в образе няни с выбившимися седыми космами из-под платка и слезами благодарности.

– Танечка, ты маме-то уж не говори, ты уж – молчок!

Я и без нее знала, что говорить нельзя. Это была первая тайна, познанная мною в жизни, первое слово, которое я должна была держать и держала. Грех и подвиг. Сострадание и ложь. Но главное – сладость тайны…

Обратно мы шли вприпрыжку, покачиваясь и шлепаясь о стены домов. Нянька напевала. Я радовалась ее счастью. Дома прислуга, открывавшая нам дверь, презрительно говорила: «Няня, опять от вас казенкой пахнет!»

Таинственная казенка и был наш грех, но грех, доставляющий необъяснимую радость няньке.

Эти волнующие прогулки скоро кончились, так как однажды, перехватив лишнего в казенке, няня потеряла с моей головы капор и простудила меня…

Круг нянькиной деятельности сужался. Она становилась лишняя в доме. Тогда она с особой рьяностью кинулась топить печки…

Дворник приносил дрова, грохал ими около топки, и няня начинала свещеннодействовать. Я присутствовала. Каждое полено тщательно рассматривалось, оглаживалось, откладывалось, сортировалось. Что-то шепталось, что-то обнюхивалось, некоторые поленья она крестила, некоторым угрожала. Дрова сложной конструкцией укладывались в печку, образуя домик. Появлялась лучина, факелом пылала она в няниной руке и исчезала в домике из поленьев. Дрова занимались разом. На короткое время чугунная дверца закрывалась, и в печке начинало гудеть. Я приносила скамеечки. Когда печку открывали снова, все уже пылало и бушевало внутри нее. И возникало счастье…

Углом своего головного платка нянька вытирала рот, брала в руки кочергу и монотонно (без всяких просьб), как завороженная глядя в огонь, начинала бубнить: «В некоторым царстве, в некоторым государствии, жил да был царь Додон»…

Начало было всегда одинаковое, дальше же следовали никогда не повторяющиеся варианты. Додон был удивителен! Он жил в разных местах: то в райском саду, где на деревьях висели золотые яблоки, где майский жук сватался к стрекозе, а краса-девица была так мала ростом, что жила в хрустальном скворешнике. То Додон управлял государством, помещавшимся на семи китах, то заносило его в ледяной дворец и одеялом ему служила вьюга, а конем ветер. Там, в сказке, все было необыкновенно. Там лиса ходила, нарядившись простой бабой, там осиновый дрючок превращался в добра-молодца, ангелы летали, как птицы, луна разговаривала с солнцем, и, конечно, лились молочные реки в кисельных берегах и мчались тройки, запряженные ветром. Там все вертелось, все кружилось, все было наоборот, против жизни, все переменялось, увлекало, захватывало, удивляло, завораживало и расширяло детскую комнату и детскую жизнь.

Когда няня перехватывала спиртного, то с Додоном у нее устанавливались самые короткие отношения. Она говорила, что он ее свояк, что родом он из их деревни Непрядвы и что до девок был охоч. Он был ее героем. Она любила Додона и была с ним хорошо знакома…

Огонь в печке, Додон, его удивительная жизнь, его мир, так непохожий на наш, рассыпающиеся угли, бесконечная сказка, которая потухала только вместе с печкой, – все это было прекрасно…

Иногда няньку тянуло к реалистическим картинам. Она описывала свою деревню Непрядву, колдуна, живущего у них за околицей, и «кулаверш», которые сидели у него на заборе и все разом улыбались.

– Няня, а кто это такие кулаверши?

– Ну как же, Танечка? Кулаверша это и есть кулаверша!

– А какая она?

– Без ног, без рук – один хвост и голова.

– А как же, нянечка, они без рук, без ног – сидели на заборе?

– Так и сидели посередь забора.

Нянька явно была недовольна моими глупыми вопросами. Вообще лучше было молчать. Молчать и слушать, прижимаясь к ее руке. Одна рука моя, в другой руке кочерга… И опять возникала сказка, опять царь Додон сражался со змеем-горынычем, побеждал неизвестного мне Ерехона («А Ерехон-то был уж такой пакостник, хуже нашей немки-фришки»). Потом Додон вдруг проглатывал весь свет и огонь, которые были на земле, и наступала кромешная тьма. Но не надолго, так как Додон обжирался блинов, его тошнило, и вместе с блинами из него вылетали свет и огонь. И снова на земле становилось светло, и люди сидели у печек.

В нянькиных сказках все было возможно…

Иногда обернешься невзначай или от страха и увидишь в дверях папу, он держит в руках пенсне и улыбается. Ему тоже было интересно слушать. Да что уж тут говорить – все было интересно!..

Совсем пьяная нянька не рассказывала сказок, а сидела на табуретке в кухне (куда я, конечно, пробиралась тайком от мамы и фрейлейн Аделины) и пела жалким тонким голосом только две песни. В одной слов не помню, но припев был странный:

 

Из-под Вилен, дон, дон, дон —
Четыре дощечки.

Что такое было Вилен, почему из-под них было четыре дощечки? Непонятно. Непонятно, но жалостно. И я няньку жалела. Другую песню помню хорошо:

 

За серебряной рекой, на златом песочке
Долго девы молодой я искал следочки.

Нянька пела «пясочки», «слядочки». Из глаз ее капали слезы, кухарка Лиза вздыхала и тоже вытирала слезы фартуком. Принималась реветь и я…

Иногда за длительное пьянство няньку рассчитывали. Она собирала вещи в большой узел и, всхлипывая, уходила «со двора». И тут у меня начиналась напряженнейшая работа: я принималась реветь. С утра до вечера, с вечера до ночи – до хрипоты, до повышенной температуры, до полного изнеможения. Утешить меня было нельзя – я все отрицала, всех ненавидела. Маму за то, что она выгнала няню, фрейлейн Аделину за ее глупые немецкие сказки, которыми она пыталась меня утешить, Лизу за то, что она теперь топила печки. Ненавидела весь мир!

В своем горе я доходила до такой развязности, что с ревом врывалась к отцу в кабинет с требованием возврата няньки. Наконец няньку возвращали. Длительность ее отсутствия зависела от состояния моих голосовых связок. Няня истово клялась (в который раз!), что больше в рот не возьмет спиртного, и восстанавливалась в своих правах. Охрипшая и счастливая, я прижималась к ней.

Жизнь входила в свою колею. Опять трещала печка и в ней кипел огонь, опять Додон появлялся на моем горизонте, опять от няни пахло казенкой, опять она владела моей душой.

Удивительно, что при такой страстной любви к няне, я совсем не помню ее лица.

Хорошо помню ее руки – узловатые, жилистые, какие-то скрюченные, какие-то очень цепкие и корявые: по голове погладит – волосы выдерет, за ухо возьмет – как клещами сожмет, раздевает на ночь – так рванет лифчик, что пуговицы летят. Горячую кочергу никогда не прихватывала фартуком: брала голой рукой. Прекрасные нянины руки были как из железа.

На лице помню только рот, когда она держала в нем булавку, да и то это был не рот, а какая-то щель с морщинами по краям, и интересовала меня больше булавка, вернее половина сломанной английской булавки, которой нянька закалывала свой платок, когда мы шли на прогулку. А еще космы седых волос, выбившихся из-под платка. Вот и все, что сохранила память.

ВОЛОДИНЫ СКАЗКИ

Вторым сказочником в доме после няни был мой старший брат Володя, но сказки у него были совсем другие и рассказывал он их при других обстоятельствах. Володины сказки возникали из предметов, которые меня окружали.

Тут необходимо рассказать маленькую предысторию.

Я родилась, когда мои старшие брат и сестра были уже большие дети. Меня не очень ждали – в виде девочки – на этом свете. Почему-то считалось, что уж если кто и родится, так мальчик. Но родилась девочка, к тому же, когда ей не было года, няня простудила ее. Сделалось двустороннее воспаление легких, потом откуда-то прицепилась дизентерия, и она, то есть я, умерла. Доктор сказал: «Девочка умерла, мне здесь делать нечего», – надел шляпу и ушел. Никогда не терявшаяся в беде мама не согласилась с моей смертью и вкатила мне в рот столовую ложку коньяку. Наверное, огненная жидкость оживила ту ниточку жизни, которая еще где-то скрывалась, и сердце мое забилось.

Два месяца мама лечила меня сама (доктора не верили в мое выздоровление), и я постепенно вернулась к жизни.

Получивши в течение одного года три такие травмы, как рождение, смерть и алкогольное опьянение, я, естественно, росла ребенком слабеньким. У меня никогда не было косичек, так как считалось, что волосы отбирают очень много жизненных сил, меня кутали, поили мясным соком и рыбьим жиром.

Умершую и воскресшую, да еще к тому же младшую девочку, все в доме любили, баловали и мало наказывали.

В детстве больше всего на свете я любила слушать сказки, рисовать бумажные куклы и плакать. Плакала я с упоением. Причина для слез находилась всегда: мама плохо на меня посмотрела, не пустили в кухню вылизывать миску, в которой взбивали сливки, выкинули корзину для бумаг из-под письменного стола отца – без моего ведома и осмотра, фрейлейн сделала замечание или кто-нибудь обидел пьяную няньку. Иногда я просто ходила по комнатам и жаловалась всем, что никто меня не любит и не пожалеет (я говорила «не пожилеет»). Словом, плакать можно было много и вволю. Плакала я в детской, уткнувшись поперек своей постели носом в одеяло. И тут всегда неизбежно появлялся мой брат Володя, который вообще не выносил слез, а моих тем более. Он присаживался рядом на постель или вставал на колени на полу (в зависимости от позиции, которую я занимала) и начинал рассказывать мне сказку (или, как я говорила – «про-сказку»). Эти Володины «просказки» никто не слышал, кроме меня, так как шептались они мне на ухо.

– Хочешь, я сделаюсь солнечным зайчиком и буду скакать по комнате, пока ты не перестанешь реветь? – предлагал брат.

– Хочешь, превращусь в Робинзона и посватаюсь к твоему пупсу? (Рев затихал.)

– Посмотри, из печки выбежал уголек и хочет спалить твои бумажные куклы. (Рев усиливался.)

– Не плачь, я буду веточкой за окном, видишь, на ней сидит воробушек? Это ты. Ты будешь Таня-воробушек.

– Расскажи заячью «просказку», – всхлипывающим шепотом требовала я.

И начиналась длинная история про зайцев…

Главным зайцем была я. В моем подчинении было очень много зайцев – все они имели имена, я их помнила, Володя путал, я подсказывала и поправляла его. Веселые эти зайцы дружили с еловыми шишками. Шишки иногда превращались в конфеты и сами лезли маленьким зайчатам в рот. У зайцев был огород под нашим буфетом – они в нем разводили капусту.

Заяц Таня был очень хорошим зайцем. Он никогда не плакал, не сплетничал, не лазил в буфет без спроса, не сопел носом и умел делать красивый реверанс. Другие были похуже, но тоже вполне приличные зайцы.

У зайцев было много родни в разных местах и странах. Они ездили к ней в гости на милой, доброй лошади, которая возила воду на даче в Оболенском. Мне разрешали давать этой лошади сахар с руки, и ее теплые, осторожные губы были очень похожи на Володины, шептавшие мне «просказку» на ухо: такие же теплые и мягкие…

В нашем с Володей чудесном заячьем мире на зеленых круглых лужайках цвели ромашки и одуванчики. Если зайцы вели себя плохо, все ромашки и одуванчики облетали, и лужайка становилась голой, скучной и некрасивой. Наши зайцы ездили на лошади, запряженной в большое корыто, в лес на елку (самая большая елка в лесу была вся украшена золотыми морковками и марципановой капустой).

Ездили они и в цирк (в качестве артистов) показывать свои заячьи фокусы и умение. Один номер приводил меня в восхищение и всегда заставлял смеяться. Дело-то было в том, что на трапециях зайцы раскачивались не на ногах и не на руках, а на ушах. Заяц-акробат подпрыгивал высоко к перекладине, и уши его сами завязывались узелком вокруг нее. И тут уж начиналось бешеное качание под куполом цирка на собственных ушах. Это зрелище вызывало у меня бурный смех, аплодисменты и требование бисировать…

Если у зайцев в их путешествиях на пути встречалась вода – какая-нибудь речка или, скажем там, океан – они спокойно пускались вплавь. Все они были прекрасные пловцы: рулем у них был хвостик, а парусами уши. Плавали они сидя: работали только длинными задними лапами, а в воде чувствовали себя так же прекрасно, как и на суше. Зайцы-мужчины, плавая, курили сигары, а зайцы-дамы брали в дорогу баночки с остатками варенья, которое вылизывали лапкой. Ложечкой они не пользовались, так как в воде ее легко можно было потерять, да и вкуснее было лазить в банку прямо пальцами. (Надо честно признаться, что в вылизывании посуды эти зайцы понимали толк!)

Боже мой, где только ни побывала эта компания зайцев! В прятки играли они в овсах, в салки в актовом зале Первой мужской гимназии, а в жмурки исключительно на луне. Там прохладно и сумерки, и не надо было завязывать глаза, так как два листочка сами слетали с лунного дерева и ложились на глаза тому, кто водил. Лунные зайцы были во всем похожи на земных, если не считать того, что они были насквозь прозрачные. И если кто-нибудь из них без спросу брал из буфета конфету и ел ее, то конфета просвечивалась у них в животе. Капризы, неправда и фискалка тоже просвечивались в лунных зайцах, а веселье, доброта и хорошее знание немецкого языка зажигались на хвостике маленькой звездочкой.

Были у моего брата даже незатейливые стишки про зайцев, которые начинались так:

 

Таня с зайцами дружила,
«Трусь, трусь, трусь» им говорила…

Из этих стихов родилось мое детское имя. Вызывая из-под буфета зайцев на игру, я, не умея выговаривать букву «р», вместо «трусь, трусь, трусь» говорила «тусь-тусь-тусь». Так и приклеилось ко мне прозвище Туся.

Володины сказки оживляли предметы, меня окружающие, и делали их необыкновенными.

У Нининой чернильницы вырастали руки и ноги, а шишечка на ее крышке превращалась в голову. Закладки, сплющенные в Володиных книжках, стонали по ночам и жаловались на свою трудную жизнь. Папина настольная лампа под зеленым абажуром враждовала с корзинкой для бумаг, стоящей под письменным столом, и не желала светить на нее. Самовар был старшим над чашками и повелевал ими, а мои любимые зайцы выглядывали из всех углов и закоулков. Они улыбались мне, и на щеках у них были ямочки.

Володины сказки открывали иногда другие миры и страны, но чаще всего до них можно было дотронуться рукой. Они были рядом со мной: под буфетом, на книжных полках, в кипящем самоваре, в саду за окном детской, в реке и парке Оболенского. Володины и нянины сказки были разные. Брат делал добрую сказку из окружающей жизни – нянька врывалась, как ураган, в эту жизнь со своей сказкой. Она творила свой мир, дикий и ни на что не похожий.

Нянькин Додон не вмещался в комнату. Он вырывался из печки, крутился волчком, шипел, как уголь, брошенный в воду, гремел громом и снова исчезал в рыжем бешенстве огня.

Додон носился как оглашенный, он дрался, крушил все направо и налево, обжирался блинами, тошнился огнем, храпел – и из его храпа рождались табуны скачущих лошадей. Чихал – и вместе с чихом из него вылетали стрелы.

Додон был ветром, огнем, бурей, ураганом, обвалом в горах и водопадом. Все в нем было новым и незнакомым.

Володины сказки были моим утешением.

Нянькины – ошеломлением.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Он вошел в мою детскую комнату, одетый в коричневый бархатный костюмчик с белым крахмальным воротничком, белые чулочки и белые башмачки. Белая челочка и белое личико. В руках он держал коробку, которую протягивал мне. Он открывал розовый ротик колечком, но ничего не мог произнести по малости лет или от стеснения – не знаю. Робея и немея, я приняла подарок. Мне было едва ли пять лет, а ему и того меньше, но, безусловно, он был моей первой любовью. Звали этого мальчика Ориком.

В коробке на зеленом, жестком, искусственном мху в специальных углублениях располагалось стадо барашков, там же был и пастух в высокой шапке с длинной палкой в руках. Была и сторожевая собака. Барашки были маленькие и беленькие, как сам мальчик Орик Мы начали играть в барашков. Впрочем, играл один Орик, а я смотрела и тихонько гладила его мягкий бархатный рукавчик. Я полюбила мальчика Орика… Во мне проснулась нежность к его курточке, к его кривым ножкам в белых чулочках, я уступила ему всех барашков и весь стол для игры. Мне все казалось, что кто-то придет и будет его обижать, а я готова была защищать его от всех зол мира…

Откуда, из какой «подземли» взялся этот Орик? Чей он был этот бархатный мальчик? Не знаю, не помню и спросить уже не у кого. Быть может, он еще живет и ходит по земле, плешивый и толстый, и совсем не похожий на барашка. Где он, что он? Может быть, он бандит или гадкий человек, куда прочнее стоящий на своих кривых ногах, чем я?..

Не помню и других встреч с этим Ориком. Помню только, что приходил он с няней, помню, что я думала о нем, ждала и любила его.

БОЛЕЗНЬ ОТЦА

Как это случилось, я не помню. Няня сказала мне, что барин (то есть папа) умирал ночью, что никто в доме не спал – ни мама, ни няня, ни Володя. И что Володя сказал маме в столовой, что он будет ей вместо папы. Нянька плакала от умиления, но мне было смешно и дико слушать – как это вдруг Володя может быть папой? Это была чепуха. Я ничего не понимала. В ту тревожную ночь я крепко спала…

В первые дни болезни меня тоже, видимо, изолировали от всех волнений… Помню уже, когда болезнь отца стала бытом. Она захватила и подчинила себе весь дом…

В квартире тихо, шуметь нельзя. Доктор Лев Сергеевич Бородин – сутулый, красивый, с татарскими глазами и маленькой бородкой человек – каждый день подолгу сидит у нас, иногда ночует. Случается, что приходят сразу несколько докторов, их называют «консилиум». Они все равные – маленькие и большие, толстые и тонкие. Гуськом проходят они в кабинет, а я бегу в переднюю разглядывать их шубы – все на меху и неприятно, незнакомо пахнущие.

В доме тихо. Все делается бесшумно. Запах лекарств проникает даже в детскую. В столовой на выдвижной доске буфета постоянно горит синим пламенем спиртовка. На ней в металлическом ящичке кипятятся какие-то незнакомые блестящие вещички и иголки. Доктор Лев Сергеевич и мама по очереди колют папу этими иголками. Все в доме стало странным и незнакомым. Все заняты, но не мной. Старшая сестра Нина ходит зареванная и совсем не обижает меня.

В доме тихо: папа болен.

Папа болен, но мне не страшно, даже интересно.

Приехала из Юрьева бабушка. Привезла пуховое легкое одеяло и какую-то маленькую розовую атласную иконку. Просто розовая тряпочка, а на ней напечатана икона. Мама недоуменно показывала ее фрейлейн Аделине. Эту иконку надо было класть отцу под подушку, и тогда он быстро выздоровеет. Бабушка проверяла у мамы, лежит ли иконка под подушками. Мама говорила, что лежит, но я-то знала, что не там она лежит, а лежит она у мамы в комнате, в большом зеркальном шкафу, на третьей полке, в саше для носовых платков. Я это видела собственными глазами, когда мама доставала чистый носовой платок…

Бабушка, Мария Ивановна Луговская, была небольшая, рыхлая, седая старушка. На голове носила наколку из черных кружев. Была добрая, смешливая и слезливая. С собой из Юрьева она привезла диковинный медный кофейник, похожий на самовар, с двумя ручками, кран-тиком и с трубой, в которую Лиза подкладывала уголь из печки…

Бабушка вставала поздно. В широкой распашонке, с маленьким узелком седых волос на макушке (еще без наколки) она садилась одна перед своим кофейником в столовой и выпивала его весь целиком. Она доводила этот кофейник до такого состояния, что из него переставал литься кофий. Даже не капал. Откушавши кофию, бабушка начинала морщить нос, давая понять, что она непрочь чихнуть. Тогда я, конечно находящаяся рядом, должна была быстро вынуть из бабушкиного ридикюля носовой платок и подать ей его со словами, которым она меня научила:

– Салфет вашей милости.

– Красота вашей чести, – важно отвечала бабушка.

– Любовью вас дарю, – говорю я выученную назубок фразу.

– Покорно вас благодарю. – И бабушка с наслаждением чихала.

Я тихонько повизгивала от восторга.

В кофепитии было что-то цирковое, а бабушка со своей лысоватой седой головой и двойным подбородком выступала в роли фокусника. Это было достойно уважения!

Няня тоже относилась заинтересованно к бабушкиному кофепитию. Впрочем, раздевая меня, она говорила восхищенно: «Сегодня утром, однава дыхнуть, старая барыня опять целый самовар кохию усидела».

С юрьевской бабушкой мы сошлись быстро. Первый раз в моей жизни, в нашем доме, у меня появилась подруга, равная мне по интересам. Мы ссорились с ней и мирились. Мы плакали с ней и смеялись. У нас иногда бывали даже небольшие драки. Бабушка научила меня играть в карты, в «пьяницу» и в «мельника», открыла во мне темперамент азартного игрока, и мы жарили с ней целыми днями в эти две игры. Когда выигрывала я, она обижалась, горько вздыхала и, приговаривая: «да что это за беда за этакая», принималась поспешно тасовать колоду, надеясь на реванш. Наигравшись в карты, она садилась к окну читать Нинины книги. Главным образом Чарскую. В нашем доме Чарскую не держали, но сестре Нине давали эти книжки ее гимназические подруги. Когда нужно было возвращать какую-нибудь очередную «Княжну Джаваху» или «Лизочкино счастье» и сестра отбирала книгу у бабушки, то та горько плакала и жаловалась маме, что ее обижают. Это было смешно даже мне…

Потихоньку смерть отступала от постели отца, появилась надежда на его выздоровление. Бабушка стала собираться обратно в Юрьев, где она жила у старшей дочери.

Бабушка уехала, а мы продолжали жить своей жизнью, где все зависело от состояния больного – его температуры, его пульса, его дыхания…

Папа лежал в кабинете на диване, под новым шелковым пуховым бабушкиным одеялом. Лежал на спине, двигаться ему было запрещено. Володя или мама читали ему вслух. Потом гимназический столяр Борис сделал наклонный столик-пюпитр, который можно было ставить на постель. На этот столик клали книгу, он читал сам, а все по очереди (даже я) перелистывали страницы.

Много-много прошло времени, прежде чем отец смог сам листать страницы. Болел он около года (теперь это называется инфаркт, а раньше как-то по-другому).

Ему нельзя было шевелиться, а он был непослушный и непривычный к болезни, да и молодой еще – ему было только сорок лет. Около больного постоянно кто-нибудь дежурил, чаще всего мама. Но иногда днем, когда старшие брат и сестра были в гимназии, а маме надо было ехать в Охотный ряд за покупками, около отца она оставляла меня, потому что, как она говорила, папа меня слушался, а фрейлейн Аделину не слушался.

Мама отзывала меня к себе в комнату и строго спрашивала: «Таня, что ты будешь делать, если папе будет плохо?» И как хорошо заученный урок, я отвечала: «К ножкам горячую грелку, к ручкам горячую грелку, на сердце (вот сюда) холодную, и капельки из синего флакона, а фрейлейн Аделина должна бежать в гимназию и звонить по телефону доктору Льву Сергеевичу» (в квартире у нас телефона не было). – «Все правильно», – говорила мама и уезжала.

Мы оставались одни с папой в большом затемненном кабинете. Он был в моей власти, я была старшая над ним. Он лежал такой большой и грустный, беспомощный и зависимый от меня. Поверх одеяла лежали руки, какие-то голубые, веснушки на них выделялись особенно ясно. На правой руке обручальное кольцо… И голос совсем не его, и никакой строгости в нем и помину не было. Оставлять его в этом печальном виде было невозможно, надо было срочно что-то предпринимать.

Я была маленькая мерзавка и знала уже свою власть над отцом. «Лежи, – говорила я строго, – лежи и не двигайся». – «Мне скучно, Таня», – тихо отвечал он.

– Рассказать тебе что-нибудь, папа?

– Ну расскажи.

– Про что?

– Про что хочешь.

– Может быть, что-нибудь из священной истории? – спрашивала я светским голосом.

– Это было бы недурно, Таня.

В мутных, дымных серых глазах его пробегал голубой огонек. Клюнуло! И я, абсолютно владея собой, выходила на середину комнаты, принимала позу и начинала бубнить преподанную мне нянькой (с ее словечками) историю про Ноев ковчег:

– Ной был мужик с головой. Когда образовался потоп, он сел на ковчег, взямши с собой семь пар видимых животных и семь пар невидимых животных…

Отец закрывал лицо газетой, но я видела, я видела, как под одеялом трясся его живот. Этот трясущийся живот заменял мне аплодисменты. Цель была достигнута – он перестал быть грустным.

Чтобы закрепить занятую позицию, я начинала читать стихи из «Светлячка»:

 

Сын нимфин на море купался
И вдруг чудовищ испугался.
Дитя им палкой угрожает,
Хвостом же слезки вытирает.

Я была уже большая девочка (мне было пять лет) и великолепно знала, что надо говорить не «сын нимфин», а «сын нимфы». Но чего не скажешь, каких нарушений не сделаешь, чтобы лишний раз увидеть шевелящиеся усы, прикрывающие улыбку, и трясущийся живот под одеялом. А главное, надо было рассеять, разогнать, выгнать из кабинета этот угар болезни и безнадежной безрадостности. Да, мама была права, я умела его развлекать! У меня была приготовлена целая программа: чтение стихов, рассказы из священной истории, пение и даже танцы…

Время проходило, а мама приходила, и я гордо удалялась из кабинета в детскую с полным сознанием своей необходимости не только родителям, но и всему человечеству.

На нашем литературном портале можно бесплатно читать книгу Татьяна Луговская — Как знаю, как помню, как умею, Татьяна Луговская . Жанр: Биографии и Мемуары. Онлайн библиотека дает возможность прочитать весь текст и даже без регистрации и СМС подтверждения на нашем литературном портале kniga-online.org.

ВОЛОДИНЫ СКАЗКИ

Вторым сказочником в доме после няни был мой старший брат Володя, но сказки у него были совсем другие и рассказывал он их при других обстоятельствах. Володины сказки возникали из предметов, которые меня окружали.

Тут необходимо рассказать маленькую предысторию.

Я родилась, когда мои старшие брат и сестра были уже большие дети. Меня не очень ждали — в виде девочки — на этом свете. Почему-то считалось, что уж если кто и родится, так мальчик. Но родилась девочка, к тому же, когда ей не было года, няня простудила ее. Сделалось двустороннее воспаление легких, потом откуда-то прицепилась дизентерия, и она, то есть я, умерла. Доктор сказал: «Девочка умерла, мне здесь делать нечего», — надел шляпу и ушел. Никогда не терявшаяся в беде мама не согласилась с моей смертью и вкатила мне в рот столовую ложку коньяку. Наверное, огненная жидкость оживила ту ниточку жизни, которая еще где-то скрывалась, и сердце мое забилось.

Два месяца мама лечила меня сама (доктора не верили в мое выздоровление), и я постепенно вернулась к жизни.

Получивши в течение одного года три такие травмы, как рождение, смерть и алкогольное опьянение, я, естественно, росла ребенком слабеньким. У меня никогда не было косичек, так как считалось, что волосы отбирают очень много жизненных сил, меня кутали, поили мясным соком и рыбьим жиром.

Умершую и воскресшую, да еще к тому же младшую девочку, все в доме любили, баловали и мало наказывали.

В детстве больше всего на свете я любила слушать сказки, рисовать бумажные куклы и плакать. Плакала я с упоением. Причина для слез находилась всегда: мама плохо на меня посмотрела, не пустили в кухню вылизывать миску, в которой взбивали сливки, выкинули корзину для бумаг из-под письменного стола отца — без моего ведома и осмотра, фрейлейн сделала замечание или кто-нибудь обидел пьяную няньку. Иногда я просто ходила по комнатам и жаловалась всем, что никто меня не любит и не пожалеет (я говорила «не пожилеет»). Словом, плакать можно было много и вволю. Плакала я в детской, уткнувшись поперек своей постели носом в одеяло. И тут всегда неизбежно появлялся мой брат Володя, который вообще не выносил слез, а моих тем более. Он присаживался рядом на постель или вставал на колени на полу (в зависимости от позиции, которую я занимала) и начинал рассказывать мне сказку (или, как я говорила — «про-сказку»). Эти Володины «просказки» никто не слышал, кроме меня, так как шептались они мне на ухо.

— Хочешь, я сделаюсь солнечным зайчиком и буду скакать по комнате, пока ты не перестанешь реветь? — предлагал брат.

— Хочешь, превращусь в Робинзона и посватаюсь к твоему пупсу? (Рев затихал.)

— Посмотри, из печки выбежал уголек и хочет спалить твои бумажные куклы. (Рев усиливался.)

— Не плачь, я буду веточкой за окном, видишь, на ней сидит воробушек? Это ты. Ты будешь Таня-воробушек.

— Расскажи заячью «просказку», — всхлипывающим шепотом требовала я.

И начиналась длинная история про зайцев…

Главным зайцем была я. В моем подчинении было очень много зайцев — все они имели имена, я их помнила, Володя путал, я подсказывала и поправляла его. Веселые эти зайцы дружили с еловыми шишками. Шишки иногда превращались в конфеты и сами лезли маленьким зайчатам в рот. У зайцев был огород под нашим буфетом — они в нем разводили капусту.

Заяц Таня был очень хорошим зайцем. Он никогда не плакал, не сплетничал, не лазил в буфет без спроса, не сопел носом и умел делать красивый реверанс. Другие были похуже, но тоже вполне приличные зайцы.

У зайцев было много родни в разных местах и странах. Они ездили к ней в гости на милой, доброй лошади, которая возила воду на даче в Оболенском. Мне разрешали давать этой лошади сахар с руки, и ее теплые, осторожные губы были очень похожи на Володины, шептавшие мне «просказку» на ухо: такие же теплые и мягкие…

В нашем с Володей чудесном заячьем мире на зеленых круглых лужайках цвели ромашки и одуванчики. Если зайцы вели себя плохо, все ромашки и одуванчики облетали, и лужайка становилась голой, скучной и некрасивой. Наши зайцы ездили на лошади, запряженной в большое корыто, в лес на елку (самая большая елка в лесу была вся украшена золотыми морковками и марципановой капустой).

Ездили они и в цирк (в качестве артистов) показывать свои заячьи фокусы и умение. Один номер приводил меня в восхищение и всегда заставлял смеяться. Дело-то было в том, что на трапециях зайцы раскачивались не на ногах и не на руках, а на ушах. Заяц-акробат подпрыгивал высоко к перекладине, и уши его сами завязывались узелком вокруг нее. И тут уж начиналось бешеное качание под куполом цирка на собственных ушах. Это зрелище вызывало у меня бурный смех, аплодисменты и требование бисировать…

Если у зайцев в их путешествиях на пути встречалась вода — какая-нибудь речка или, скажем там, океан — они спокойно пускались вплавь. Все они были прекрасные пловцы: рулем у них был хвостик, а парусами уши. Плавали они сидя: работали только длинными задними лапами, а в воде чувствовали себя так же прекрасно, как и на суше. Зайцы-мужчины, плавая, курили сигары, а зайцы-дамы брали в дорогу баночки с остатками варенья, которое вылизывали лапкой. Ложечкой они не пользовались, так как в воде ее легко можно было потерять, да и вкуснее было лазить в банку прямо пальцами. (Надо честно признаться, что в вылизывании посуды эти зайцы понимали толк!)

Боже мой, где только ни побывала эта компания зайцев! В прятки играли они в овсах, в салки в актовом зале Первой мужской гимназии, а в жмурки исключительно на луне. Там прохладно и сумерки, и не надо было завязывать глаза, так как два листочка сами слетали с лунного дерева и ложились на глаза тому, кто водил. Лунные зайцы были во всем похожи на земных, если не считать того, что они были насквозь прозрачные. И если кто-нибудь из них без спросу брал из буфета конфету и ел ее, то конфета просвечивалась у них в животе. Капризы, неправда и фискалка тоже просвечивались в лунных зайцах, а веселье, доброта и хорошее знание немецкого языка зажигались на хвостике маленькой звездочкой.

Были у моего брата даже незатейливые стишки про зайцев, которые начинались так:

Таня с зайцами дружила,
«Трусь, трусь, трусь» им говорила…

Из этих стихов родилось мое детское имя. Вызывая из-под буфета зайцев на игру, я, не умея выговаривать букву «р», вместо «трусь, трусь, трусь» говорила «тусь-тусь-тусь». Так и приклеилось ко мне прозвище Туся.

Володины сказки оживляли предметы, меня окружающие, и делали их необыкновенными.

Все права на текст принадлежат автору: Татьяна Александровна Луговская.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.

Т. А. Луговская
Как знаю, как помню, как умею: Воспоминания, письма, дневники

Вместо предисловия

Уходят люди, вместившие в свою жизнь весь двадцатый век. Многие из них, казалось, несли особый груз ответственности перед поколениями, идущими им на смену. Свидетели гибели России, они понимали, что их воспоминания относятся к эпохе, безвозвратно ушедшей, и пытались сохранить память о стране, о современниках, о себе.
Татьяна Александровна Луговская родилась в 1909 году, а умерла — в 1994. Ее старшим братом был поэт Владимир Луговской. С юных лет она была знакома со многими поэтами и писателями — В. Маяковским, О. Мандельштамом, А. Ахматовой, П. Антокольским, А. Фадеевым, дружила с Е. Булгаковой и Ф. Раневской. Работа театрального художника сблизила ее с В. Татлиным, А. Тышлером, С. Лебедевой, Л. Малюгиным и другими.
Татьяна Александровна обладала собственным взглядом на вещи, незаурядной волей и независимостью характера, остроумием, особой и навсегда запоминающейся интонацией. Из нее могла получиться замечательная мемуаристка — знание людей, точный язык, память на детали, отличали и ее устные рассказы. Когда, уже в преклонном возрасте, она наконец собралась записать воспоминания о своем детстве, первые же написанные страницы неожиданно показали, что Татьяна Луговская уже сложившийся писатель — со своим языком и художественным миром. Одним из первых ей сказал об этом Вениамин Каверин, рекомендовавший из отдельных воспоминаний сложить полноценную повесть.
Повесть «Я помню» начиналась с истории старой деревянной шкатулки, наполненной пожелтевшими фотографиями начала века. «…Откуда, из каких недр вылезла эта старая, облупленная коробка, бывшая красивая, обитая внутри порыжевшим шелком и с металлическими застежками?» Может быть, подсознательно начало книги отчасти повторило более масштабную увертюру к «Поэме без героя» Ахматовой, в числе первых слушательниц которой была и Татьяна Александровна. «…Бес попутал в укладке рыться», — говорила ахматовская героиня, когда из бумаг, фотографий и других памятных вещей одна за другой вставали тени прошлого…
Книга увидела свет, когда ей было уже за семьдесят, выдержала несколько изданий и была переведена на польский и французский языки.
Татьяна Александровна не успела написать подробные воспоминания о своих современниках и друзьях, но в ее письмах и дневниках сохранились замечательные литературные наброски портретов разных людей, колорит и атмосфера того времени.
«Как мне писать? Как мне дотронуться до другой, хотя и близкой мне жизни, чтобы она не утонула, как осенний лист, в потоке бурлящей воды? Как обжечь словами чужих и равнодушных людей?» — писала она на склоне лет в дневниках.
Люди, их поступки и характеры составляли главный интерес ее жизни. В доме Татьяны Александровны и ее мужа, писателя и сценариста Сергея Александровича Ермолинского, можно было встретить множество замечательных людей разных поколений. Н. Эйдельман, В. Берестов, В. Каверин, А. Эфрос, С. Юрский, В. Лакшин, А. Аникст, Д. Данин, Н. Крымова, Н. Рязанцева, А. Демидова, Л. Петрушевская, Н. Ильина, А. Хржановский — вот далеко не полный список друзей и завсегдатаев этого радушного дома.
Дневники Татьяны Александровны полны блестящих зарисовок, точных замечаний. Она остро чувствовала смешное: записывала реплики, подслушанные в трамвае, на коммунальной кухне. В ее записях смешное часто соседствует с трагическим — мыслями о старости и смерти.
Больше всего Татьяна Александровна хотела написать о самом близком ей человеке — С. А. Ермолинском. Но, увы, осуществить задуманное не успела. Остались лишь заметки, отдельные части ненаписанной книги.
В это издание вошла повесть «Я помню», дополненная главами, не вошедшими в прижизненное издание по причинам либо техническим (издательство ограничило объем книги), либо цензурным. В повести сохранена последовательность глав, принятая в рукописи.
Татьяна Александровна была отменной рассказчицей — в книгу также включены несколько ее устных зарисовок, записанных племянницей, Л. B. Голубкиной.
Особое место в книге занимает переписка с драматургом Л. Л. Малюгиным, охватывающая период с 1938 по 1945 год. В этих письмах не только история высоких и сложных взаимоотношений, но и атмосфера тех лет.
В «ташкентскую» часть книги включен ряд писем Елены Сергеевны Булгаковой к Т. А. Луговской, которые публикуются впервые.
В книге также представлены воспоминания друзей о С. А. Ермолинском и Т. А. Луговской, об их доме и его незабываемой атмосфере.
В подготовке этой книге активное участие приняли племянницы Т. А. Луговской — Л. В. Голубкина и М. В. Седова, а также М. Е. Нейман-Хржановская. Особая благодарность за советы М. И. Белкиной.
Н. А. Громова

Из неопубликованного предисловия к повести «Я помню»[1]

Я начала писать эти записки из-за страшной душевной необходимости, которая распирала меня изнутри и требовала выхода. Сознание, что жизнь моя уже находится в том состоянии, что может ежеминутно оборваться подгоняло меня как кнутом. Окончательным и оглушительным ударом по моей совести была повесть Астафьева «Последний поклон», вернее, предисловие к ней. Так бывало только со стихами, когда казалось, что это ты, ты и ты и никто другой это написал. Так и тут он все выразил, что творилось со мной. Именно поклон необходимо было отдать и мне людям, которых уже нет и которые так щедро наградили меня своими богатствами. Не хочется уходить молча.
Еще стихи Светлова:

Это мной уже давно обещано.

Это я обязан рассказать…

Но, в общем, законное право: как знаю, как помню, как умею! А вам судить, как знаете.
Так начал накручиваться этот клубок чувств и воспоминаний. Долго это было. Потом сложились листы в папку, и я пошла в редакцию.

«Я ПОМНЮ»
КНИГА О ДЕТСТВЕ

Памяти С. А. Ермолинского

Часть первая

СТАРАЯ ФОТОГРАФИЯ

Да, безусловно, вещи имеют свою судьбу. Откуда, из каких недр у меня старая, облупленная коробка, бывшая красивая, обитая внутри порыжевшим шелком и с металлическими застежками?
Коробка эта набита старыми фотографиями. Что в ней хранилось до семнадцатого года? Не знаю, не помню.
Почему, пережив революцию и все войны, она уцелела? Ведь с 19-го года по 25-й я не жила дома: все по колониям, да по детским домам. Ведь в Отечественную войну я уезжала в эвакуацию с одним чемоданом, а в моей комнате жили чужие люди, которые рылись в моих ящиках, пользовались моими вещами, а потом, перед выездом, украли все, что можно было украсть и устроили «нарошный» пожар, чтобы скрыть следы преступления. Мебель и книги — все было обгоревшее. Почему же эта старая коробка с фотографиями осталась цела и невредима? Почему я, когда в 19 лет стала жить одна, ничего не взявши из отцовского дома, кроме книг по искусству и портрета П. К. Хлебникова работы Левицкого, прихватила и эту коробку? Ведь тогда мне казалось, что все, что было до 17-го года, ушло, что все это не мое, что жизнь моя началась не с рождения, а с 19-го года: с колонии.
Я жестоко обращалась с семейными вещами и реликвиями: что-то рвалось, как никогда ненужное, что-то дарилось, отдавалось, что-то терялось и пропадало, что-то и продавалось «в минуту жизни трудную». Почему же уцелела эта старая коробка?
Вынимаю из нее пожелтевшую фотографию. На ней изображены мои старшие брат и сестра: Володя и Нина. Налево маленький мальчик с серым ежиком волос над высоким лбом, с большой не по росту головой, внимательными (даже, пожалуй, умными) косоватыми глазами, а над глазами точные и определенные полоски темных бровей. Концы бровей приподняты. Мальчик одет в матроску и молодцевато пристроился около сестры Нины. Ему года три-четыре. Рядом с ним девочка с таким же ежиком волос, но светлым. У этой девочки воробьиный носик и маленький круглый рот. У нее все круглое на лице, все к центру, а у брата все черты разлетаются за пределы овала. Брат может сию минуту вскочить и побежать. Сестра сидит плотно, как булка из сырого теста. (Меня нет на фотографии, меня вообще еще нет и долго не будет на свете.)
Сохранились разные семейные воспоминания об этих детях. Рассказывали, что мой брат Володя (или Вова, как звали его в детстве) был мальчик умный, занятный. Выучился читать сам, без посторонней помощи, в пять лет. Любил играть один. Все строил из кубиков какие-то города и дома. Потом прятал свою руку в одном из домиков, а другой рукой стучался в него и спрашивал: «то там» (кто там?), и не пускал вторую руку в дом.
Плакал мало. Говорил о себе в женском роде. Знал много стишков на память. Ему говорили:
— Вова, ты знаешь стишок?
— Заю, — отвечал он.
— Ну, скажи.
Принимал позу, делал готовый вид, потом хитро смотрел на маму, на ожидающих гостей и, твердо произнеся «забыля», важно удалялся. И никакая сила не могла его заставить читать стишки при гостях. (Мама очень сокрушалась.)
Был горд. Не любил подарков. И когда дед — или еще кто-нибудь — одаривал его, он не брал и отвечал: «у нас тоже есть».
Говорили, что сестра Нина (на два года младше Володи) была очень толстой и ленивой девочкой. Часто, оседлав брата, заставляла его возить себя, что он и исполнял покорно, воображая себя конем. Рассказывали еще, что семи лет от роду он без памяти влюбился в Тамару Маринич, девочку на один год старше, чем он. Не могу сказать — в связи с отсутствием меня на свете — была ли эта любовь взаимной.
Володю очень любили в семье. Был он долгожданным первым ребенком и чуть не стоил матери жизни, так как родился очень большим (четырнадцать с половиной фунтов). Родился он в доме у деда на Поварской улице, под бой часов, которые и сейчас висят в бывшем кабинете брата, но уже не ходят.
Дедовский же дом с мезонином, к сожалению, рухнул в одну из бомбежек 1942 года. Рухнул не оттого, что бомба попала в него, а просто так — испугался, вздрогнул и рухнул от старости.
Сейчас даже место, где он стоял, я не могла бы найти: так все там заросло новыми домами.

НАШ ДОМ

Мы так редко заглядываем в свое детство, между тем мы родились из него для нашей взрослой жизни. Мы его дети. На долгие, долгие годы мое детство отрезалось от меня. И только теперь, только под старость я снова соединилась с ним и поняла, что мои корни там, в тех далеких годах.
Мой отец был преподавателем литературы и инспектором старших классов Первой московской мужской гимназии, находящейся на Волхонке, дом 16. Тут же жили и мы в казенной квартире.
Три двора с цветными названиями: зеленый, красный и черный были окружены гимназическими корпусами.
Я помню — плотную, тяжелую листву зеленого двора, большое дерево (три ствола из одного корня), росшее посередине сада, и многоугольную скамейку, сбегавшую вокруг него. Помню красивую чугунную решетку, отделявшую сад от улицы, и мерцающий сквозь листву желтоватый фасад гимназии. Зимой зеленый двор пушисто белел, а здание гимназии проявлялось яснее.
Помню суживающиеся переходы от одного двора к другому, почему-то они казались жуткими (проскочить бы поскорее!).
Помню лишенный деревьев колодец красного двора (почему красный?), серую тесноту от гимназической формы во время перемен и опасные снежки, снарядами летающие во все стороны.
Но лучше всего я помню двор с обидным названием «черный». Черным на нем был только черный ход в здание гимназии, все остальное многоцветное. Цветы и деревья росли на этом веселом дворе, а посередине была площадка под названием «треугольник». На этом треугольнике в теплую пору азартно сражались в крокет, а зимой в воздухе повисало ожерелье из разноцветных электрических лампочек над гладью катка. Если в сумерках удавалось прижать нос к окну в столовой, то можно было увидеть, как плавно и невесомо, словно рыбы в аквариуме, катаются на треугольнике старшие дети и с ними мои брат и сестра.
Наш черный двор был подвижен и оживлен — как челноки сновала в погреба и обратно преподавательская прислуга, дворники носили дрова, трусцой семенил в накинутом пальто с ключами в руках эконом Лобанов, гуляли дети, бегали собаки и степенно выходили из своих подъездов направляющиеся на занятия преподаватели.
На этот двор меня иногда пускали гулять одну. Хорошо помню тишину первого снега, обжигающую лицо снежную пыль при свистящем полете санок с огромной ледяной горы в мороз и томительную тяжесть пальто весной.
Помню и подъезд нашего дома. Войдя в подъезд, надо было подняться на второй этаж. Там на площадке были две двери — парадная двустворчатая, обитая клеенкой и красивыми гвоздиками, и одностворчатая кухонная. Эти двери огорчали нашу маму, ей не хотелось, чтобы черный и парадный ходы имели одну лестницу. Но квартира была казенная, хорошая, большая, теплая и — ничего не попишешь — приходилось с этим мириться…
Солнце пронизывало нашу квартиру насквозь. Шесть комнат отапливались тремя печами — эти печки трещали и переговаривались между собой. За окнами кружился снег, а на окне в столовой жил снегирь. Он пел, когда звучала музыка, а так как музыка у нас звучала всегда, то и пел он всегда.
Ночью, когда светила луна, окон в детской становилось два — одно на стене, другое на полу. И то, что было на полу, казалось настоящим, а настоящее — отражением.
У нас было много книг — они стояли на больших полках у отца в кабинете и в комнате у брата Володи.
В кабинет входить без спроса можно было, когда папа уходил в гимназию. И то — только смотреть, ничего не трогая. В остальных же комнатах можно было бегать и играть.
Теплые выступы печек, закоулки, простенки, уголки, шубы в передней, лежанка, выходящая в умывальную комнату, — все это располагало к игре…
У нашей мамы были две домашние страсти: потрескивающие печки и натертые полы. Для треска в печках нужны были еловые дрова, а для второго удовольствия каждую неделю у нас появлялись полотеры. В доме пахло воском, мужским потом и мастикой. Вся мебель была сдвинута, куклы свалены в кучу, и некуда было приткнуться, везде я была лишняя. По всем комнатам полотеры лихо шмыгали своими оранжевыми босыми ногами — раз-два, раз-два. Одна штанина у них была засучена, спины влажные. Эти дни я ненавидела: они были против меня. Все старшие в это время были в гимназии — и папа, и Володя, и Нина, а я была дома и всем мешала. Правда, были в этой неприятности и свои хорошие стороны, так как в «полотерные дни» я могла беспрепятственно входить в кухню и сидеть в ней. Кухня была очень большая и очень длинная (в три окна), с русской печкой и плитой под навесом, на которой постоянно что-то кипело, шипело, брызгало и булькало. Кухня была миром отдельным и увлекательным.
Проснешься рано утром, неизвестно в какой день, и услышишь, что где-то очень далеко, на другом конце света, что-то глухо и ритмично стучит, что-то пульсирует. И сразу волна радости окатывает тебя, ты понимаешь, что сегодня воскресенье, а стучит на кухне сечка, которая рубит в специальном деревянном корытце капусту для праздничного пирога. Это значит, что все будут дома, никто не пойдет в гимназию, будет пирог, не будет немецкого урока, будет вкусное пирожное и, наверное, много кочерыжек.
В кухне на страстной неделе поднималось и вздыхало многоглазое от изюма тесто для куличей. Там же на полках, выстроившись в ряд, сияли красивые медные кастрюли — от самой большой, в которой вполне могла бы уместиться такая девочка, как я, до самой крохотной, совсем не лишней в моей кукольной игре. Когда я была маленькая, я была уверена, что эти кастрюли все из чистого золота и что все наше богатство сосредоточено здесь, на этих полках. В кухне постоянно скрипели и стучали, взбивали и терли, и там же мне иногда давали вылизывать миски из-под разных вкусных вещей.
Все это было очень привлекательно и интересно, тем более что в кухню, как и в кабинет, мне не разрешалось входить запросто, без разрешения. Иногда удавалось сделать щелочку в двери и, понюхав, определить, что сегодня будет к обеду — блинчики или котлеты? Щи или бульон с пирожками? В зависимости от того, чем была надушена кухня — ванилью, корицей или жженым сахаром, я пыталась догадаться и о третьем блюде, больше всего меня интересовавшем. Но это было значительно труднее, и я часто ошибалась.
Заправляла всем в этом кухонном царстве красавица кухарка Лиза, обладательница кулинарного и певческого таланта. Эта Лиза, как говорили, была не кухаркой, а поварихой и могла бы жить в богатых домах, где ей платили бы большое жалование. Но она мирилась с тем, что получала от моих небогатых родителей, ибо она обожала мою мать и всех нас заодно. Лиза была талантлива и музыкальна, а мама учила ее нотам и пела с нею дуэты.
Мама начинала петь в комнатах, а Лиза у плиты ей вторила. Если выходило красиво, то мама говорила:
— Лиза, отставьте кастрюли с огня, до пяти часов еще далеко (мы обедали в пять часов) и идите в гостиную, мы будем петь.
И Лиза, наскоро переменив кухонный фартук на белый, румяная от огня и счастья, быстро и легко, как на парусах, неслась в гостиную. Мама садилась за рояль, и они начинали петь.
Тут я должна была срочно принять решение, что делать, если два запретителя моей кухонной жизни поют в гостиной, позабыв про меня, про обед и вообще про все на свете? Что делать? Нырять в кухню, беспрепятственно поднимать там крышки с кастрюль и заглядывать в них или идти в гостиную? Решение это зависело от их репертуара. Если пели «Мой миленький дружок» или еще что-нибудь в этом роде — кухня перетягивала. Но стоило из гостиной прозвучать первой музыкальной фразе «Горных вершин» — все земные кухонные радости переставали для меня существовать. Я бежала к фортепьяно, вытягивалась в струнку рядом с Лизой и в один голос с ней начинала петь:

Горные вершины

Спят во тьме ночной,

Тихие долины

Полны свежей мглой…

Я путала и пела не «свежей мглой», а «светлой мглой». Мне казалось, что поют не мама с Лизой, а я одна. Это мой взволнованный, прекрасный и уверенный голос забирался все выше и выше на горные вершины, замирал на них и, немного успокоившись, спускался в тихие долины. Мамин низкий округлый голос и высокий острый Лизин соединялись вместе, и этот голос принадлежал мне…
Конечно, я мешала петь Лизе и маме, я не всегда попадала в тон, путала слова, но они никогда, ни разу не выгнали меня. И хотя слова песни объясняли, что «горные вершины спят во тьме ночной», а в долинах светлее, они еще полны только «мглой», а не «тьмой» — для меня свет был всегда наверху, а внизу — темнота. Я чувствовала все наоборот: высокие звуки на горных вершинах были прозрачны и светлы, они соединялись с небом, которое не было темным, а спускаясь в тихую долину, становились гуще, ниже, а следовательно и темнее.
И все мое детство, когда мама особенно хорошо и красиво брала высокую ноту, я думала: «Как хорошо, как высоко, как прекрасно и светло мама поднялась на горные вершины», и, замирая, ожидала снижения и потемнения звука…

В нашей семье, если нужно было наказать, то сажали на стул, который стоял у печки в отцовском кабинете.
Бывало, заглянешь в дверную щелку кабинета — у печки сидит Володя с независимым лицом и делает вид, что он не наказан, а просто присел среди книг и думает. А за письменным столом сидит отец и занимается. Войти в кабинет без спросу было нельзя, только так — в щелочку посмотреть.
Меня, как маленькую, ставили в угол. «Углом» назывался простенок между двух дверей в столовой. В этом простенке висела спичечница со спичками, под ней я и стояла.
Но иногда за большую провинность и меня, как старших, сажали в кабинет. Горе и гордость наполняли мою душу. Сидишь у теплой печки, все кругом в книгах — они поблескивают из-за стекол, направо два окна. А прямо — милый профиль отца. Он сидит за письменным столом. Он работает. У него легкие седые волосы, усы и маленькая бородка. У него пенсне на шнуре, а под глазами много маленьких веснушек. Я их не вижу отсюда, но я знаю их все наперечет. И добрый закругленный нос, и рука, так правильно и красиво держащая ручку. Он что-то помечает в тетрадях, он не оглядывается на меня. Сидишь, смотришь на этот профиль и про себя говоришь: «Ну, прости меня, не держи меня больше на этом стуле, прости меня, я же маленькая». И вдруг он поймет и, не взглянув на меня, скажет: «Таня, можешь идти играть». И нельзя было вскакивать и бежать, как сумасшедшая, а надо было чинно встать, сказав: «Папа, я больше не буду вести себя плохо», — и тихо на цыпочках уйти. А там за дверью уже можно было безобразничать, и визжать, и скакать, и Бог знает что делать. Там все можно, а здесь нельзя, здесь кабинет и папин профиль, и книги, и тишина.

Московская квартира вспоминается только зимой и осенью, потому что на все лето мы уезжали в Оболенское (Калужской губернии), где мои родители много лет подряд снимали одну и ту же дачу, в которой до нас жил композитор Скрябин. За ней так и осталось название «Скрябинская дача». В самой большой комнате на этой даче стоял рояль и очень старый круглый диван, сделанный из красного дерева…
В Оболенское мы приезжали как к себе домой. Все нас здесь знали. Раиса Михайловна Оболенская (владелица имения) высылала за нами линейку и подводу для багажа. Мы знали в лицо и кучеров и лошадей…
Наша мама ненавидела путешествия и никогда никуда не ездила, кроме как на дачу в Оболенское. Но и в Оболенское она собиралась тяжело, волнуясь и нервничая.
На некоторое время дом превращался в склад разных корзин, чемоданов, белья и посуды. В Оболенское возили книги, одежду, пустые герметические банки (для варенья), игрушки и даже большую цинковую ванну, которая стояла у нас на чердаке с другими «дачными» вещами.
Покупалось целое купе, пеклись пирожки, жарились цыплята, в бутылки наливался кофе, чай и клюквенный морс. И все это на дорогу, хотя ехать нужно было совсем недолго, а в Оболенском нас уже ждала с обедом выехавшая заранее Лиза.
Розовая от волнения мама все время пересчитывала вещи, сердилась, если ее сбивали, шумела, горячилась и ничего не ела. Зато мы с папой, как только влезали в вагон, сразу присаживались к откидному столику и требовали немедленно раскрыть большую корзину с едой. Мама умоляла нас подождать, пока поезд тронется, но мы были неумолимы. Мы уже были не в Москве, а в вагоне — мы хотели жить другой, не московской, а вагонной жизнью.
Мы хотели есть пирожки и жареную курицу и, жуя все это, ехать и ехать в прекрасное Оболенское.
Возвращаться из Оболенского в Москву не хотелось, но когда приезжали, было очень интересно пробежаться по неузнаваемым и каким-то пустым комнатам, пересмотреть забытые игрушки и заново оценить их…
Окна открыты, и из Знаменского переулка слышно громыхание ручной тележки и неугомонный крик на разные голоса: «Арбузы, арбузы, а-р-б-у-з-ы, есть сахарные арбузы!» (В Оболенском арбузов не было.) Очень красивыми казались гостиная и папин кабинет. (В Оболенском тоже таких комнат не было.)
Но вся эта осенняя жизнь в Москве — с арбузами, дынями, неузнаваемой квартирой и забытыми игрушками — была мимолетной, потому что в доме очень скоро начинали топиться печи, а за окнами сеялся снег и светило зимнее солнце.
Так запомнилась Москва: всегда зимой, всегда со снегом, всегда с печкой.

«НЯНЯ, ПЕЧКА И СКАЗКА»

Жила у нас в доме нянька — Екатерина Кузьминишна Подшебякина, родом она была из деревни Непрядва с Куликова поля. Вероятно, только за этот адрес, да еще за удивительный сказочный дар ее и держали у нас в доме, так как была она пьяница. Попросту говоря — алкоголичка. Дел у нее было мало. Два раза в день она топила печки да укладывала меня спать — вот и вся ее работа. У няни был враг в доме — добрая и кроткая немка фрейлейн Аделина. Нянька ненавидела ее лютой ненавистью и называла то Аделинкой, то фришкой, то просто басурманкой. Наверно, она чувствовала, что немка теснила ее, незаметно занимая ее позиции.
Нянька говорила вместо быстро и моментально — «минтом» и «однава дыхнуть». Вместо молчи — «молчок». Если человек худел — говорилось «он обосновался», был строен — «постанов хорош». Вместо хорошо — «ладно», вместо что? — «чего-чего?» и так далее. Она и меня научила говорить «ладно» и «чего-чего?». Маме не нравилось, и немке было велено переводить меня на немецкие слова.
Нянька сердилась:
— Танечка, не говори за фришкой басурманские слова, разные гуты, васы да издасы — тебя Бог накажет.
— А как накажет, нянечка?
— Разорвет пополам.
Положение было трудное, быть разорванной Богом пополам — меня никак не устраивало, и до сих пор я говорю «чего-чего?» вместо «что?» — слегка-удивляя окружающих.
Раньше, когда я была еще совсем маленькая, няня водила меня гулять. Эти прогулки были таинственны, опасны и сладостны. Меня укутывали до глаз, нянька надевала на себя много платков и «полусак», который затягивался двумя тесемками на талии. Мы шли, наши следы отпечатывались на свежем снегу. Нам было велено гулять в гимназическом саду, называвшемся «Зеленый двор». Но мы шли дальше, мы шли за ворота. Это делать было нельзя, но мы с няней это делали. За воротами был другой мир — там ездили извозчики, там был шум, там стоял городовой. Мы шли налево в переулок. В каком-то месте няня ставила меня к стенке, жалобно смотрела на меня и просила: «Танечка, постой одна, а я минтом, однова дыхнуть», — и входила в желтую дверь. Дверь вела в казенку, я это знала, но что такое была эта «казенка», мне было неизвестно.
Я оставалась одна. В вышине надо мной из казенки выходили гигантские, как наш буфет в столовой, багровые мужчины. От них шел пар, как из самовара. Они могли обидеть меня, забрать в мешок, может быть, даже съесть! Я боялась, я дрожала, но стояла стойко, как часовой. Вознаграждение являлось в образе няни с выбившимися седыми космами из-под платка и слезами благодарности.
— Танечка, ты маме-то уж не говори, ты уж — молчок!
Я и без нее знала, что говорить нельзя. Это была первая тайна, познанная мною в жизни, первое слово, которое я должна была держать и держала. Грех и подвиг. Сострадание и ложь. Но главное — сладость тайны…
Обратно мы шли вприпрыжку, покачиваясь и шлепаясь о стены домов. Нянька напевала. Я радовалась ее счастью. Дома прислуга, открывавшая нам дверь, презрительно говорила: «Няня, опять от вас казенкой пахнет!»
Таинственная казенка и был наш грех, но грех, доставляющий необъяснимую радость няньке.
Эти волнующие прогулки скоро кончились, так как однажды, перехватив лишнего в казенке, няня потеряла с моей головы капор и простудила меня…
Круг нянькиной деятельности сужался. Она становилась лишняя в доме. Тогда она с особой рьяностью кинулась топить печки…
Дворник приносил дрова, грохал ими около топки, и няня начинала свещеннодействовать. Я присутствовала. Каждое полено тщательно рассматривалось, оглаживалось, откладывалось, сортировалось. Что-то шепталось, что-то обнюхивалось, некоторые поленья она крестила, некоторым угрожала. Дрова сложной конструкцией укладывались в печку, образуя домик. Появлялась лучина, факелом пылала она в няниной руке и исчезала в домике из поленьев. Дрова занимались разом. На короткое время чугунная дверца закрывалась, и в печке начинало гудеть. Я приносила скамеечки. Когда печку открывали снова, все уже пылало и бушевало внутри нее. И возникало счастье…
Углом своего головного платка нянька вытирала рот, брала в руки кочергу и монотонно (без всяких просьб), как завороженная глядя в огонь, начинала бубнить: «В некоторым царстве, в некоторым государствии, жил да был царь Додон»…
Начало было всегда одинаковое, дальше же следовали никогда не повторяющиеся варианты. Додон был удивителен! Он жил в разных местах: то в райском саду, где на деревьях висели золотые яблоки, где майский жук сватался к стрекозе, а краса-девица была так мала ростом, что жила в хрустальном скворешнике. То Додон управлял государством, помещавшимся на семи китах, то заносило его в ледяной дворец и одеялом ему служила вьюга, а конем ветер. Там, в сказке, все было необыкновенно. Там лиса ходила, нарядившись простой бабой, там осиновый дрючок превращался в добра-молодца, ангелы летали, как птицы, луна разговаривала с солнцем, и, конечно, лились молочные реки в кисельных берегах и мчались тройки, запряженные ветром. Там все вертелось, все кружилось, все было наоборот, против жизни, все переменялось, увлекало, захватывало, удивляло, завораживало и расширяло детскую комнату и детскую жизнь.
Когда няня перехватывала спиртного, то с Додоном у нее устанавливались самые короткие отношения. Она говорила, что он ее свояк, что родом он из их деревни Непрядвы и что до девок был охоч. Он был ее героем. Она любила Додона и была с ним хорошо знакома…
Огонь в печке, Додон, его удивительная жизнь, его мир, так непохожий на наш, рассыпающиеся угли, бесконечная сказка, которая потухала только вместе с печкой, — все это было прекрасно…
Иногда няньку тянуло к реалистическим картинам. Она описывала свою деревню Непрядву, колдуна, живущего у них за околицей, и «кулаверш», которые сидели у него на заборе и все разом улыбались.
— Няня, а кто это такие кулаверши?
— Ну как же, Танечка? Кулаверша это и есть кулаверша!
— А какая она?
— Без ног, без рук — один хвост и голова.
— А как же, нянечка, они без рук, без ног — сидели на заборе?
— Так и сидели посередь забора.
Нянька явно была недовольна моими глупыми вопросами. Вообще лучше было молчать. Молчать и слушать, прижимаясь к ее руке. Одна рука моя, в другой руке кочерга… И опять возникала сказка, опять царь Додон сражался со змеем-горынычем, побеждал неизвестного мне Ерехона («А Ерехон-то был уж такой пакостник, хуже нашей немки-фришки»). Потом Додон вдруг проглатывал весь свет и огонь, которые были на земле, и наступала кромешная тьма. Но не надолго, так как Додон обжирался блинов, его тошнило, и вместе с блинами из него вылетали свет и огонь. И снова на земле становилось светло, и люди сидели у печек.
В нянькиных сказках все было возможно…
Иногда обернешься невзначай или от страха и увидишь в дверях папу, он держит в руках пенсне и улыбается. Ему тоже было интересно слушать. Да что уж тут говорить — все было интересно!..
Совсем пьяная нянька не рассказывала сказок, а сидела на табуретке в кухне (куда я, конечно, пробиралась тайком от мамы и фрейлейн Аделины) и пела жалким тонким голосом только две песни. В одной слов не помню, но припев был странный:

Из-под Вилен, дон, дон, дон —

Четыре дощечки.

Что такое было Вилен, почему из-под них было четыре дощечки? Непонятно. Непонятно, но жалостно. И я няньку жалела. Другую песню помню хорошо:

За серебряной рекой, на златом песочке

Долго девы молодой я искал следочки.

Нянька пела «пясочки», «слядочки». Из глаз ее капали слезы, кухарка Лиза вздыхала и тоже вытирала слезы фартуком. Принималась реветь и я…
Иногда за длительное пьянство няньку рассчитывали. Она собирала вещи в большой узел и, всхлипывая, уходила «со двора». И тут у меня начиналась напряженнейшая работа: я принималась реветь. С утра до вечера, с вечера до ночи — до хрипоты, до повышенной температуры, до полного изнеможения. Утешить меня было нельзя — я все отрицала, всех ненавидела. Маму за то, что она выгнала няню, фрейлейн Аделину за ее глупые немецкие сказки, которыми она пыталась меня утешить, Лизу за то, что она теперь топила печки. Ненавидела весь мир!
В своем горе я доходила до такой развязности, что с ревом врывалась к отцу в кабинет с требованием возврата няньки. Наконец няньку возвращали. Длительность ее отсутствия зависела от состояния моих голосовых связок. Няня истово клялась (в который раз!), что больше в рот не возьмет спиртного, и восстанавливалась в своих правах. Охрипшая и счастливая, я прижималась к ней.
Жизнь входила в свою колею. Опять трещала печка и в ней кипел огонь, опять Додон появлялся на моем горизонте, опять от няни пахло казенкой, опять она владела моей душой.
Удивительно, что при такой страстной любви к няне, я совсем не помню ее лица.
Хорошо помню ее руки — узловатые, жилистые, какие-то скрюченные, какие-то очень цепкие и корявые: по голове погладит — волосы выдерет, за ухо возьмет — как клещами сожмет, раздевает на ночь — так рванет лифчик, что пуговицы летят. Горячую кочергу никогда не прихватывала фартуком: брала голой рукой. Прекрасные нянины руки были как из железа.
На лице помню только рот, когда она держала в нем булавку, да и то это был не рот, а какая-то щель с морщинами по краям, и интересовала меня больше булавка, вернее половина сломанной английской булавки, которой нянька закалывала свой платок, когда мы шли на прогулку. А еще космы седых волос, выбившихся из-под платка. Вот и все, что сохранила память.

ВОЛОДИНЫ СКАЗКИ

Вторым сказочником в доме после няни был мой старший брат Володя, но сказки у него были совсем другие и рассказывал он их при других обстоятельствах. Володины сказки возникали из предметов, которые меня окружали.
Тут необходимо рассказать маленькую предысторию.
Я родилась, когда мои старшие брат и сестра были уже большие дети. Меня не очень ждали — в виде девочки — на этом свете. Почему-то считалось, что уж если кто и родится, так мальчик. Но родилась девочка, к тому же, когда ей не было года, няня простудила ее. Сделалось двустороннее воспаление легких, потом откуда-то прицепилась дизентерия, и она, то есть я, умерла. Доктор сказал: «Девочка умерла, мне здесь делать нечего», — надел шляпу и ушел. Никогда не терявшаяся в беде мама не согласилась с моей смертью и вкатила мне в рот столовую ложку коньяку. Наверное, огненная жидкость оживила ту ниточку жизни, которая еще где-то скрывалась, и сердце мое забилось.
Два месяца мама лечила меня сама (доктора не верили в мое выздоровление), и я постепенно вернулась к жизни.
Получивши в течение одного года три такие травмы, как рождение, смерть и алкогольное опьянение, я, естественно, росла ребенком слабеньким. У меня никогда не было косичек, так как считалось, что волосы отбирают очень много жизненных сил, меня кутали, поили мясным соком и рыбьим жиром.
Умершую и воскресшую, да еще к тому же младшую девочку, все в доме любили, баловали и мало наказывали.
В детстве больше всего на свете я любила слушать сказки, рисовать бумажные куклы и плакать. Плакала я с упоением. Причина для слез находилась всегда: мама плохо на меня посмотрела, не пустили в кухню вылизывать миску, в которой взбивали сливки, выкинули корзину для бумаг из-под письменного стола отца — без моего ведома и осмотра, фрейлейн сделала замечание или кто-нибудь обидел пьяную няньку. Иногда я просто ходила по комнатам и жаловалась всем, что никто меня не любит и не пожалеет (я говорила «не пожилеет»). Словом, плакать можно было много и вволю. Плакала я в детской, уткнувшись поперек своей постели носом в одеяло. И тут всегда неизбежно появлялся мой брат Володя, который вообще не выносил слез, а моих тем более. Он присаживался рядом на постель или вставал на колени на полу (в зависимости от позиции, которую я занимала) и начинал рассказывать мне сказку (или, как я говорила — «про-сказку»). Эти Володины «просказки» никто не слышал, кроме меня, так как шептались они мне на ухо.
— Хочешь, я сделаюсь солнечным зайчиком и буду скакать по комнате, пока ты не перестанешь реветь? — предлагал брат.
— Хочешь, превращусь в Робинзона и посватаюсь к твоему пупсу? (Рев затихал.)
— Посмотри, из печки выбежал уголек и хочет спалить твои бумажные куклы. (Рев усиливался.)
— Не плачь, я буду веточкой за окном, видишь, на ней сидит воробушек? Это ты. Ты будешь Таня-воробушек.
— Расскажи заячью «просказку», — всхлипывающим шепотом требовала я.
И начиналась длинная история про зайцев…
Главным зайцем была я. В моем подчинении было очень много зайцев — все они имели имена, я их помнила, Володя путал, я подсказывала и поправляла его. Веселые эти зайцы дружили с еловыми шишками. Шишки иногда превращались в конфеты и сами лезли маленьким зайчатам в рот. У зайцев был огород под нашим буфетом — они в нем разводили капусту.
Заяц Таня был очень хорошим зайцем. Он никогда не плакал, не сплетничал, не лазил в буфет без спроса, не сопел носом и умел делать красивый реверанс. Другие были похуже, но тоже вполне приличные зайцы.
У зайцев было много родни в разных местах и странах. Они ездили к ней в гости на милой, доброй лошади, которая возила воду на даче в Оболенском. Мне разрешали давать этой лошади сахар с руки, и ее теплые, осторожные губы были очень похожи на Володины, шептавшие мне «просказку» на ухо: такие же теплые и мягкие…
В нашем с Володей чудесном заячьем мире на зеленых круглых лужайках цвели ромашки и одуванчики. Если зайцы вели себя плохо, все ромашки и одуванчики облетали, и лужайка становилась голой, скучной и некрасивой. Наши зайцы ездили на лошади, запряженной в большое корыто, в лес на елку (самая большая елка в лесу была вся украшена золотыми морковками и марципановой капустой).
Ездили они и в цирк (в качестве артистов) показывать свои заячьи фокусы и умение. Один номер приводил меня в восхищение и всегда заставлял смеяться. Дело-то было в том, что на трапециях зайцы раскачивались не на ногах и не на руках, а на ушах. Заяц-акробат подпрыгивал высоко к перекладине, и уши его сами завязывались узелком вокруг нее. И тут уж начиналось бешеное качание под куполом цирка на собственных ушах. Это зрелище вызывало у меня бурный смех, аплодисменты и требование бисировать…
Если у зайцев в их путешествиях на пути встречалась вода — какая-нибудь речка или, скажем там, океан — они спокойно пускались вплавь. Все они были прекрасные пловцы: рулем у них был хвостик, а парусами уши. Плавали они сидя: работали только длинными задними лапами, а в воде чувствовали себя так же прекрасно, как и на суше. Зайцы-мужчины, плавая, курили сигары, а зайцы-дамы брали в дорогу баночки с остатками варенья, которое вылизывали лапкой. Ложечкой они не пользовались, так как в воде ее легко можно было потерять, да и вкуснее было лазить в банку прямо пальцами. (Надо честно признаться, что в вылизывании посуды эти зайцы понимали толк!)
Боже мой, где только ни побывала эта компания зайцев! В прятки играли они в овсах, в салки в актовом зале Первой мужской гимназии, а в жмурки исключительно на луне. Там прохладно и сумерки, и не надо было завязывать глаза, так как два листочка сами слетали с лунного дерева и ложились на глаза тому, кто водил. Лунные зайцы были во всем похожи на земных, если не считать того, что они были насквозь прозрачные. И если кто-нибудь из них без спросу брал из буфета конфету и ел ее, то конфета просвечивалась у них в животе. Капризы, неправда и фискалка тоже просвечивались в лунных зайцах, а веселье, доброта и хорошее знание немецкого языка зажигались на хвостике маленькой звездочкой.
Были у моего брата даже незатейливые стишки про зайцев, которые начинались так:

Таня с зайцами дружила,

«Трусь, трусь, трусь» им говорила…

Из этих стихов родилось мое детское имя. Вызывая из-под буфета зайцев на игру, я, не умея выговаривать букву «р», вместо «трусь, трусь, трусь» говорила «тусь-тусь-тусь». Так и приклеилось ко мне прозвище Туся.
Володины сказки оживляли предметы, меня окружающие, и делали их необыкновенными.
У Нининой чернильницы вырастали руки и ноги, а шишечка на ее крышке превращалась в голову. Закладки, сплющенные в Володиных книжках, стонали по ночам и жаловались на свою трудную жизнь. Папина настольная лампа под зеленым абажуром враждовала с корзинкой для бумаг, стоящей под письменным столом, и не желала светить на нее. Самовар был старшим над чашками и повелевал ими, а мои любимые зайцы выглядывали из всех углов и закоулков. Они улыбались мне, и на щеках у них были ямочки.
Володины сказки открывали иногда другие миры и страны, но чаще всего до них можно было дотронуться рукой. Они были рядом со мной: под буфетом, на книжных полках, в кипящем самоваре, в саду за окном детской, в реке и парке Оболенского. Володины и нянины сказки были разные. Брат делал добрую сказку из окружающей жизни — нянька врывалась, как ураган, в эту жизнь со своей сказкой. Она творила свой мир, дикий и ни на что не похожий.
Нянькин Додон не вмещался в комнату. Он вырывался из печки, крутился волчком, шипел, как уголь, брошенный в воду, гремел громом и снова исчезал в рыжем бешенстве огня.
Додон носился как оглашенный, он дрался, крушил все направо и налево, обжирался блинами, тошнился огнем, храпел — и из его храпа рождались табуны скачущих лошадей. Чихал — и вместе с чихом из него вылетали стрелы.
Додон был ветром, огнем, бурей, ураганом, обвалом в горах и водопадом. Все в нем было новым и незнакомым.
Володины сказки были моим утешением.
Нянькины — ошеломлением.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Он вошел в мою детскую комнату, одетый в коричневый бархатный костюмчик с белым крахмальным воротничком, белые чулочки и белые башмачки. Белая челочка и белое личико. В руках он держал коробку, которую протягивал мне. Он открывал розовый ротик колечком, но ничего не мог произнести по малости лет или от стеснения — не знаю. Робея и немея, я приняла подарок. Мне было едва ли пять лет, а ему и того меньше, но, безусловно, он был моей первой любовью. Звали этого мальчика Ориком.
В коробке на зеленом, жестком, искусственном мху в специальных углублениях располагалось стадо барашков, там же был и пастух в высокой шапке с длинной палкой в руках. Была и сторожевая собака. Барашки были маленькие и беленькие, как сам мальчик Орик Мы начали играть в барашков. Впрочем, играл один Орик, а я смотрела и тихонько гладила его мягкий бархатный рукавчик. Я полюбила мальчика Орика… Во мне проснулась нежность к его курточке, к его кривым ножкам в белых чулочках, я уступила ему всех барашков и весь стол для игры. Мне все казалось, что кто-то придет и будет его обижать, а я готова была защищать его от всех зол мира…
Откуда, из какой «подземли» взялся этот Орик? Чей он был этот бархатный мальчик? Не знаю, не помню и спросить уже не у кого. Быть может, он еще живет и ходит по земле, плешивый и толстый, и совсем не похожий на барашка. Где он, что он? Может быть, он бандит или гадкий человек, куда прочнее стоящий на своих кривых ногах, чем я?..
Не помню и других встреч с этим Ориком. Помню только, что приходил он с няней, помню, что я думала о нем, ждала и любила его.

БОЛЕЗНЬ ОТЦА

Как это случилось, я не помню. Няня сказала мне, что барин (то есть папа) умирал ночью, что никто в доме не спал — ни мама, ни няня, ни Володя. И что Володя сказал маме в столовой, что он будет ей вместо папы. Нянька плакала от умиления, но мне было смешно и дико слушать — как это вдруг Володя может быть папой? Это была чепуха. Я ничего не понимала. В ту тревожную ночь я крепко спала…
В первые дни болезни меня тоже, видимо, изолировали от всех волнений… Помню уже, когда болезнь отца стала бытом. Она захватила и подчинила себе весь дом…
В квартире тихо, шуметь нельзя. Доктор Лев Сергеевич Бородин — сутулый, красивый, с татарскими глазами и маленькой бородкой человек — каждый день подолгу сидит у нас, иногда ночует. Случается, что приходят сразу несколько докторов, их называют «консилиум». Они все равные — маленькие и большие, толстые и тонкие. Гуськом проходят они в кабинет, а я бегу в переднюю разглядывать их шубы — все на меху и неприятно, незнакомо пахнущие.
В доме тихо. Все делается бесшумно. Запах лекарств проникает даже в детскую. В столовой на выдвижной доске буфета постоянно горит синим пламенем спиртовка. На ней в металлическом ящичке кипятятся какие-то незнакомые блестящие вещички и иголки. Доктор Лев Сергеевич и мама по очереди колют папу этими иголками. Все в доме стало странным и незнакомым. Все заняты, но не мной. Старшая сестра Нина ходит зареванная и совсем не обижает меня.
В доме тихо: папа болен.
Папа болен, но мне не страшно, даже интересно.
Приехала из Юрьева бабушка. Привезла пуховое легкое одеяло и какую-то маленькую розовую атласную иконку. Просто розовая тряпочка, а на ней напечатана икона. Мама недоуменно показывала ее фрейлейн Аделине. Эту иконку надо было класть отцу под подушку, и тогда он быстро выздоровеет. Бабушка проверяла у мамы, лежит ли иконка под подушками. Мама говорила, что лежит, но я-то знала, что не там она лежит, а лежит она у мамы в комнате, в большом зеркальном шкафу, на третьей полке, в саше для носовых платков. Я это видела собственными глазами, когда мама доставала чистый носовой платок…
Бабушка, Мария Ивановна Луговская, была небольшая, рыхлая, седая старушка. На голове носила наколку из черных кружев. Была добрая, смешливая и слезливая. С собой из Юрьева она привезла диковинный медный кофейник, похожий на самовар, с двумя ручками, кран-тиком и с трубой, в которую Лиза подкладывала уголь из печки…
Бабушка вставала поздно. В широкой распашонке, с маленьким узелком седых волос на макушке (еще без наколки) она садилась одна перед своим кофейником в столовой и выпивала его весь целиком. Она доводила этот кофейник до такого состояния, что из него переставал литься кофий. Даже не капал. Откушавши кофию, бабушка начинала морщить нос, давая понять, что она непрочь чихнуть. Тогда я, конечно находящаяся рядом, должна была быстро вынуть из бабушкиного ридикюля носовой платок и подать ей его со словами, которым она меня научила:
— Салфет вашей милости.
— Красота вашей чести, — важно отвечала бабушка.
— Любовью вас дарю, — говорю я выученную назубок фразу.
— Покорно вас благодарю. — И бабушка с наслаждением чихала.
Я тихонько повизгивала от восторга.
В кофепитии было что-то цирковое, а бабушка со своей лысоватой седой головой и двойным подбородком выступала в роли фокусника. Это было достойно уважения!
Няня тоже относилась заинтересованно к бабушкиному кофепитию. Впрочем, раздевая меня, она говорила восхищенно: «Сегодня утром, однава дыхнуть, старая барыня опять целый самовар кохию усидела».
С юрьевской бабушкой мы сошлись быстро. Первый раз в моей жизни, в нашем доме, у меня появилась подруга, равная мне по интересам. Мы ссорились с ней и мирились. Мы плакали с ней и смеялись. У нас иногда бывали даже небольшие драки. Бабушка научила меня играть в карты, в «пьяницу» и в «мельника», открыла во мне темперамент азартного игрока, и мы жарили с ней целыми днями в эти две игры. Когда выигрывала я, она обижалась, горько вздыхала и, приговаривая: «да что это за беда за этакая», принималась поспешно тасовать колоду, надеясь на реванш. Наигравшись в карты, она садилась к окну читать Нинины книги. Главным образом Чарскую. В нашем доме Чарскую не держали, но сестре Нине давали эти книжки ее гимназические подруги. Когда нужно было возвращать какую-нибудь очередную «Княжну Джаваху» или «Лизочкино счастье» и сестра отбирала книгу у бабушки, то та горько плакала и жаловалась маме, что ее обижают. Это было смешно даже мне…
Потихоньку смерть отступала от постели отца, появилась надежда на его выздоровление. Бабушка стала собираться обратно в Юрьев, где она жила у старшей дочери.
Бабушка уехала, а мы продолжали жить своей жизнью, где все зависело от состояния больного — его температуры, его пульса, его дыхания…
Папа лежал в кабинете на диване, под новым шелковым пуховым бабушкиным одеялом. Лежал на спине, двигаться ему было запрещено. Володя или мама читали ему вслух. Потом гимназический столяр Борис сделал наклонный столик-пюпитр, который можно было ставить на постель. На этот столик клали книгу, он читал сам, а все по очереди (даже я) перелистывали страницы.
Много-много прошло времени, прежде чем отец смог сам листать страницы. Болел он около года (теперь это называется инфаркт, а раньше как-то по-другому).
Ему нельзя было шевелиться, а он был непослушный и непривычный к болезни, да и молодой еще — ему было только сорок лет. Около больного постоянно кто-нибудь дежурил, чаще всего мама. Но иногда днем, когда старшие брат и сестра были в гимназии, а маме надо было ехать в Охотный ряд за покупками, около отца она оставляла меня, потому что, как она говорила, папа меня слушался, а фрейлейн Аделину не слушался.
Мама отзывала меня к себе в комнату и строго спрашивала: «Таня, что ты будешь делать, если папе будет плохо?» И как хорошо заученный урок, я отвечала: «К ножкам горячую грелку, к ручкам горячую грелку, на сердце (вот сюда) холодную, и капельки из синего флакона, а фрейлейн Аделина должна бежать в гимназию и звонить по телефону доктору Льву Сергеевичу» (в квартире у нас телефона не было). — «Все правильно», — говорила мама и уезжала.
Мы оставались одни с папой в большом затемненном кабинете. Он был в моей власти, я была старшая над ним. Он лежал такой большой и грустный, беспомощный и зависимый от меня. Поверх одеяла лежали руки, какие-то голубые, веснушки на них выделялись особенно ясно. На правой руке обручальное кольцо… И голос совсем не его, и никакой строгости в нем и помину не было. Оставлять его в этом печальном виде было невозможно, надо было срочно что-то предпринимать.
Я была маленькая мерзавка и знала уже свою власть над отцом. «Лежи, — говорила я строго, — лежи и не двигайся». — «Мне скучно, Таня», — тихо отвечал он.
— Рассказать тебе что-нибудь, папа?
— Ну расскажи.
— Про что?
— Про что хочешь.
— Может быть, что-нибудь из священной истории? — спрашивала я светским голосом.
— Это было бы недурно, Таня.
В мутных, дымных серых глазах его пробегал голубой огонек. Клюнуло! И я, абсолютно владея собой, выходила на середину комнаты, принимала позу и начинала бубнить преподанную мне нянькой (с ее словечками) историю про Ноев ковчег:
— Ной был мужик с головой. Когда образовался потоп, он сел на ковчег, взямши с собой семь пар видимых животных и семь пар невидимых животных…
Отец закрывал лицо газетой, но я видела, я видела, как под одеялом трясся его живот. Этот трясущийся живот заменял мне аплодисменты. Цель была достигнута — он перестал быть грустным.
Чтобы закрепить занятую позицию, я начинала читать стихи из «Светлячка»:

Сын нимфин на море купался

И вдруг чудовищ испугался.

Дитя им палкой угрожает,

Хвостом же слезки вытирает.

Я была уже большая девочка (мне было пять лет) и великолепно знала, что надо говорить не «сын нимфин», а «сын нимфы». Но чего не скажешь, каких нарушений не сделаешь, чтобы лишний раз увидеть шевелящиеся усы, прикрывающие улыбку, и трясущийся живот под одеялом. А главное, надо было рассеять, разогнать, выгнать из кабинета этот угар болезни и безнадежной безрадостности. Да, мама была права, я умела его развлекать! У меня была приготовлена целая программа: чтение стихов, рассказы из священной истории, пение и даже танцы…
Время проходило, а мама приходила, и я гордо удалялась из кабинета в детскую с полным сознанием своей необходимости не только родителям, но и всему человечеству.

САВРАСОВ

Надо сказать, что отец мой очень любил живопись. Он покупал иногда хорошие картины, и они висели на стенах в нашем доме.
Когда он был болен, я часто слышала, как они с мамой разговаривали про какого-то Саврасова.
— Мы купим Саврасова, — убежденно и восторженно говорила мама.
— Нет, Оленька, это очень дорого, — тихо говорил отец.
Что такое был этот Саврасов, я не могла понять, но он все чаще и чаще мелькал в разговоре старших.
И вот однажды, радостная, возбужденная и холодная от мороза, мама внеслась в детскую, обняла меня и зашептала мне в ухо: «Я купила папе Саврасова, я взяла деньги у дяди Сережи и купила папе Саврасова, он теперь будет смотреть на Саврасова и поправится. Только пока не говори папе, что я купила ему Саврасова, мы сделаем ему сюрприз с Саврасовым!»
Веселая мама убежала, а я ничего не могла понять. Саврасов, Саврасов, С… с… с… — все шепотом. Что-то очень тихое, свистящее. Какое оно было, это — Саврасов? Что это было — Саврасов?..
Вскоре все выяснилось. Забегала прислуга, раскрыли вторую створку парадной двери, передняя наполнилась морозом, застучали чужие сапоги и двое рабочих, оставляя на паркетном полу кусочки тающего снега, внесли в гостиную огромный плоский ящик. Появился гимназический плотник Борис с лестницей. Он долго ковырял стену против двери папиного кабинета и вбил в нее длинный костыль. Ящик раскрыли, и Саврасов оказался большой картиной в золотой раме, которую повесили на стену. На ней была нарисована колокольня, талый снег и много птиц. Картина произвела на меня впечатление своей величиной. Такие большие были только в музее. Но все это оказалось чепухой по сравнению с тем, что произошло дальше. Дальше произошло что-то необыкновенно важное, сблизившее меня с отцом по-новому на всю нашу дальнейшую совместную жизнь…
Около дивана, на котором папа болел, поставили большое кресло. Как стеклянного, тихо и осторожно перевели его с дивана на кресло, накрыли ноги пледом и распахнули двери в гостиную. Прямо перед ним висела огромная картина под названием «Саврасов». Я стояла рядом с креслом, он обнял меня. Мама стояла с другой стороны.
— Оленька, — тихо сказал отец. — Оленька, — и поцеловал маме руку, а меня прижал к себе еще сильнее и прислонил свою голову к моей.
Мы смотрели вместе на эту колокольню, на этот тающий снег, на это серое небо с летающими птицами, которые никак не могли опуститься на деревья. Мы вместе слышали птичьи голоса, я вместе с папой смотрела на легкие облачка, на тающий снег и первые весенние лужи.
Он целовал маме руку, но меня-то он все крепче и крепче прижимал к себе. И я видела, я видела в первый и последний раз в жизни, как из-под пенсне у него выкатилась слеза и спряталась в усах. Мы были счастливы в этот момент тем высшим счастьем, которое так редко посещает нас в жизни!..
После появления в нашем доме Саврасова болезнь отца пошла на убыль, он стал выздоравливать.

МАКАРЛЫЧ И ХЛЕБНИКОВ

Когда отец поправился, но еще не мог иметь много уроков в гимназии, он начал ходить со мной по музеям.
— Одевайся, мы идем в Музеум, — говорил он мне.
И мы шли. Мы шли тихо и ровно, без скаканья, без катанья по обледенелым полоскам тротуара. Мы шли, держась за руки, и наши следы оставались за нами на снегу. Большие и маленькие, маленькие и большие, все в мелких зубчиках от резиновых подошв наших ботиков.
— Не оглядывайся, — говорил папа, — не смотри на наши следы, смотри вперед, на дома, учись видеть дома — они все разные.
Я училась видеть дома, они действительно все были разные. Особенно был хорош дом, в котором помещался Румянцевский музей. Именно в Румянцевском музее, в каком-то маленьком промежутке между огромными, холодными музейными залами с правой стороны на стене висела бархатная драпировка пыльного цвета. Отец отводил бархат в сторону и за ним возникала высокая дверь. Костяшками пальцев он с стучал в нее и тут же отворял, не дожидаясь ответа.
И сразу мы попадали в другой мир. В мир волшебный и необыкновенный.
Большая, очень длинная комната была вся заставлена и завалена картинами, рамами и старинной мебелью. Там было и огромное зеркало, но такое пыльное, что я с трудом могла различить в нем себя. Там были лампы и канделябры, кресла и столы, там со стен смотрели портреты. Но самое главное, что там было — это Марк Карлович Юхневич, реставратор картин и обладатель всех этих сокровищ. Я называла его Макарлыч.
Он выходил из глубины помещения, огромный, тонкий и согнутый, как удочка, на которую попалась рыба. Он стоял в луче солнца и вокруг его серебряной головы плясали и золотились пылинки. Прекрасные пятна разных красок украшали его блузу. Я твердо верила, что Макарлыч был волшебником.
— Кого я вижу! Маленькая дама пришла! — восклицал он, размахивая своими руками-крыльями.
Я делала ему глубокий реверанс, прихватив обеими руками юбочку, так как, по моему разумению, он был одним из самых главных людей на свете и безусловно заслуживал придворного реверенса.
— Танечка, не сопи, когда делаешь реверанс, не устраивай сквозняк, — тихо говорил мне папа. (Легко ему было говорить — не сопи, когда я выделывала правой ногой невероятную загогулину и приседала так низко, что стукалась коленкой об пол.) Хоть отец и насмешничал, но голос его был не строг — скорее одобрителен. Волшебнику Макарлычу тоже, видимо, нравилось мое приседание, потому что он, выставляя ногу вперед, наклонялся и подметал правой рукой пол. Этот ритуал был неизменен. Нас никто не учил, мы сами с Макарлычем изобрели это «здоровывание».
Покончив с балетом, папа, волшебник и я двигались к окну, а там, у окна, ждало меня самое удивительное. Там были ящики и язычки с красками. Кисти и кисточки. Бутылки и флакончики. Там стояли мольберты с картинами. Там обязательно откуда-то из воздуха возникала плитка шоколада. Но не до шоколада мне было, он делался мягким и липким в моей руке. Обжора и лакомка — я забывала о нем. Открыв рот, я смотрела на чудеса и фокусы этого удивительного старика. Засучив манжеты, он брал в руки тампон, смачивал его каким-то лексиром из какого-то таинственного и безусловно заколдованного флакона — и этим волшебным тампоном гладил маленький участок на большой темной доске, стоящей на одном из его мольбертов; и тут было очень трудно удержаться от визга. Из пыльного, почти черного пространства, на котором ничего не было видно, вдруг ярко и неожиданно появлялась чья-то рука или глаз. А за глазом нос, рот старика или улыбка красавицы. Люди старые и молодые, деревья, стада, моря и парусники возникали на всех этих пыльных и черных досках. Это было настоящее колдовство, еще не виданное в жизни.
У стены стояли уже отмытые картины. Красавицы и кавалеры в париках, надушенные свежим лаком и лишенные тайны преображения, нравились мне меньше…
Поколдовав с картинами, Макарлыч садился в кресло и начинал разговаривать с папой, а мне было разрешено водить кисточкой по листу картона, тыча ее предварительно в странную, круглую доску, на которой лежали червячки незнакомой мне масляной краски. Однажды за этим занятием меня посетило такое высокое вдохновение, что папа привел меня домой измазанную до ушей масляной краской и шоколадом. Нам обоим влетело. После этого случая прекрасный Макарлыч, к сожалению, перестал давать мне краски и кисточку. Но мы с папой продолжали ходить в гости в Румянцевский музей к старику-волшебнику. К тому же у нас с ним завязалось другое дело.
Однажды, это было уже много месяцев спустя, отец пришел домой и быстро пронес в кабинет довольно большую, но легкую доску, завернутую в бумагу. Мама — за ним. Короткий разговор, дверь распахивается — я получаю шишку на лбу — и из кабинета выходит, нет, не выходит, а вылетает разгневанная, негодующая мама.
— Я не понимаю, Александр Федорович! — (Александр Федорович, а не Саша — это было уже серьезно!) — Я не понимаю, как ты можешь вносить в дом такую грязь и заразу! — неслось уже из передней. И снова — уже в гостиной:
— Это ужасно, немедленно выкинь эту гадость! У нас дети! Они могут заразиться!
Мама с растрепавшимся шиньоном кружила, как птица, по комнатам, восклицала, стонала, ломала руки; папа тихо сидел за письменным столом, а я подглядывала и пряталась, когда мамин голос возникал снова в кабинете, и сразу же ее стремительная тонкая фигура молнией проносилась мимо меня. Наконец мама осела где-то на другом конце квартиры, голос ее затих, и отец негромко позвал: Таня!
Я вошла быстрее, чем было нужно. Он сидел в кресле и держал перед собой обеими руками грязную и порванную в нескольких местах картину. Глаза у него были веселые, под усами пряталась улыбка.
— Таня, иди сюда скорее, смотри, что я купил. Это Левицкий, портрет генерала Петра Кирилловича Хлебникова. Ты понимаешь, что это Левицкий!!! Помнишь, мы с тобой смотрели Левицкого в Третьяковской галерее?
Да, я помнила Левицкого в Третьяковской галерее. Я помнила красивую девушку в кокошнике не то с караваем хлеба, не то с кружкой в руках. Но на этой картине была нарисована не девушка, а человек в седом парике с необыкновенными глазами, одной щеки у него не было, вернее, она была, но оказалась оторванной от лица. Он ранен, догадалась я. Вторая рана была на мундире. Глаза генерала смотрели внимательно и настойчиво. Куда бы я ни вставала, эти глаза смотрели на меня неотрывно…
Я сразу полюбила раненного генерала Хлебникова.
— Его надо лечить, — посоветовала я.
— Обязательно надо, — сказал отец, — мы отнесем его к Макарлычу Юхневичу, и он его вылечит, он его реставрирует. (Тут я узнала, что реставрировать и лечить одно и то же.)
— Мама сердится, она говорит, что он грязный, она, наверно, плачет, — тихо сказала я.
И отец ответил так же тихо:
— Она не будет сердиться, когда Юхневич его вылечит и починит…
Мы шептались в кабинете, мы были в заговоре, мы понимали друг друга. Генерал смотрел на нас с насмешкой и надеждой. Кружево золотилось у него на груди, и зеленый с красными отворотами мундир был красив, несмотря на дыры и грязь.
— Завтра же пойдем к Юхневичу, — сказал отец и поцеловал меня в лоб. Он очень редко целовал меня. Не давал шлепков, но и не целовал. И я поняла, что мы никогда бы не смогли так шептаться и понимать друг друга, если бы до этого не смотрели вместе Саврасова…
И началась наша новая жизнь с генералом Хлебниковым, которого мы ходили навещать к Макарлычу в Румянцевский музей. Уже зашились его раны, загрунтовался осыпавшийся холст, и наш друг, волшебник и кудесник Юхневич, соединил его оторванную щеку с лицом. Прекрасный, помолодевший и повеселевший генерал Хлебников был принесен домой и повешен в кабинете на радость всем. Особенно радовалась ему мама. Она даже просила у него прощения за то, что не хотела принять его в дом, когда он был так грязен и несчастен.
Он и сейчас висит в нашем доме, в кабинете моего мужа, и улыбается неуловимой улыбкой XVIII века, которая возникает и кончается где-то в уголках его губ. Глаза его стали насмешливей за эти годы, но я знаю, что он добр, что он любит нас и приносит нам счастье.

МАМА

…Очень хочется вспомнить маму. Она любила больных. Если в доме кто-нибудь заболевал, ее руки моментально устраивали все так чисто, красиво и удобно, что сразу и мне хотелось болеть.
Болезни детства — это целый мир, состоящий из снов, звуков, видений, жара, холода и мамы.
Чаще всего они назывались инфлюэнцей (только раз скарлатина).
Приходил добрый доктор Бородин, появлялись пахнущие анисом капли датского короля и такие чудесные, блестящие, с красивыми картинками аптечные коробочки с порошками и клюквенный морс в розовой фарфоровой кружечке. И мама…
Жаром дышит печка в ногах кровати, и жар болезни иголочками пробегает по спине. А в голове что-то жужжит и рвется, и опять начинает жужжать жалобно и тонко, как муха в паутине, а сама паутина почему-то заползает в горло и мешает дышать и глотать. И сонь, и слабость. Что-то растягивается, растекается, куда-то летишь.
Я уже не дома, не в постели, не в детской… Но почему все твердое кругом? Твердая, голубоватая, прозрачная бесконечность окружает меня. В этой светящейся голубоватым светом твердости вырублено узкое пространство, в котором я едва могу поместиться. Я в голубом, прозрачном, небесном гробу! Он длинный — не видно конца. Выхода нет и воздуха нет. Мне надо куда-то двигаться. Не то плыть, не то лететь. Мне узко, мне тяжко. И этот слепящий, незнакомый, неестественный свет кругом ужасен! Но самое большое страдание — это стон: вибрирующий, тонкий, неземной, он возникает, едва я касаюсь этой небесной тверди, окружающей меня со всех сторон. Стон усиливается и дрожит, он мучит и угнетает. Я погибаю от звука, который сама создаю прикасанием своим к похожему на сплав голубого стекла небу. Пространство сужается. У меня уж нет сил не задевать этих стен небесных, этого потолка небесного, этого пола небесного. Звучание звона-стона невыносимо. Я погибаю. Конец мне… И вдруг чьи-то невидимые, но ощутимые руки обнимают меня и выносят из этого твердого, стонущего, прозрачного ада. Звук — стон обрывается… Все ушло… Голубой свет меркнет, от него остались только жилки, они текут, как ручейки, и я их когда-то видела на чьих-то руках. Эти руки обнимают меня и гладят. И снова я оказываюсь в детской, в своей постели. И опять эта муха жужжит в голове, а может быть в печке? Сколько времени прошло — час или неделя?..
Лампа опущена низко и закрыта платком, и в этой полутьме не видно маму, но она здесь, я это знаю, я это чувствую. Она тут, и долго еще будет сторожить меня и класть на мой лоб свою прохладную руку и стирать тряпочкой, смоченной в уксусе, с моей головы этих нахальных мух и пауков, танцующих, стучащих и жужжащих так невыносимо. Мама тут и никуда не уйдет, ни днем, ни ночью, пока не кончит топиться эта печка в моей голове.
А когда дело пойдет на поправку, именно она принесет мне чашку куриного бульона с сухариками, будет гладить мои слипшиеся волосы и говорить, что скоро мне завяжут бант и поведут в цирк…
Прекрасные болезни детства и отвратительные болезни старости — как они не похожи друг на друга. Ничего не было страшно в детстве, потому что была мама — прибежище от всех зол, защита от всех обид и успокоение от всех печалей мира. Такая надежная, сильная и прочная, она всегда была на месте.
Только один раз в детстве я видела ее слабой и беспомощной.
Однажды, совсем маленькой девочкой, я вбежала к ней в комнату с каким-то радостным известием, со всего размаху уткнулась в ее коленки и сразу погрузилась в душную, уютную темноту.
Надо мной сомкнулись ее руки и жалобный, всхлипывающий, не мамин голос сказал:
— Танечка, я прошу тебя, пожалуйста, переживи меня — ни папа, ни Володя, ни Нина не соглашаются похоронить меня — я прошу тебя, деточка, согласись умереть после меня.
И я ее утешила. Я с радостью согласилась пережить ее (чего мне это стоило в пять-то лет!).
И она успокоилась и благодарила меня, и перестала плакать.
Вот тогда я тоже была для мамы защитой, но это так мало — за все детство всего один раз…
Чаще всего она была веселая, сильная и озорная красавица.
Вот она, нарядная и надушенная, с видом победителя открывает обе половинки двери в гостиную, где вся в огнях и игрушках, выросшая до самого потолка стоит елка. И мама как бы открывает праздник, объявляет его открытым…
Или она одевается, чтобы ехать в концерт, и Маня затягивает на ней красивый розовый корсет, а она заложила руки за голову и даже не может обнять меня, прибежавшую полюбоваться на ее наряд, потому что ей нужно быть тоньше и красивее, ведь она едет в концерт и будет там петь…
Мама считала красоту самой большой ценностью. Деньгам она не придавала никакого значения.
Бывало, вбежит к отцу в кабинет, откроет правую тумбу письменного стола и, сощурив свой лукавый глаз, запустит руку в семейную кассу, помещавшуюся в шкатулке из карельской березы, да и выгребет из нее все, что там есть: все последние серебряные денежки (а до получения новых еще не так-то скоро) — и сразу устраивает пир, посылает няню в кондитерскую и носится по всей квартире и радуется, что так весело истратила эти копейки. А уж как она потом выкручивалась, нам было неизвестно. Эти чаепития с пирожными она называла «поставить ребром последнюю копейку». Ставить ребром последнюю копейку всегда было безрассудное, но большое удовольствие. Если забежать вперед, то я вспоминаю, что с такой же радостью и хохотом и без всякой трагедии, во время голода в 1918 году, она выменивала на продукты свои колечки и сережки, не только не жалея их, но даже удивленно радуясь, что их можно было съесть.
— Вот как хорошо, — говорила она, приехав из подмосковной деревни. — Вот как хорошо, что я любила кольца, подумайте, как они нам пригодились! Вот уж никогда не думала, что их можно так хорошо обменять на муку. — И ликуя, начинала печь лепешки, прибавляя в обмененную муку перемолотые картофельные очистки.
…Из нас, детей, она, по-моему, любила больше всех брата. Она никогда не признавалась в этом, но мне кажется, что это было так.
Они были похожи и все понимали друг про друга.
Если ссорились, то мирились через пять минут, наполненные новой волной любви и необходимости друг в друге. Брат не мог прожить без матери и никогда с ней не разъезжался. Мало кто знает, как мучительно тяжело он пережил ее болезнь и смерть, а произошло это уже во время войны, в Ташкенте.
Теперь, когда я старше их обоих, теперь, когда их уже нет на свете, я уверенно утверждаю, что мать была самой большой любовью в жизни моего брата. …

Все права на текст принадлежат автору: Татьяна Александровна Луговская.
Это короткий фрагмент для ознакомления с книгой.

  • Володины сказки про зайцев
  • Володины сказки луговская презентация
  • Володины сказки краткий пересказ
  • Володины сказки 2 класс литературное чтение
  • Вологда по английски как пишется