Вячеслав арсентьев рассказ след

Постоянный житель

Когда-то многолюдная деревня — почитай, дворов сорок было — совсем скукожилась. Лет пять назад один ее конец, выходящий на бывшие колхозные поля, выгорел. Сейчас там летом буйно цветет кипрей. Часть оставшихся домов завалилась — какой набок, какой наперед. Есть и такой, что задом — как вздыбившийся конь — присел на рухнувший сарай.

Лишь несколько домиков еще сохраняют жилой вид: здесь летуют дачники и живет один-единственный постоянный житель — Вова Смородин, по прозвищу Маля.

Росточка Маля небольшого, ходит не торопясь, вальяжно. Ему еще нет шестидесяти, поэтому пенсии он не получает, кормится своим трудом.

Постоянно Смородин живет в деревне уже больше двадцати лет. Приехал однажды из Челябинска к родителям, да так и остался на родине. Первую семью он покинул давно. Женился, было, во второй раз, на приезжей учительнице — это еще когда школа здесь существовала. Но не заладилась у него и вторая семейная жизнь: рыбалка, охота, пьянки-гулянки… А потом — бешеная работа в мастерской (в бывшем хлеву) над заказами, — Маля отменный чеканщик. Продав свои работы, — в 90-е годы у «новых русских» вдруг появилась мода на металлические оклады для икон, массивные кресты, переплеты и обложки для библий и евангелий из меди, — Вова отдыхал, то есть пил.

Жена, забрав сына, уехала к родителям в Кострому.

Потом Маля выгорел. В огне погибла и вся его мастерская вместе с инструментом, и большая циркулярная пила, на которой он распускал для местных бревна на доски разной толщины.

Остался Смородин бомжом, но вскоре за символические деньги сумел выкупить у престарелого дачника древнюю, еще дореволюционную избу. Добротный пятистенок был отобран в 20-е годы прошлого столетия у зажиточного мужика. Одно время здесь размещалось правление колхоза, потом начальная школа, затем колхозное общежитие. Да много чего тут перебывало, пока заезжий москвич не приспособил дом под дачу. А теперь здесь обитает Маля.

Дом стоит в старой части деревни, на высоком холме, не очень круто убегающем вниз, к старице. Место красивейшее, обзор — на три стороны света. В небольшие окна левой половины пятистенка видны не только полузаросшие озерки старки, но и излучина реки Неи.

Первое время после пожара Вова бедовал. Но его бортовая машина каким-то чудом уцелела — и он занялся дровами, обеспечивал ими стариков в соседних деревнях. А потом взял заказ на производство лодок-плоскодонок, год жил этим промыслом. С падением же спроса на лодки — местный рынок сбыта невелик — намастрачился рубить бани. Начал скупать за символическую цену дома-развалюхи, выбирать из них ядреные бревна и рубить баньки на заказ в Кострому и Макарьев.

Когда Вова получает за выполненную работу деньги (банька стоит 25–30 тысяч), он чувствует себя сказочно богатым. В такие дни Маля не может удержаться, чтобы не пошиковать. Тут на столе у него появляется не только пиво с копченой курочкой, о которых он только мечтает в «постные» дни. У него — лучшая водка! Причем сам он за ней не ходит, а делает заказ по телефону.

— Саня! — звонит он приятелю в поселок за два километра, где есть магазин. — Саня! Мне нужна водка! Самая дорогая, какая есть. Не ниже, чем за двести пятьдесят! Даю тебе тридцать минут. И еще двести пятьдесят даю за доставку!

И ему тут же привозят. Знают: когда Вова при деньгах — расплатится за заказ немедленно и без обмана.

В молодые свои годы, еще в Челябинске, Смородин оставил надоевший завод и двинулся с бригадой шабашников строить коровники-телятники по колхозам области. Заколачивали они в месяц до трех-пяти тысяч — по тем временам деньги бешеные. Так же бешено потом шабашники и спускали их в ресторанах. Шикарно тогда жил Смородин, не каждому и присниться такое могло.

Вот и теперь, почувствовав в руках пачку купюр, Маля разом становится фартовым, бесшабашным и отчаянно лихим. Оказавшись как-то пьяненьким в поселке, он не пожелал идти до дому два километра полем, а заказал такси из районного центра. Удовольствие и понт обошлись ему в тысячу рублей — в последнюю тысячу. Назавтра Вова просил у соседей в долг хлеба и чекушку технического спирта на опохмелку.

Но главный кайф для Владимира Смородина состоит все-таки не в этом шике, а в возможности «повыступать», поораторствовать. Правда, для этого обязательно нужны слушатели, хотя бы один. Но такой всегда находится, если Маля только что получил расчет за лодку или баню.

— Слушай, Васильич, — начинает Вова после четвертой рюмки (собеседников он всегда величает по отчеству). — А ведь мы, наш народ я имею в виду, уже жили при коммунизме. Сколько хлеб тогда стоил, вспомни? А за сколько можно было добраться до Владивостока — хоть самолетом, хоть железкой?

— Да немного стоило, — поддакивает Васильич.

— Почти всё у нас было бесплатно, — продолжает распаляться Маля. — Школа, институт, больница, кино за пять копеек…

— А взрослое — за двадцать, — вставляет собеседник.

— Да погоди ты! Двадцать!.. — обрывает его Вова.— Бутылка пустая тогда стоила двенадцать копеек. Двенадцать! А бензин? Шесть копеек литр! Шесть, понимаешь?..

Маля столь же страстно любит всё прошлое, сколь ненавидит всё сегодняшнее. Тема у него всегда одна и та же, различаются лишь вариации. Причем слушатель должен с ним обязательно соглашаться, иначе рискует нарваться на скандал, который заканчивается всегда одним и тем же:

— Быдло ты тупое! — кричит пьяный Смородин. — Простых вещей понять не в состоянии! Эх! Тебе же всё по полочкам разложили. Доказали, так сказать, суть! А ты мне всё какими-то мобильниками да интернетами в нос тычешь. Разве в них дело!

— Так ведь, Владимир Викторыч, — пытается выкрутиться собеседник. — Это же сейчас тоже неплохо…

— Что — неплохо? Побрякушки-финтифлюшки?.. Ты слушай, что тебе говорит русский дворянин!.. Да ты не лупи на меня глаза (если собутыльник, хорошо помнящий родителей Мали, впервые видит Вову в приличном подпитии, то в этот момент всегда бывает ошарашен). Фамилия-то настоящая у меня не Смородин, а Сморидович!..

В финале пьянки Маля читает слушателю лекцию о царской России. Приятель в этот момент обычно уже мало что соображает, клюет носом, поэтому Вова, покуривая у открытого окна, уже не говорит, а кричит оттуда:

— За русский народ! За вас, раздолбаев, клал голову цвет нации!..

Если этот спектакль имеет удовольствие наблюдать третье лицо или если собеседник Мали мало выпил, Смородин-Сморидович обычно резко умолкает минуты на две. Потом подходит к столу, наливает стопки и говорит почти трезвым голосом:

— Да ладно… Ты не обижайся. Надо же поактерствовать, а то ведь тут скучно… Тоскливо тут, как на кладбище.

За раскрытым окном сияет летний день. Потом солнце сваливается за дальний лес и наполняет дом умиротворяющим покоем. А тишина в деревне — какая-то неестественная.

Рыжий

Ну, вот эту еще можно употреблять. А то вон что удумал — за восемьдесят рублей… Отрава же натуральная! Ну, давай, насыпай, отомстим врагу за всё!

К-х-хэ… ничего, не палёная. А по поводу мщения я тебе сейчас историю расскажу. Занятную. Да ты закуси, закуси — вон хоть шпротами.

История вот какая. Деревня наша, сам знаешь, на горке стоит, а внизу, за полем — речка. Если август и сентябрь не дождливые, то в конце октября она мелеет. Течение затихает, вода застывает быстро. Постоят неделю морозы в минус десять — и всё, смело переходи на тот берег по светлому льду.

Вот в один из таких дней отправился я с ружьишком зайца погонять по прибрежным лугам. Луга к тому времени серо-желтые еще, а заяц уже белый — далеко его видно! Беляка было много, трех штук я завалил, в азарт вошел. Вышел к лесочку — борок не борок, но сосёнки часто попадались. И тут собака моя кого-то вверху учуяла. Облаяла зверя, а тот махнул с сосны на елку — и как будто спрятался в густых ветвях. Темно-рыжее что-то мелькнуло… Я размышляю: для белки зверь слишком крупный, для рыси — мелковат…Черт знает, что там за зверюга.

Знаешь старое правило охотника: не разглядел — не стреляй. Но что-то меня подтолкнуло пальнуть. И собака так яро на дерево прыгала, и любопытство меня грызло: что же там?

Сперва, конечно, походил вокруг елки, покрутился, позаглядывал сквозь ветки. И повезло мне — лучше бы не повезло! — усмотрел-таки я вверху рыжее пятно. Остальное было делом техники. Не стал больше ничего разглядывать, пальнул. Трофей мой об землю шлепнулся, Пиратка к нему подскочил, но не тронул — а встал рядом и жалобно завыл.

Пригляделся я — мать честная! — валяется под елкой рыжий кот. Полуседой от старости, но узнал я его, кота-то…

Налей мне стопарик. К-х-хэ…

Прибился он ко мне еще весной. Изба моя крайняя в деревне, а жилых у нас, ты знаешь, и нету больше. И вот стал ко мне приходить какой-то старый грязно-желтый кот. Не знаю, чей. Первый раз я его покормил — он взял угощение и сразу ушел в траву, трапезу свою справлять. На второй день всё повторилось. А потом привык он ко мне и Пирату и стал жить рядом с домом.

Всё лето прожил с нами, а когда наступили холодные ночи, запросился в избу.

«Э-э, — думаю. — Так ты, братец, собрался у меня зимовать? А на кой ляд ты мне нужен? Кошка у меня молодая, шустрая, всех мышей в округе передушила. А ты явный захребетник: корму на тебя надо много, а пользы никакой. Живу я в заброшенной деревне, куда и автолавки-то не ходят, в магазин по бездорожью неделями не выбраться. Да и финансы мои давно поют романсы. И ты, старый нахлебник, непонятно откуда взявшийся, совсем тут лишний».

Стал я рыжего гонять. Кормить прекратил, двери в избу закрываю. Выхожу однажды утром, — а уж конец августа, ночами холодно, — а он сидит на крылечке и жалобно в глаза смотрит: покорми, мол, да пусти погреться. А я ему пинка: пшел вон, доходяга!

Эх, голова моя садовая…

Весь сентябрь приходил он к избе. А я всякий раз гнал его вон. Однажды хотел даже пристрелить. Но тут он и пропал. Как чуял…

Насыпай по стаканам. Чего спишь?

Фу!.. Заразу какую стали продавать даже в магазинах. Чисто ацетон…

Ну, пропал, значит. Я и обрадовался: убивать не надо. А куда он мог подеваться, даже в ум мне не пришло. До поселка от нас далеко. Хотя, может, его оттуда и выгнали?

А он, вишь, где пристроился жить — в лесу! В эту пору на сухом месте в лесу мышей полно. И не больно шустрому добыча всегда попадет.

И чего он под выстрел полез? Кот, вообще-то, умный был. Такой, знаешь, старый хитрован, поумней кой-кого и из людей. Думаю теперь, что под дробь он попёр сознательно. Ведь мог спрятаться, мог. Заберись на вершину елки — и никакой черт тебя там не усмотрит.

А он нарочно подставился. Понимал: морозы грянут, выпадет снег, и всё — голодная смерть!.. А смерть от голода и животному страшна. Да…

Ну, схоронил я его. Ножом да руками хорошую ему ямку сделал. Не должен бы обидеться. Но вот именно с того времени стало со мной происходить неладное. В декабре обезножил: вдруг правая сделалась как деревянная, на одной с костылем прыгал по избе. Как на грех, никто цельный месяц ко мне не заглядывал. Чуть не замерз да с голоду не сдох.

А весной едва не утонул на рыбалке. Из лодки вывалился. Благо, недалеко было от берега, а то бы…

А летом вот выгорел. Остался гол как сокол. Живу, вишь, в какой хибаре. И здоровья совсем нет. Куда податься?

Попробовал было к сестре в поселок. Но, хоть и одинокие оба мы, а не ужились под одной крышей. Выпроводила она меня…

Мстит мне кот. Верное дело, мстит! И поделом…

Осталось еще у нас там? Насыпай по рюмашке, помянем его душу.

На глухарином току

Учился я тогда в десятом классе. Приехав из интерната домой на первомайские праздники, напросился с отцом на охоту. Ружье, старенькую одностволку, выпросил у родственника, дяди Феди. Пошли за реку, на Рыжово болото, с которым соседствовали огромные сосновые боры (сегодня, говорят, начисто выпиленные).

Ночевали у костра, под соснами, положив на землю толстый слой лапника. Спать, правда, пришлось недолго, потому что глухарь начинает токовать в самый ранний рассвет, почти еще в темноте, когда чернота над вершинами сосен только-только пробует сереть. Отец объяснил, как токует глухарь и как к нему, токующему, надо подходить, и мы спустились в предболотную низину.

В ранних густых сумерках сложно ориентироваться. Но главным для нас было не двигаться куда-то, а слушать, где глухарь будет «точить и клепать косу», то есть токовать.

Начинало светать. Лес просыпался какими-то незнакомыми мне голосами, и среди них я не слышал ни характерного стука «молотка о наковаленку», ни свиста «бруска по косе».

В стороне прогремел выстрел — отцу, видимо, повезло больше.

Двигаясь краем болота, я вышел на широкую сухую просеку, которая вывела на старую чистую делянку. И вот тут, с первыми лучами солнца, окрасившими вершины дальних сосен, сквозь однообразное «ку-ку» услышал чуфырканье тетерева. Его песня была хорошо мне знакома: каждую весну рядом с нашей деревней по закрайкам полей выводили свои незамысловатые рулады десятки косачей.

Сердце екнуло. Скинув ружьишко с плеча, я двинулся на голос тетеревиной песни.

Это был одинокий тетерев, сидевший на самой вершине высокой сосны и видимый с противоположной стороны делянки за километр. На фоне голубого участка неба птица чернела толстым серпом.

Надо было подойти метров на шестьдесят, краем поляны, скрываясь за деревьями, но я с колотившимся сердцем двинул напрямки, иногда прикладывая к плечу ружье и досадуя, что стрелять бесполезно — слишком было далеко. И, конечно, птица, увидев столь наглого охотника, снялась и исчезла в густоте бора. В досаде я чуть не выстрелил ей вслед.

А солнце поднималось всё выше, и в лесу становилось всё звонче и светлее. Со всех сторон запели тетерева — одинокие косачи, так и не сбившиеся в большие группы для настоящего тока.

И вот за ними-то, за красавцами-певунами, я и пробегал до позднего утра, пока отец выстрелами не дал знать, что ищет меня.

В то утро он добыл-таки глухаря. А мне не удалось даже выстрелить… Но счастлив я был безмерно. Ведь в первый раз за всю жизнь попал на глухариный ток!

След

У Ванюшки умер дедушка.

Случилось это быстро и неожиданно. В начале мая дед занемог, редко вставал с постели и всё просил дать ему попить холодной воды. Мальчика перевели спать на длинный, темный от времени сундук. Чтоб было помягче, постелили старое одеяло и полушубок.

Как себя помнил, Ванюшка всегда спал с дедом — летом в пологу на сеновале, а в холода — на широкой кровати, прислоненной к теплому боку русской печи. Всегда здесь было хорошо: с одной стороны худая, но надежная дедушкина спина в сатиновой рубахе, с другой — прогретые кирпичи.

И вот сейчас дед Иван лежал на широкой лавке, головой к тяблу, скрестив руки на груди, покрытый снежно-белым коленкором. Седая борода упиралась в коричневую косоворотку.

Когда изба опустела, Ванюшка с испугом подошел к лавке и тихонько позвал:

— Дедко! Дедко!

Дедушка молчал. Стояла тишина, только лампадка у икон иногда потрескивала. Занавески на окнах пропускали майский солнечный свет, который выбеливал простыни на двух зеркалах.

Мальчик заплакал и побежал на улицу, чтобы спрятаться куда-нибудь и долго-долго, до скончания света, сидеть там в тишине и одиночестве.

На крыльце он головой угодил в материн фартук.

— Ну, ну, не надо. Не плачь, — тихо сказала мать. — Дедко старенький. Вот он и помер. Не плачь!

Ванюшка увернулся от ласковых маминых рук, спрыгнул со ступенек крыльца и побежал в огород. Там он спрятался в углу сарайной стены, за кучей поставленных «на попа» досок. И заплакал тихо, беззвучно, растирая по щекам обильные слезы.

Наконец, всхлипывая, он успокоился и стал в щели своего укрытия смотреть на то, что открывалось глазам: на голубое небо с редкими облаками, на цветущие яблони и вишни на краю огорода, на зеленую траву у тычинника и на остатки сена на картофельном участке, куда зимой свозили стога. И вдруг взгляд мальчика уперся в следы от резиновых сапог.

И он вспомнил…

В середине апреля установилось тепло, и дедушка, хотя и чувствовал недомогание, пришел в огород с вилами, чтобы перекидать остатки сена на сарай. Ванюшка, неразлучный спутник деда, был тут же. Он вовсю шалил, с разбегу прыгая в пахучую копну, но старик почему-то не ругал внука, не обещал всыпать ремня. Он бродил вокруг остатков стожка и бормотал:

— Эх, не ко времени Михаила в командировку отправили, не ко времени…. А вдруг дожж? А Шурке всё недосуг. Конечно, роботу не оставишь…

Он брал маленькие навильнички и с усилием закидывал их в верхние, распахнутые ворота сарая. Так и убрал всё сено.

Потом ударил заморозок, а позднее пришло майское тепло. Следы, оставленные дедом на земле, хорошо сохранились.

А теперь вот дедушка, холодный и немой, лежал на лавке у тябла. Но следы, оставленные им, были тут, никуда не делись.

«Как же так? — думал Ванюшка, выглядывая из своего укрытия, как из раковины. — Дедко умер, сапоги его стоят в чулане, а следы-то — вот они! Остались ведь! Вот тут дедко курил, сидел на перевернутых санях. И у саней — вон видно — его следы».

Потом дедушку закопали в землю на кладбище. Ванюшкин старший брат Сашка ходил в дедовых сапогах на рыбалку. А сам Ванюшка каждый день навещал впечатавшиеся в землю следы. Глядел на них и вспоминал деда.

Потом отец вскопал огород, и следы исчезли. Но мальчик всё продолжал ходить на прежнее место.

И однажды Ванюшке повезло. Недалеко от стены, где еще с осени образовалась плешинка, он заметил след дедушкиного сапога.

— Дедко, ты тут? — обрадовался мальчик.

Последний полет

Она спряталась в поленницу дров и с наступлением холодов уснула. Возможно, в состоянии летаргического сна она смогла бы дожить и до весны. Но хозяева топили печи и однажды добрались до того полена, где в неглубокой выемке, под прикрытием мелкого мусора, спала крапивница.

В избе было по-весеннему тепло, и бабочка вскоре отогрелась. Раз-другой развела коричневые, с черными пятнами и полосками, крылышки, потом спорхнула с груды поленьев на пол. Но сил оказалось мало, и она замерла, прижавшись к дереву.

Прошло еще сколько-то времени. Маленькое тельце от тепла ожило, окрепли ножки, чуть заметно шевельнулись усики. Крапивница расправила крылья, потом свела их и развела вновь, будто примериваясь к полету. Поднялась с пола и, пролетев с метр, зацепилась за дверную занавеску.

Передохнув, она снялась — и полетела к теплу и солнцу, то есть к нагревающейся печке и яркой настенной лампе. Стала кружить и танцевать в воздухе.

Стоял конец ноября, на стеклах уже красовались морозные узоры. Но бабочка знала: когда тепло и солнечно — надо летать.

И она летала, пока на ее порхание не обратила внимание дремавшая на диване кошка.

Поднявшись, полосатая хищница мгновенно сделала прыжок и, мягко приземлившись на палас, облизнулась.

Бабочка-крапивница, только что воскресшая к новой жизни, перестала существовать.

Слова и дела

«Непрестанно учись радоваться жизни. Чем раньше научишься, тем лучше для тебя.

Находи радость и счастье в самом малом, что дал тебе Господь. Получай удовольствие от простых вещей: от того, что видишь солнышко, что идешь по улице, от общения с близкими людьми. Для того чтобы радость всегда присутствовала в тебе, старайся поддерживать свое здоровье, будь физически активным. Избавляйся от дурных привычек — табака, алкоголя, психотропных средств, от созерцания сцен насилия, порнографии и всего другого подобного, что разрушает состояние психической уравновешенности. Соблюдай режим дня (никогда не просыпай утра), люби всё живое вокруг себя…»

Он говорил мне это часто, с искренней убежденностью человека, знающего подлинную ценность своих слов. Возможно, он действительно был искренним в те часы, когда находился под хорошим шофе, — этот старый развратный циник, отсидевший 15 лет за особо жестокое убийство.

Мы работали в одной бригаде строительно-монтажного управления в Воркуте. Я попал к монтажникам по комсомольской путевке сразу после школы, имея за плечами всего лишь семнадцать лет, а он дорабатывал последние месяцы до пенсии. Старый зэк взял надо мною шефство и таскал за собой по пивнушкам и злачным местам.

Он хотел мне показать черную сторону луны? Хотел личной практикой убедить, как делать не надо?

Не знаю, что он хотел, но старик развратил меня. Долгие годы я следовал его личному примеру, а не его правильным словам. И только достигнув собственной старости, осознал абсолютную верность тех несложных жизненных сентенций.

Теперь и мне хочется кому-то передать немудреные, но очевидные истины…

Соло на Сионах

Старый пятистенок, постройки еще 20-х годов прошлого века, покрыт ржавой железной крышей. Стоит он на холме, и сразу от передней части дома, от щербатого кирпичного фундамента, начинается пологий спуск, весь заросший травой, старыми ясенями и липами. Метров через сто спуск переходит в крутой склон, убегающий в озера старки.

Место красивое, с хорошим обзором на три стороны. Называлось оно у нас с давних пор Сионы.

В доме обитает мой старый приятель, последний коренной житель деревни. Он одинок, независим и беспечен. Всё, что можно было совершить за 60 лет жизни, он уже совершил. Семья, дети, работа, городская жизнь — всё у него в прошлом. В настоящем же — вот этот просторный кулацкий пятистенок, набор посуды, электроплитка, стол, стулья, телевизор. И, конечно, пьянки-гулянки, — если есть деньги или если друзья-приятели вдруг разбогатели.

Здесь можно отдохнуть душой и телом, хорошо выпить водки в тишине и покое, послушать баек, охотничьих и рыбацких историй, поговорить о жизни и ее смысле, вспомнить прошлое, давно умерших деревенских стариков и старух.

Здесь останавливаются нынешние горожане, решившие вдруг навестить родные пенаты в летний отпуск. Сюда же нередко заглядывают и местные начальнички. Покой тут, тишина, а главное — отсутствие посторонних глаз.

Много раз бывал здесь и я, навещая родную деревню. Разные люди встречались мне за столом этой гостеприимной хаты — от откровенно спившихся, бомжеватых мужиков до абсолютно идейных трезвенников. А однажды в нашем узком кругу оказался сам председатель здешнего колхоза, Александр Николаевич Сирин, седовласый крепкий мужик лет пятидесяти.

Мы пили водку и вели неспешный разговор обо всем, на что наскакивали наши мысли. Под водочку ностальгия особо щемительна: и возраст сказывается, и тишина деревни. А когда-то шумным было это селение: стадо из сорока коров пропылит вечером по деревенской улице — какая тут тишина!

Оборвали на минуту разговор, загрустили, думая каждый о своем. И вдруг Сирин предложил:

— А давайте, ребята, споем что-нибудь…

И неожиданно для нас троих, сидящих за столом, запел «Подмосковные вечера».

Голос у него оказался не сильный, но приятный. Песню Александр Николаевич чувствовал хорошо и мелодию вел удивительно верно, будто сам и родил ее.

Мы поначалу попытались подпевать, вразнобой вспоминая слова. Но, покоренные мастерством исполнения, бросили подпевать и только слушали.

Закончив «Вечера», председатель без передыху перешёл к «Рябине кудрявой». И вновь у него получилось удивительно душевно. Сама обстановка застолья, тишина, окружавшая дом, и этот очень мелодичный, хорошо поставленный голос, вылетающий в открытые окна и затухающий где-то в неподвижном воздухе над озерами старицы, — всё было настолько гармонично, как говорится, в «тему дня», что хотелось слушать и слушать.

Но Сирин так же внезапно, как и начал, оборвал песню:

— Хорошо у тебя, парень, здесь. Расслабиться можно. Хоть на часок стряхнуть заботы.

— Это где ж ты, Николаевич, так намастрачился петь? — закуривая, спросил хозяин избы. — Это у тебя очень, я бы сказал, профессионально…

— Отголоски молодости. Я же в армии солистом хора был.

— Да, — в задумчивости сказал кто-то из нас. — Сейчас так на деревне не поют… Да сейчас вообще никак не поют!

— А комсомольские знаешь?! — вмешался в разговор сидевший за столом «северянин», приехавший из республики Коми в гости в соседнюю деревню. О нем было известно, что когда-то он работал секретарем комсомольской организации большой стройки.

— Приходилось петь. А как же!

— Давай тогда «Я в мир удивительный этот пришел»!..

Мы пили водку и пели комсомольские песни, песни нашей молодости, пытаясь попасть чувством в эту давно минувшую молодость. Напелись-наговорились, снова замолчали. Вечер такой был тихий, солнечный и теплый, что хотелось нам чего-то сокровенного, настоящего, теплого — того, что может быть, пожалуй, только в детстве.

А потом Сирин вновь пел, своим проникновенным голосом давая возможность каждому из нас почувствовать это сокровенное тепло.

Вечер угасал, и угасал голос.


Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.



О проекте
Редакция
Авторы
Галерея
Для авторов
Архив 2010 г.
Архив 2011 г.

Редсовет:

Вячеслав Лютый,
Алексей Слесарев,
Диана Кан,
Виктор Бараков,
Василий Киляков,
Геннадий Готовцев,
Наталья Федченко,
Олег Щалпегин,
Леонид Советников,
Ольга Корзова,
Галина Козлова.


«ПАРУС»
«МОЛОКО»
«РУССКАЯ
ЖИЗНЬ»
СЛАВЯНСТВО
РОМАН-ГАЗЕТА
«ПОЛДЕНЬ»
«ПОДЪЕМ»
«БЕЛЬСКИЕ
ПРОСТОРЫ»
ЖУРНАЛ «СЛОВО»
«ВЕСТНИК МСПС»
«ПОДВИГ»
«СИБИРСКИЕ
ОГНИ»
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

Вячеслав АРСЕНТЬЕВ

РАССКАЗЫ

ФРОЛОВ ДЕНЬ НА РОДИНЕ

Так потянуло на родину, так захотелось побывать в тех местах, где родился и
провел детские и отроческие годы, что покой потерял. Такая тоска иногда
накатывала ночами — и сон не шел. И вот, несмотря на занятость и неблизкую
дорогу, решил я ехать, чтобы взглянуть на пустые родные поля, посидеть на
высоком берегу Неи, посмотреть на ее холодные воды, побродить по поредевшему и
тихому лесу ближней околицы.

Первое место, куда я должен обязательно зайти и сделать все, что положено —
кладбище. В родовой фамильной ограде — дед и бабка, дядья и тетки, умершие в
раннем детстве и потому без могильных холмиков; только Иван да Василий — те с
деревянными крестами, ибо умерли в таком возрасте, когда о живших хорошо помнят
(одному было шестнадцать, другому — восемнадцать лет). С краю — могилка моей
старшей сестры. А наискосок, за соснами и елями, лежат дедушка и бабушка по
материнской линии.

Старым ведром убираю мусор за пределы ограды — сколько его накопилось за
последние пять лет! Потом крашу памятники и штакетник, а дальний мой
родственник, о каких нередко говорят: роднее родного! — дядя Семен, сидит рядом
на бугорке, курит и рассказывает, что произошло здесь за последние годы, кто
отошел в мир иной и каким образом.

День солнечный, ядреный, теплый, и воспоминания — теплые, добрые; под
пересвист кладбищенских птах работается споро, весело.

Потом мы садимся за столик внутри ограды, пьем водку, поминая родственников и
знакомых. Дядя Сеня рассказывает о моем деде Василии, о том, как тот, похоронив
бабку, пытался жениться вторично, как ходил по деревням свататься к старухам. И
нашел, было, одну, тихую и богомольную, да отговорили его соседи. Так и прожил
бирюком в опустевшем и запущенном доме еще около десятка лет. «А надо было ему
жениться, — заканчивает рассказ дядя. — Глупые мы были, молодые, чужого горя не
понимали. «Да ты, мол, что, Васьк, удумал: чужую старуху в свой дом приведешь! У
тебя свои дети,

у нее — свои!» Это к старости понимаешь, как хреново одиночество».

Мы допили бутылку, нам хорошо, еще сидим, болтаем обо всем, что придет в
голову, уже не о грустном, не о прошлом. И какая благодать, какое смирение,
покой на душе! Вот когда глубоко постигается вечное, вот где особо чувствуется
миг жизни, ее скоротечность. «Мы здесь, а внизу — прах, — философствует дядя
Сеня, пока мы бредем от могилы к могиле, навещая знакомых. — Чудно, ей-богу!
Сколько людей земля сокрыла. И они ведь тоже ходили здесь и думали что-то. А
счас — там! И мы бродим — а потом туда, к ним, навсегда. И которые молодые, те
тоже состарятся и к нам, на тот свет, только нас никто уже и помнить не будет.
Чудно, право!»

Нагулявшись по кладбищу, идем по почти заросшей травой дороге в деревню (она
рядом, в полукилометре). Деревни как таковой и нет уже, потому что десять домов,

в том числе и мой родной, заколочены, а два и вовсе без окон — смотрят
пустыми глазницами в поле, где бурьян и лебеда. Крыши сараев сгнили и
провалились. Лишь Семенов дом-пятистенок ядрен и ухожен; его крашеная крепкая
ограда соседствует с самой дорогой, над ней нависла мощными ветвями старая
яблоня.

Сегодня Фролов день — когда-то в нашей округе был престольный праздник Фролы.
Потому мы и продолжаем застолье, в прямом смысле слова — бражничаем. Водки
хозяин не держит, зато браги-медовухи у него — целая фляга.

Сходил я на реку (минут десять ходьбы от деревни), мечту свою осуществил:
посидел на крутояре, полюбовался тихой, спокойной, просветленной гладью омута.
Хотел навестить места былой рыбалки, да не смог: то берега прежнего не
оказалось, подмыло, и он давно рухнул в воду, то густо ивняком затянуло старые
прогалины меж кустами.

К вечеру погода изменилась. Вдруг загулял ветер, потом глухо и сердито
заурчало за лесом, и оттуда медленно выползла пепельно-серая клочкастая туча;
потемнело, полоснула молния, и прошла короткая, последняя, наверное, в этом году
гроза, со скорым и теплым дождем.

Быстро смеркалось, и тысячи кузнечиков вразнобой, громко застригли траву, а
потом плотная сентябрьская ночь накрыла и лес, и поле, и деревню. И кузнечики
постепенно стихли, и тишина опрокинула мир.

Мы ужинаем и опять взбадриваем себя медовухой. Дядя Сеня, уже порядком
захмелевший, рассказывет:

— Это счас асфальт у нас проложен за опушкой, через болото. А раньше, окромя
этой дороги, — он кивает в сторону занавешенного окна, — других путей и не было.
Все по

ей — и пешие, и конные. И на войну по ей уходил, и с войны по ей пришел. И
покойников по ей на кладбище возили. Почитай, за мою бытность мимо дома не одну
сотню провезли и пронесли. Всяких провозили и проносили. Всяконьких… Сколько
мужиков стоящих отправилось этим путем! Поначалу оторопь брала, в детстве —
почти кажный день процессия. Кладбище-то на десяток деревень, а дорога — одна…
Привык, конечно. Только одно неудобно. Работаешь, положим, в огороде, а тут
несут гроб, а в ем — человек хорошо знакомый. Дело бросишь, значит, и проводишь
до могилы. Ну, и к этому привык…

Жена Семена, Екатерина, подкладывает на общую тарелку мелких, плотных,
пахучих рыжиков, пытается перевести разговор на другую тему:

— Ты, Ичислав, ешь, не слушай его. Он кого хошь заговорит… Ты бы лучше,
старый, рассказал ему, как Оленькина Зойка в прошлом годе приезжала на кладбище
на машине. С новым-то хахалем.

— Ну ее к хренам, Оленькину Зойку! — отмахивается в сердцах дядя. — Она
всякий раз нового е… привозит, будто матери в могиле хотит доказать, какая она
уж баская и как мужики ее любят. Тфу! Ольга-то ее все стоеросиной да чучмечкой
величала…

— Да ты расскажи, какое она коленце выкинула, — настаивает тетя Катя.

Я слушаю перебранку стариков, все больше хмелея не столько от браги, сколько
от особой, почти, было, забытой мною деревенской атмосферы, от запахов старого
деревянного дома, прохладной тишины вокруг него. И вдруг вспоминаю, что дядя
Сеня — гармонист и что сегодня — наш деревенский праздник.

— Гармонь-то жива? — мне и самому хочется сыграть, но больше, все-таки —
послушать настоящего мастера.

— Гармонь-то?! — живо откликается дядя. — А как же! Разе я ее кому отдам! Тут

как-то Верка, внучка, приезжала, просила, она у их в музыкальном учится. Не
отдал! Помру — тогда забирайте.

Хозяйка приносит хромку. Облицована она разноцветными перламутровыми
пластинками, мехи — в голубых васильках. Бережно беру гармонь, трогаю лады —
голоса звучные, сочные, живые. Нажимаю басы и пытаюсь сыграть «цыганочку».

— О! — притворно удивляется дядя Сеня. — И когда успел выучиться-то? Чисто
композитор!

Я изображаю еще две-три несложные мелодии. Тетка Катя даже подхватывает
«Коробочку», несмотря на старость, высоким, красивым голосом.

— Э, нет! — говорю я. — Нечего такой музыкой хорошую песню портить. — И
передаю гармонь хозяину.

Тот прилаживает ремень на раненое правое плечо, мотнув головой, откидывает со
лба седые слипшиеся волосы и поет старинную «Ланцов задумал убежать». Гармонь в
его руках словно живая, тоскует, плачет. Выговаривает мелодию чисто, ясно, без
сбоев и заиканий. Потом он вдруг замолкает, и в следующую секунду разухабистая
«Семеновна» вылетает из открытого окна одинокого дома. Екатерина, поймав такт,
громко выговаривает, выкрикивает в густую темноту ночи:

Эх Семен, Семен,
Да милый Сенечка,
Да поцелуй меня,
Да хорошенечко!

Голосиста гармонь, льются частушки, красиво, виртуозно играет хозяин. И
красиво, с душой, с самозабвением поет старая хозяйка. Но слушают это только я,
беззвездная глухая ночь да безмолвное кладбище.

— Эх, ештвой сломать! — кричит хозяин, вскакивает со стула и, шаркая старыми
тапками по крашеному полу без половиков, пытается плясать «русского». — Поддержи
компанию, Славка! Праздник же сегодня! Фро-лы-ы! Эх, брат, пропали, брат,
пропали наши головы с тобой!..

Мы с теткой Катей топаем босыми ногами по широким половицам, по очереди
выкрикиваем частушки, пытаясь попасть в мелодию…

Когда все заканчивается, я долго лежу без сна на высокой старинной кровати с
тремя большими подушками, в мягкой перине, слушаю, как стучат за стенкой
огромные древние часы, как долго шипят и бьют сперва полночь, потом час ночи,
отбрасывая время в прошлое. Барабанят дождевые капли по стеклу. Изредка
непроглядную тьму разрывают далекие всполохи зарниц, и через окно в этот момент
видны край серого неба, черная зубчатая кромка дальнего леса и дорога — едва
приметная, пропадающая в поле.

Как хорошо здесь, на родине, как я по-детски счастлив, беспечен и беззаботен!
Я так рад тому, что, несмотря на все трудности, смог приехать сюда, мне так
хорошо, что хочется от счастья заплакать. И еще не знаю я, что в этом доме гощу
в последний раз, что 9 мая следующего года по дороге на кладбище, куда он
отправится при полном параде, в новом пиджаке и начищенных хромовых сапогах,
скоропостижно скончается дядя Семен. Сядет у старого амбара на бревно, да так и
найдут его сидящим, с опущенной на грудь головой. А еще через девять дней от
горя и тоски на этой самой кровати, где я лежу сейчас счастливый, довольный
жизнью, судьбой, миром, помрет тетка Катя.

Но мне не дано знать этого. Я беспечно, по-детски счастлив. Потому, что я —
на родине, потому, что она — во мне, а я — в ней.

ЯЩИК ПАНДОРЫ

Это было совсем давно, в моем далеком детстве. Но я хорошо помню, что было
это летом, вечером. Сухим, теплым летним вечером. Почему-то мне в память
особенно врезалось: совершенно чистое небо, дорога, раскаленная за день,
пыльная-пыльная, а по краям ее — желтая, и тоже пыльная, рожь. Я на велосипеде.
Мать впереди несет тяжелую сумку с буханками хлеба, какими-то крупами и
мороженой рыбой. Она устала, я это вижу, но взять сумку не могу, потому что мы с
ней только что поссорились. Мне очень жаль мать, до слез жалко, хочется ей
помочь, ведь я за тем и приехал, чтобы увезти эту тяжелую сумку, но забрать ее
не могу, потому что обидел мать, накричал на нее, отпихнул сумку еще у магазина:
что-то мать сказала или сделала то, что мне не понравилось. И от того, что я ее
обидел и что страдаю от этого, мне хочется обидеть ее еще сильнее, не понимаю,
почему. Я подъезжаю к ней, говорю грубости, задеваю колесом сумку, мешая идти…

Потом я уехал, оставив мать, бросил велосипед у ограды дома, убежал в лес и
долго, горько плакал.

* * *

Была компания, было вино и была она. Всем было весело и хорошо, особенно ей.
Такой веселой, такой непосредственной, такой счастливой я ее еще никогда не
видел. Мы станцевали в последний раз. Друзья распрощались и ушли, и она стала
собираться и попросила, чтобы я ее проводил. Но мне вдруг захотелось, чтобы она
осталась, хотя бы ненадолго, хотя бы на полчаса. Мне хотелось ее видеть рядом
одну, сказать что-то необыкновенное, выразить словами ей то, что у меня неясно
бродило в голове и наплывало на сердце. Совсем немного и нужно мне было.
Полчаса, всего лишь каких-то полчаса! Я пошел в соседнюю комнату к магнитофону и
включил легкую музыку. Когда вернулся, она стояла уже одетой.

— Подожди немного, — сказал я и поцеловал ее.

— Нет, идти надо, уже поздно, — грустно ответила она.

В эту минуту она была великолепна! Не вино во мне сделало ее такой: она
действительно была в эту минуту хороша — в короткой заячьей шубке, в меховой
шапочке, уши которой завязывались под подбородком, с двумя смешными помпончиками
на толстой нитке, с черной прядью непослушных волос, упавших на лоб, с узенькими
темными бровями над большими наивными глазами.

— Совсем немного, и сними шубку.

— Но уже поздно, — повторила она и грустно улыбнулась.

— Ничего, совсем немного, и выпьем, вино осталось!

— Только на минуту, — она присела на стул. — Ты выпей, я не буду.

Я выпил большой стакан, потому что в одну секунду что-то во мне
перевернулось, и уже не было на душе этой необъяснимой легкости и
всеохватывающего ликования, и разом пропало желание говорить. Что она плохого
сказала или сделала? Она оставалась той же, милой, с ласковым взглядом. Той
же…

— Ты что такой нахмуренный? — спросила она, когда мы вышли под огромную
мартовскую луну.

— Ничего. Так, — у меня всегда лишне выпитое усиливает раздражение.

Нет, что она такого особенного сделала или сказала? Ну что? Что? Почему у
меня разом испортилось настроение? Она должна была выпить со мной?

Совсем мне не того хотелось. Чтобы осталась? Да нет же, нет! Не это совсем! А
что? Ну что же?!

— Помнишь, у Чехова есть рассказ «Тоска». Там извозчик Иона пытается о своем
горе пассажирам поведать. А его, — я начал говорить громко, с нескрываемым
раздражением, — скоты бездушные, ослы длинноухие не слушают! Понимаешь, им, этим
животным, до Ионы дела нет!

— А к чему ты про Иону? — спросила она и взяла меня за руку.

— А к тому, что ты — дура!

Это получилось само собой, ничего подобного я говорить не собирался.

— Что? — она растерянно посмотрела на меня и выпустила руку. — Ну и не
провожай дуру, умный!

Ее голос дрогнул. Дрогнул! Я вдруг ясно почувствовал, осознал, понял, что
обидел ее, обидел человека, ближе которого для меня не было никого на свете.
Зачем так? Да и почему? Мне стало ее нестерпимо жалко. Но уже потому, что только
что ее обидел, я не мог просто поцеловать ее и сказать: «Прости! Случайно это…
вырвалось!» Не мог, тем более не мог сказать: «Прости» Какие тут извинения! Это
кто-то другой может обидеть и тут же попросить извинения: ему все равно. Я не
мог. Я сказал другое:

— Ну и катись одна. Такая же ослица, только уши подлиннее! Ах, идти надо, ах,
поздно! Вали, вали и ищи осла, ка-ра-ле-ва неприступная.

Мне стало горько нестерпимо.

— Знаешь, знаешь! После этого!.. — в ее голосе стояли слезы и в больших
темных глазах стояли слезы. Она почти побежала вперед.

— Подожди! — я догнал и схватил за руку. — Я все-таки провожу тебя, дуру,
чтобы волки дорогой этакое сокровище не задрали.

И я потащил ее грубо, как тащит пьяный мужик бабу, и говорил с наглостью
распоясавшегося мастерового то, что никогда бы не сказал последнему
подзаборнику.

Я ее любил, и любил искренне и глубоко — так, как можно любить только раз в
этой земной жизни. И смешивал в себе самое прекрасное с грязью, и над собой
изгалялся пострашнее средневековой инквизиции…

И теперь, годы спустя, мартовская луна все так же огромна и светла, и все так
же бело под нею тихое и одинокое поле, и темен и таинственен лес на краю его.
Все так же. Только нет на деревенской промерзшей дороге меня и плачущей
восемнадцатилетней девочки в заячьей шубке и меховой шапочке со смешными
помпончиками…

* * *

Я помню мать теплой летней ночью. Даже помню запах ее рук. Они пахли парным
молоком и еще чем-то, родным-родным.

— Что, дурашка, где пропадал-то?

Я пил молоко прямо из кринки, сидя за столом в кути уже уснувшего дома, и
исподлобья смотрел на мать. Именно исподлобья, насупившись, все еще как будто
обижаясь на кого-то. Я любил мать бесконечно и сделал бы для нее тогда что
угодно. Но мать ни о чем не просила и даже — не упрекала. Она сидела рядом и
вздыхала.

Прощения я у нее не попросил.

Было это в детстве. Летом, теплым, сухим летом, которое не может повториться
никогда.

НЕ ЖИВИТЕ, РОБЯТА, ДОЛГО!

У деревенского пруда два двадцатилетних парня, высоких, ладно кроенных, кровь

с молоком, развешивают бредень. В ведерке желтыми лепехами вяло хлопают
хвостами крупные караси. Парни весело гогочут, прыгая в трусах по теплой зеленой
траве;

к ним, шаркая подшитыми валенками, опираясь на клюку, подходит дед Кондрат,

по-деревенски — Конка, сосед. Слезящимися бесцветными глазами, без интереса,
долго смотрит на карасей, бредень, пруд, веселых парней.

Чернявый, с сигаретой в зубах, ловко и быстро втыкая колья, рассказывает
товарищу о вчерашнем похождении. У молодой учительницы отмечали день рождения, и
он угодил в эту компанию, а сегодня вечером у него со Светланой Сергеевной
свидание.

Старик не слышит, о чем говорят молодые, да и не интересен ему, видимо, их
разговор. Он думает о своем.

— А хороших вы лаптей, робята, наимали, — наконец, слабым голосом говорит он,
стукнув палкой о ведро. — Народились ишь какие поросята… По те годы все шефы
совхозные выгребали, а в прошлом их не было, вот карась и нагулял брюхо.

— Бери, дядя Кондрат, пару, какие нравятся, уху баушке сваришь, — кричит
чернявый, залезая рукой в ведро и переваливая там карасей.

— До войны здесь и линек водился. Вот скусная, паре, рыба! Жирная, без
костей, — не обращая внимания на ведро, продолжает Конка. — Бывало, протащим с
мужиками бредешок на Иванов день, славная тебе закуска…

— А что, и до войны этот пруд был? — из деликатности интересуется приятель
чернявого, рыжеголовый.

— Был, его опчеством выкопали еще до моего рождения, в девятьсот первом.

— Эт сколько же годов тебе, дед?!

— Да девяносто пятый свет маю, — Конка кряхтя наклоняется и берет себе
карася, размером со стариковскую ладонь.

— Молодец, дед, много повидал, много попробовал, — смеется рыжий.

— Много, — соглашается Конка. — Так много, что и сверх нормы. — Старик
цепляет карася пальцами за жабры. — Хорош, на ушицу самый раз.

— Бери, дед, еще!

— Не, хватит, спасибо.

Конка уже поворачивает к своему дому, но останавливается, манит пальцем
парней. Те подходят.

— Не завидуйте мне. Годам не завидуйте. Не живите, робята, долго. Ой, мало в
том сласти, — и старик шаркает к дому, где вот уже пятый год мается на пропахшей
мочой кровати постоянно кричащая и никого не узнающая девяностолетняя
сумасшедшая старуха, его жена.

О ПОЭЗИИ

Как-то раз он встретил меня на улице. Стоял октябрь, было холодно и шел
дождь, нудный, сеющий.

Когда я поравнялся с ним, он вынул из кармана коричневого плаща руку,
дотронулся до козырька кепки и сказал:

— Можно… на минуту.

Я поздоровался и остановился.

— В среду заходил в редакцию, — начал он нетрезвым голосом, — там сказали,
что какой-то (он назвал мою фамилию) мои стихи зарезал. Я приношу, понимаешь, в
редакцию, а кто-то со стороны решает, печатать их или нет.

Я пояснил, что меня иногда просят посмотреть те или иные стихи местных
авторов и оценить их литературное достоинство.

— Вот и оценивай, а мои не надо. Их давно оценили. Еще в сорок пятом в
Восточной Пруссии генерал Емельянов за «Сестричку» трофейный нож подарил.
Говорит, ничего лучше о медсестрах не читал. Газеты Первого Белорусского мои
стихи печатали. А через пятьдесят лет они, видишь ли, кому-то не нравятся…

Я давно был знаком с ним, но скорее заочно. Встречались на улице,
здоровались, никогда не разговаривали. Но все написанное им (несколько толстых
общих тетрадей) пришлось прочитать. Тематика стихов оказалась единственной —
военной: о боях, атаках, друге-автомате, фронтовом братстве, о многом другом, но
связанном исключительно с войной. В них присутствовала правда и ложный пафос,
реальные сцены и романтические образы. В том не было ничего удивительного: автор
тогда едва перешагнул двадцатилетний рубеж своей жизни. Но в них, в этих
стихотворениях, не было главной ценности стиха — того, что принято называть
поэзией, того, что отличает настоящее стихотворение от рифмованной прозы.

— Помнишь вот эти строчки, — продолжал он.

И говорила мне сестра:
«Ты дотяни лишь до утра.
А там найдет
браток-солдат
И отнесет тебя в санбат.
И улыбнешься, будешь рад
Увидеть
вновь цветущий сад…

Слушая глуховатый, слабый голос собеседника, читающего свои стихи
пятидесятилетней давности, по сути, юношеские стихи, стоя под осенним дождем на
сыром асфальте неуютной поселковой улицы, я понимал всю нелепость ситуации, и
мне стало жаль старика.

— Газета много ваших стихов опубликовала. Действительно, хороших стихов. Но
не все такие. Некоторые надо поправлять… И у больших поэтов не все удается. У
Есенина, например, много слабых стихов…

— Сопляки вы, зелень, что вы видели?! — не слушая, с явной обидой говорил он,
отрешенно, куда-то мимо меня глядя из-под потемневшей сырой кепки. — Это же всё
выстрадано! Через это пройдено! Это вам не финтифлюшки красивые. Это вот тут! —
он провел себе кулаком по груди. — Тут вот всё, — в его голос просилась слеза. —
А что поправлять? Разве жизнь поправишь?.. Ну ладно, извините, задержал, дождь
ведь идет…

Он запихнул руки в промокший плащ и, покачиваясь, пошел в сырые, мутные
сумерки.

Дождь разошелся вовсю и назойливо колотил в спину.

Еще одному человеку сделал нехорошо… невольно, как бы случайно. «Будто
нехотя кого обидел вдруг», — вспомнились мне строчки из Твардовского.

«Но стихи-то на самом деле неважные! — убеждал я себя. — И не моя вина в том,
что они плохие… Хотя… Человеку — семьдесят. Единственная радость, может, и
осталась: выпить, да увидеть отпечатанное в типографии свое, личное, с
собственной фамилией, плохое оно или хорошее… Надо бы посмотреть еще раз и
что-то попробовать поправить…»

К стихам я больше не возвращался: не было времени. А он через месяц умер во
время очередного пьяного застолья.

Чужих рукописей, особенно стихов, я теперь стараюсь, по возможности, не
читать.

Пос. Поназырево Костромской области.

Читателям

Арсентьев Вячеслав

Arsentiev

Арсентьев Вячеслав (Вячеслав Николаевич Мешалкин) родился 9 сентября 1952 году в деревне Селезенево Макарьевского района Костромской области. Окончив среднюю школу, по комсомольской путевке попал на стройки города Ухты (Коми АССР).

После завершения обучения на филологическом факультете Костромского педагогического института пять лет преподавал русский язык и литературу в 8-ей школе деревни Луптюг, что находится на границе Костромской и Кировской областей. В 1979 году был избран 1-м секретарём Поназыревского райкома ВЛКСМ.

В 1983 — 1985 гг. учился в Горьковской Высшей партийной школе, затем работал в Поназыревском РК КПСС, где прошёл путь от инструктора до секретаря райкома. После августовских событий 1991 года вернулся в школу, преподавал историю и литературу в старших классах. С июля 2002 по май 2013 года редактировал газету «Районный вестник».

Стихи и рассказы начал писать, будучи ещё школьником. Продолжил литературное творчество, когда работал сельским учителем. Поскольку его жизнь непосредственно в деревне насчитывает два десятка лет, основная тематика произведений В. Арсентьева –сельская. Он хорошо знает быт села, характеры жителей деревни, был свидетелем негативных тенденций в жизни русской глубинки 60-х – 80-х годов ХХ века, что нашло отражение в небольших по объёму разноплановых рассказах и очерках.

Печататься начинал на страницах поназыревской районной газеты «Коммунист». Активно сотрудничал с районкой как журналист, опубликовав там несколько сотен статей и очерков.

В областной периодике первые стихи и рассказы В. Арсентьева появились на рубеже девяностых – нулевых годов: сначала в газете «Литературная Кострома», затем – в «Северной правде», «Молодёжной линии», «Что делать?», позднее – в центральной газете «Московский железнодорожник». В это же время он – один из авторов районных и областных коллективных сборников.

В 2005 и 2006 годах Ярославский журнал «Русский путь на рубеже веков» дал большие подборки прозы В. Арсентьева. С 2011 года, в течение семи лет, в московском электронном журнале «Парус» были опубликованы 50 его коротких рассказов.

В 2001 году в г. Шарье увидела свет первая книга – «Провинциальные истории». Он – автор 13 сборников прозы и стихов.

Член Союза журналистов России, лауреат областного конкурса «Журналист года-2008». В 2007 году принят в Союз писателей России.

Почётный житель посёлка Поназырево Костромской области, где проживает в настоящее время.

Произведения

Избранное

На пути к тому берегу

УДК 821.161.1.09

Мешалкин Александр николаевич

кандидат филологических наук Костромской государственный университет им. Н.А. Некрасова

Nadira6882@rambler.ru

«СЛЕД НА ЗЕМЛЕ…» (творчество костромского писателя Вячеслава Арсентьева)

В статье анализируется творчество костромского писателя Вячеслава Арсентьева. Автор акцентирует внимание на жанрово-тематических и стилевых особенностях прозы писателя. Отмечается, что главным структурообразующим элементом произведений В. Арсентьева является Память, а их проблематика выходит за рамки «провинциальных историй», обретает широкое нравственно-философское звучание.

Ключевые слова: память, родной дом, детство, русский характер, лирическое повествование.

«Есть нечто, что говорит о незыблемости вещей, нас окружающих, <…> — это память человеческая. Она-то и есть главная наша ценность, а мы, не понимая этого, любим сегодняшний день, неуловимо ускользающую сиюминутность.» [3, с. 3], — так начинает Вячеслав Арсентьев лирический этюд «И заглянул я в даль светлую». Разумеется, вопрос о пристрастии к «дню сегодняшнему», «ускользающей сиюминутности» — вопрос спорный. Но мы начали разговор о памяти не с целью уличить автора в равнодушии к настоящему, в нелюбви к «дню сегодняшнему». Дело в том, что в художественном мире писателя память — это та нравственно-эстетическая и этическая категория, которая составляет основу его творчества. Именно память становится основным сюжетообразующим элементом, сквозным мотивом и главной интонацией многих рассказов Арсентьева. Памятью живой и цепкой, которая сродни совести, высвечивает писатель незыблемые понятия «дом», «родная земля», воссоздает облик труженика на этой земле -русского крестьянина, который теперь канул в лету вместе с русской деревней, всем укладом особого крестьянского мира.

Вячеслав Арсентьев (настоящая фамилия Мешалкин) родился в 1952 году в костромской глубинке — в д. Селезенево Макарьевского района -в крестьянской семье. Деревенский быт, природа родного края, самобытные характеры сельских жителей оказали влияние на формирование его миропонимания и поэтического кредо. Писатель говорит о тех предметах и явлениях, которые близки ему с детства: о деревенской жизни, ее радостях и скорбях, о родном доме и близких людях, о непростых судьбах своих земляков. В голосе автора зачастую слышится боль за современного человека, потерявшего нравственные ориентиры, за разрушение деревни, деревенского уклада жизни, но нет в нем стилизации, ложного пафоса и ура-патриотизма.

В. Арсентьев — автор пяти сборников прозы. Первый сборник «Провинциальные истории» увидел свет в 2001 году, последний — «След на земле» — опубликован в 2013 году. Целостность художественного мира автора создается главными темами (память о родной земле и смысл чело-

веческого существования), которые, переплетясь, переходят из сборника в сборник, решаются на новом жизненном материале. Именно обыкновенные истории, случившиеся где-то в глубинке, вдали от масштабных событий (провинциальные истории), становятся мотивом все более обстоятельного разговора писателя о характере человека, всевозможных его проявлениях, о драме человеческих судеб, в итоге — о смысле жизни.

По жанровой природе произведения, вошедшие в сборники, довольно разнообразны: это рассказы, очерки, лирические этюды, миниатюры, мгновенья, крупинки, были. Однако жанровые границы не столь устойчивы. Признаки очерковости обнаруживаются в лирических этюдах, лирическое начало — в очерках; «этюдность» присутствует во многих рассказах, а эпическое — в мгновеньях и крупинках. Скорее всего, жанровое обозначение используется автором не как акцент на особенности сюжетно-композиционной организации художественного текста, а как некая внутренняя установка на предмет художественного изображения. Так, «мгновения» — это по преимуществу яркие впечатления, высвеченные памятью в далеком детстве. Но, приближаясь под пером автора к читателю, они обрастают художественными деталями, становятся емкими эпическими картинами. Происходит трансформация образа-впечатления в повествование.

В основе произведений Арсентьева зачастую лежит личное переживание, личное впечатление -одним словом, лирическое, субъективное начало. Название одного из сборников «От первого лица» адекватно отразило бы внутреннюю интонацию и других книг писателя.

Каждый сборник открывается произведением, воплотившим какую-то важную тему, что-то лично значимое для автора. В «Провинциальных историях» это рассказ «Иван да Марья», в сборнике «Фролов день на родине» (2003) — одноименный рассказ, в сборнике «И заглянул я в даль светлую» (2006) — лирический этюд, давший название всей книге, в сборнике «От первого лица» (2009) -очерк «И кануло в реку вечности.», в книге «След на земле» — рассказ-миниатюра «След».

Удивительная поэтическая интонация рассказа «Иван да Марья» организуется восприятием

148

Вестник КГУ им. H.A. Некрасова . м l- № 5, 2014

© Мешалкин А.Н., 2014

жизни лирическим героем (героем-рассказчиком) во всей ее полноте, в единстве романтического и драматического, мимолетного и вечного. За неприметными, незначительными явлениями рассказчик способен прозреть высшие смыслы. Что вроде бы необычного в купании Ивана и Марьи после сенокоса в вечерней реке и в их восторженных криках: «Эх, матка, хорошо-о-о», «Хорошо, бать-ко! Как хорошо-о-о»? [1, с. 4]. Однако привычное, сиюминутное незаметно становится значимым, тревожащим память, побуждающим по-новому взглянуть на мир: «Уже много лет, как нашли приют на селезеневском косогоре старики Смирновы, а мне часто видится легкий, только что зарождающийся туман, белые фигуры на желтом песке отмели, слышится шум воды в вечерней тишине и -переполненный радостью земного существования, мгновенным и огромным человеческим счастьем, торжествующий крик над засыпающей рекой: «Эх-х, как хорошо-о-то!»» [1, с. 5].

Драматические интонации второй книги задаются ее первым рассказом, где в миниатюрной эпической форме зафиксирован факт опустошения, вымирания русской деревни. Примечательно, что в голосе героя-рассказчика, вспоминающего о своей последней поездке на родину, нет надрыва, он спокоен, сдержан. Обустраивая родные могилы на сельском кладбище во Фролов день, праздновавшийся когда-то в его родной (ныне обезлюдевшей) деревне, рассказчик испытывает некую умиротворенность от солнечного дня, пения «кладбищенских птах», неторопливых рассказов близкого сердцу дяди Семена. А вечером за столом он хмелеет не столько от медовухи, сколько «от особой, почти забытой деревенской атмосферы, от запахов старого деревянного дома, прохладной тишины вокруг него…» [2, с. 8]. «По-детски счастлив» герой и после застолья. Беспечность, счастье, от которого «хочется заплакать», дарит рассказчику долгожданная встреча с родиной, состоявшаяся, наконец, несмотря на все житейские трудности.

Но чувство радости, беспечности смешивается с чувством зыбкости счастья, приближающейся драматической развязки, которое зарождается в читателе не только рассказом автора о судьбе одиноких стариков, но и сценой игры дяди Семена на гармошке. В отчаянном экстазе дядя Семен кричит: «Поддержи компанию! Праздник же сегодня! Фролы-ы! Эх!» [2, с. 6]. В тиши безжизненной деревни праздничная суматоха двух стариков и их гостя — какой-то абсурд, трагифарс. В то же время это глубокая художественная метафора, буквальный смысл которой — протест против непреложных законов времени, против внутреннего осознания неотвратимости происходящего и того (предугадываемого), что произойдет.

Однако, несмотря на высокий художественный уровень рассказа, есть в нем все же и некоторые

шероховатости. Лишними кажутся философствования дяди Семена на кладбище и его рассказ за столом о дороге, когда на ней еще не было «асфальта». Об этом гостю дяди Семена, как уроженцу этих мест, должно быть известно, поэтому придать образу дороги некое символическое звучание следовало бы иными художественными средствами. Нередко встречается в тексте неоправданное нагромождение эпитетов: «день солнечный, ядреный, теплый», гармонь «выговаривает мелодию чисто, ясно, без сбоев и заиканий». Не обходится автор и без литературных штампов: гармонь «выговаривает мелодию», «тишина опрокинула мир», «полоснула молния». Подобные стилистические недочеты характерны и для некоторых рассказов других сборников.

Лирический этюд «И заглянул я в даль светлую», открывающий третий сборник рассказов, -пример трансформации воскрешаемого памятью впечатления в образ-впечатление, а затем в эпическую картину (в данном случае — в картину счастливого деревенского детства). Июльский вечер, братья-подростки отправляются на рыбалку, уверенные, что им повезет. Сюжетная канва рассказа обрастает мелкими подробностями подготовки к рыбалке, выбора места и самого процесса лова. Но главное здесь — не внешняя сторона события, а внутреннее напряжение — «сладкая истома» маленьких героев, предвкушающих удачу, их счастливое нетерпение, восторг, азарт. В повествование гармонично вплетаются картины пейзажа: свежесть послегрозового вечера, закат солнца, легкий туман, наплывающий на тихую реку от старицы… Создается впечатление цельности жизни, радости бытия, которое усиливается тем, что на другом берегу ребят ждет отец, что рядом родной дом, который примет их, счастливых от столь удачной рыбалки, с теплом и радостью. Так входит в рассказ тема Дома, возвращения в Дом — сквозная для творчества В. Арсентьева.

Именно к теме Дома обращается автор в начальном рассказе четвертого сборника «И кануло в реку вечности.». Рассказ довольно трагичен, хотя сюжет (в классическом его понимании) здесь отсутствует, а основным мотивом повествования становится образ-переживание. Заветная мечта героя-рассказчика о возвращении домой, которую он лелеял долгие годы, рушится: родной дом сгорел, перестал существовать в реальном мире. Вместе с реальным домом, который еще недавно жил «своей стариковской жизнью», надежно скрывал в себе близкий родной дух векового семейного уклада, питал надеждой возвращения и поддерживал в трудные минуты напоминанием о своем существовании, ушла теперь из жизни и некая опора.

С рассказом «И кануло в реку вечности.» внутренне перекликается рассказ «След на земле», хотя различие сюжетно-композиционных по-

строений в них очевидно. Это сходство глубинное, заключающееся в трагическом ощущении реальности: в первом случае оно связано со смертью дома, во втором — со смертью деда. Из жизни героев уходит что-то значимое, питавшее ее целительными силами, поэтому в состоянии растерянности и одиночества находятся и лирический герой рассказа «И кануло в реку вечности…», и маленький Ванюшка в рассказе «След на земле». Им остаются лишь воспоминания, и скорбные, и сладостные.

Маленький Ванюшка, глубоко переживающий смерть деда, с радостью всматривается в след, оставленный им когда-то на картофельном участке. И даже после того, как участок был перекопан и прежний след исчез, мальчик вновь обнаружил след дедушкиного сапога уже «недалеко от стены, где еще с осени образовалась плешина». След, оставленный дедом, радует Ванюшку, поскольку соотносится в сознании мальчика с незримым присутствием живого деда где-то рядом («Дедко, ты тут?»). След — это и конкретный образ (пожалуй, главный), и образ-символ связи поколений, самой жизни человеческой, целесообразность и осмысленность которой как раз и заключаются в том, чтобы делами своими оставить о себе память, добрую и светлую.

Заглавные рассказы сборников — это некая квинтэссенция художественных размышлений В. Арсентьева о времени, о человеке, о родной земле. Но, разумеется, они не исчерпывают всей глубины социально-нравственной проблематики автора, особенностей его поэтики. В связи с этим хотелось бы обратить внимание на такие рассказы, как «Праздничный обед», «Грибки», «Через овраг», «Концерт», «Подарок дяди Леши», трагические по тональности, но художественно убедительные и сдержанные — без морализаторства и открытого авторского слова.

В рассказе «Праздничный обед» смерть героя наступает довольно неожиданно, хотя он и был тяжело болен. После «праздничного» обеда, устроенного больными в палате, Скобелев чувствует облегчение, думает о весне, о жизни и впервые за последние дни спокойно засыпает, но, как оказалось, — навсегда. Смерть страшна своей обыденностью — и в то же время неожиданностью. Противоречие между жизнью, ее смыслами, упованиями и непредсказуемостью, фатальностью и бессмысленностью жизненного финала обозначено автором через прием контраста. В рассказе контрастируют его столь оптимистическое название и неожиданно драматичный финал, веселая суета больных, весна, оживающая за окном больничной палаты, — и сама палата, отгородившая больных от этого обновляющегося мира.

Без возвышенной риторики показана трагедия русской крестьянки в рассказе-зарисовке «Через овраг» из цикла «Русские характеры». В центре повествования судьба старой женщины, одиноко

доживающей свой век среди опустевших деревенских изб. Но фабульная судьба восьмидесятилетней бабки Маши — это не что-то конкретно ею пережитое, а печальный итог жизни как некая данность. Драматическая коллизия рассказа скрыта в коротком диалоге бабки Маши и заведующей отделом соцзащиты. Районный чиновник предлагает одинокой жительнице деревни «куда-то перебраться», а бабка Маша решительно отказывается. Бабка Маша, как и многие русские женщины ее поколения, немало потрудилась на своем веку. Испытывая тяготы и лишения, она не предъявляет счет судьбе, а следуя давно устоявшимся в ней этическим принципам, той черте характера бескорыстных тружеников, которую писатель В. Личутин определил когда-то «умаленной телесностью», желает малого. Она мечтает умереть в родном доме (пусть пустом и холодном) и попасть через овраг («перенесут, чай») на деревенское кладбище, «к своим поближе», чтобы «нескучно» было вместе с ними «до страшного суда век коротать» [3, с. 74].

В ином, философском, плане изображается закат жизни старика Позднякова в рассказе «Подарок дяди Леши». Когда-то физически крепкий, трудолюбивый, жизнерадостный дядя Леша теперь угасает, испытывая не только равнодушие к жизни, но и усталость от нее. Ланцов, от лица которого ведется повествование, будучи близко знаком с Поздняковым, навещает его, а после посещений больного старика «предается» «отвлеченным рассуждениям» о смысле жизни, стараясь «поймать очень важную мысль за хвост», чтобы жизнь «из бессмысленного ребуса» превратилась в «решаемую математическую задачу». Таким образом, в рассказе возникают две фабульные линии — болезнь и смерть старика Позднякова и философствования Ланцова о смысле жизни. Второй фабульный план представляется лишним, поскольку опровергается основной фабульной линией рассказа. Показательным в этом отношении является замечательная по художественному исполнению сцена второго посещения Ланцовым дяди Леши. Старик в забытье, его «седая голова правой щекой утонула в подушке, огромная раковина левого уха <.> смотрела вверх в полумрак.» [1, с. 42]. Эта художественная деталь актуализируется в финале рассказа в воспоминаниях Ланцова. Ухо старика как символическая деталь становится неким связующим звеном бренного существования человека и вечности. Старик будто бы постигает тайну жизни и смерти, которую нашептывает ему вечность, и она, эта тайна, остается с умирающим. Так о загадке, над которой бьется Ланцов в своих пространных размышлениях, уже замечательно сказано поэтическими средствами, а потому философствования героя лишь разрушают художественную целостность текста.

«Сорнячки» авторских философствований нет-нет да проступают и в других произведениях Ар-

150

Вестник КГУ им. Н.А. Некрасова Ль № 5, 2014

сентьева, например в рассказах «Навязчивый вопрос», «В больнице», «»Чапаева»… слушает!»

Художественные достоинства некоторых рассказов отчасти умаляют субъективированное авторское слово, некая нарочитость, тенденциозность в обрисовке негативных сторон жизни. Так, в рассказе «Жозефина» автор, обличая чванливость, равнодушие к чужому горю, использует не вполне убедительные художественные средства. Чтобы оттенить душевную черствость молодой медсестры, с которой волей трагического случая сталкивается главный герой Алексей Брянцев, автор прибегает к их внешнему противопоставлению, что, казалось бы, вполне резонно. Однако белоснежный халатик девушки, ее «маленькая белая ручка» и ухоженные ногти не свидетельство снобизма и чистоплюйства, а телогрейка и резиновые сапоги («броды») не доказательство добросердечности и благородства Брянцева. Тем более девушке неизвестно, что «мужик в телогрейке и резиновых сапогах», явившийся в кабинет поликлиники, переживает большое горе — потерю брата.

Для усиления тягостного впечатления от встречи с этой внешне изящной, но душевно нечистоплотной девушкой, автор в финале рассказа гипертрофирует чувства героя: «Многие подробности тех тяжелых весенних дней забылись. Но белокурую молоденькую медсестру в белом халатике <…> Алексей забыть так и не смог» [1, с. 8]. Переживания потери брата странным образом оттесняются этим неустанно тревожащим Брянцева воспоминанием.

В рассказе «Подарок на юбилей» намечена тема судьбы человека как сплетения субъективных и объективных обстоятельств, единства противоположных проявлений жизни — горя и радости, страдания и восторга, их странного и в то же время закономерного соседства. В рассказе она связана с основной фабульной линией главного героя, попавшего в беду, и с побочной линией «московского дачника» и его спутницы, которые в силу обстоятельств не смогли вовремя помочь Антонову. Но вместо объективного развития этой интересной темы автор навязывает вину (пусть и косвенную) в трагедии, случившейся с Антоновым, экзальтированной московской девушке, словно списанной со страниц какого-то пошлого романа.

И все-таки взгляд В. Арсентьева на народ, который всегда является у писателя центром художественного исследования, достаточно объективен. Народ в его произведениях изображается по-разному: трудолюбивым и праздным («Отдыхать некогда», «Последний день Василия Митри-ча», «Память, живи!», «Соло на Сионах»), добрым, любящим жизнь и бессердечным, жадным («Радуйся», «Витя Маленький», «Сбежал»), привязанным к родной земле и безразличным к ней («Поговорили», «Не отпустили», «Старухин день»),

совестливым и корыстным. Тонко подмечает автор в характере русского человека и простодушие, и лукавство, и способность к юмору и куражу, и праздную мечтательность — многое, чем широка его душа.

Психологически точные портреты рисует Арсентьев в рассказах «Захар Усымов» и «Не жди меня, мама.». В «Захаре Усымове» воплощается вечная тема «преступления и наказания». Захар совершает двойное преступление: он становится не только убийцей (пусть и вынужденным), но и хладнокровным предателем: в убийстве обвинили другого человека, но Усымов не явился с повинной. Замкнувшись в себе, утратив прежние связи с людьми и миром, Усымов ищет оправданий своим поступкам (мотив «Преступления и наказания» Достоевского), апеллируя к ничтожности убитого им Брюшкова — бывшего зека — и к необузданности характера невинно пострадавшего по ложному обвинению Пухтина. Но, несмотря на все внутренние противоречия, которые испытывает Захар, на страдающую в нем временами совесть, герой не делает решительного шага — признания в преступлении. Самообманом Усымов разрушает себя и нравственно, и физически.

Глубокое раскаяние (хотя и запоздавшее) испытывает герой рассказа «Не жди меня мама.» — человек, потерявший чувство родины, родительского дома, сыновней любви и долга. Опоздав на похороны матери (в дороге пил и попадал в неприятные истории), он вдруг осознает всю скверну своей души. В финале рассказа автор с особой художественной выразительностью показывает мучительное прозрение героя: «.Он медленно <…> начал сползать на порог, встал на колени без сил и сначала тихо, как выброшенный из конуры щенок, заскулил, тонко и жалобно, а через минуту одинокий, полный страдания, тоски и отчаяния нечеловеческий вой вылетел в черноту пустынной улицы» [2, с. 65].

В своем творчестве В. Арсентьев не обходит вниманием и тему любви. Автор вкрапляет ее в разные сборники, варьируя от произведения к произведению. Но общая интонация этих рассказов содержит либо аллюзии на Чехова и Бунина, либо нарочитую сентиментальность. Исключением является, пожалуй, ранний рассказ «Случай в деревне», где органично слиты правда жизни и правда художественная, а потому жестокий реализм автора становится вполне убедительным.

Яркими страницами сборников являются «Очерки о русской деревне». В очерках педантичность автора в описании крестьянского быта органично сочетается с тонким лиризмом. В. Арсентьев создает поэтические картины крестьянского труда, деревенских праздников и детских забав, являет перед читателем сельских умельцев. Но поэтизация деревенского уклада жизни вовсе не означает ее идеализации. Писатель говорит и о тяжести де-

ревенских забот, и о «черствости и грубости» крестьянской жизни. В очерках писатель показывает цельность характера и мироощущения человека-труженика, красоту его души, в глубине которой «всегда теплился огонек христианской любви» [4, с. 58], с горечью напоминает о том, как много мы потеряли, предав забвению народные традиции и обычаи, сам дух народной жизни.

Многие произведения Вячеслава Арсентьева драматичны. Однако в основе его творчества лежит жизнеутверждающий пафос, поскольку все, о чем с болью говорит автор, воспринимается им как личная драма, воспринимается сердцем, любя-

щим родную землю не показной, не поверхностной, а искренней, глубокой, страдающей, а потому — истинной любовью.

Библиографический список

1. Арсентьев В. Провинциальные истории. Рассказы. — Шарья, 2001. — 107 с.

2. Арсентьев В. Фролов день на родине. Рассказы. — Шарья, 2003. — 80 с.

3. Арсентьев В. И заглянул я в даль светлую. Рассказы. — Шарья, 2006. — 88 с.

4. Арсентьев В. От первого лица. Рассказы. Очерки. Миниатюры. — Шарья, 2009. — 88 с.

УДК 82.01

Мартиросян Анна Арменовна

Институт гуманитарного образования и информационных технологий

annamartirossian@mail.ru

связь ТОПИКАЛЬНОГО РИТМА С СОДЕРЖАНИЕМ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

В статье рассматривается коррелятивная связь топикального ритма с концептуальным смыслом, содержанием основной идеи художественного прозаического произведения. Раскрываются понятия топика, диктемы, глобальной ситуации-события в литературном произведении. Материалом исследования является роман современного британского писателя М. Фрейна «Одержимый».

Ключевые слова: топик, топикальный ритм, диктема, макроситуация, кульминация.

Настоящее исследование посвящено изучению смысловой организации текста и определению роли и места топикаль-ных единиц в передаче концептуальной информации. Актуальность темы обусловлена интересом исследователей к организации способов передачи авторского замысла в художественном произведении. В качестве основополагающего тезиса выдвигается положение о связи между топикальным ритмом и главной темой произведения.

Связь между топикальным ритмом и содержанием художественного произведения рассматривается на примере романа «Одержимый» современного британского писателя Майкла Фрейна. Идея произведения заключается в том, что сильная страсть к искусству, как и страсть к чему бы то ни было, может полностью подчинить себе человека. Название романа отражает характеристику героя, который полностью охвачен идеей понять одну из картин Брейгеля и стать ее обладателем.

Большое значение в исследовании особенностей художественного произведения имеет анализ системы топиков и топикального ритма текста.

Под «топиком» подразумевается тема, идея, заключенная в каждой диктеме. По определению М.Я. Блоха, диктема — это «элементарная тематическая единица текста, которая может быть выражена либо объединением предложений, либо од-ним-единственным предложением, поставленным в позицию особой информативной значимости» [3, с. 145]. Диктема монотематична, не слагается из более мелких тем, заключенных в предложениях,

составляющих ее, и не раскладывается на еще более дробные темы.

Топикальный ритм является основным стиле-образующим фактором художественного текста, с помощью которого производятся эмоционально-смысловые сопоставления и повышается семантическая емкость художественного произведения. Топикальный ритм выражается в периодических повторах однотипного сюжетного хода — стилистического приема, в схожей пространственной или временной модификации образа. Ритм помогает выстроить течение сюжетного времени внутри глав и эпизодов, то есть его замедление, ускорение или уплотнение.

В романе «Одержимый» выявляются сорок два топика, в совокупности передающие идею произведения. Ниже приведена таблица, где указан процент встречаемости каждого топика в тексте произведения и коррелятивный кумулятивный показатель распределения концептуальной информации (КИ).

В первом столбце таблицы представлены все топики (в порядке убывания частотности появления), встречающиеся в анализируемом произведении. Второй столбец указывает частотность повторяемости каждого топика в романе. Например, наиболее часто в тексте встречается топик «hero’s emotions» — 190 раз. В столбце три приводится процент встречаемости каждого выделенного топика. Так, топик «hero’s emotions» встречается в произведении в 13,24% случаев. В четвертом столбце приводятся данные о том, какой процент от исполь-

152

Вестник КГУ им. Н.А. Некрасова Ль № 5, 2014

© Мартиросян А.А., 2014

Рубрика в газете: Рассказ, № 2021 / 34, 16.09.2021, автор: Вячеслав АРСЕНТЬЕВ (пос. ПОНАЗЫРЕВО, Костромская обл.)

Такие морозные утра плотник Захар Матвеевич Усымов любил особенно. Солнечно, светло, свежо, снегу ещё совсем мало, а лужи скованы льдом, и грязь на дороге в комках задубела. Самый хороший день на зайца. И отдохнёшь душевно, и намотаешься за день, и устанешь больше, чем Полкан, а дома тебя ждут баня, приготовленная женой Валентиной, берёзовый веничек, двести пятьдесят после лёгкого пара – и такая благодать на душе, такой расслабон, такое умиротворение душевное, с блаженством схожее! Ради таких минут и жить стоит.
Через два километра от деревни, за пустым колхозным полем, охотник и собака углубились в лес. Полкан сразу же ушёл в сторону и пока не давал о себе знать. Усымов наслаждался осенним покоем. Шуршали скрюченные почерневшие листья под деревьями, где не было снега, дятел давал трещотку на сухой ёлке.
И вот справа хорошо знакомый лай, далеко ещё, где-то в логах на берегу Нельши. Но голос Полкана вдруг пропал. Захар подождал минуту. Нет, не слышно. Неужто заяц по мелководью, а может, и ледок уж есть, реку перешёл, и собака след потеряла?
Но Полкан опять подал голос, уже ближе. Беляк шёл по кругу. На открытом пространстве, на фоне жухлой травы, его сейчас хорошо видно. Захар ускорил шаг, пытаясь вовремя выйти к логу, там сподручнее стрелять. Но заяц почему-то пошёл вправо, и вскоре в другом конце лога грохнул выстрел. «Вот, етишкина мать, что за чудак (в оригинале матерное слово – прим.ред.) снял зайца с-под чужой собаки?» – выругался Захар и, перескочив перелесок, вылетел на поляну.
В другом её конце вокруг человека в камуфляже бегал Полкан, а невдалеке валялся убитый беляк. В охотнике Усымов сразу узнал Егора Брюшкова, скотника из соседнего колхоза, пьяницу и скандалиста, а в лесу – бессовестного пакостника. Ему ничего не стоило вытряхнуть чужие сети, взять зверя из петли соседа, завалить брюхатую лосиху.
Егор стволом ружья пытался отогнать собаку от зайца. Но умный пёс ловко увёртывался от ударов, отпрыгивал в сторону и показывал клыки.
– Чтоб тебя волки сожрали, сволочь поганая! – матерился Брюшков, подступая к зайцу всё ближе и ближе. И быть бы мёртвому ушастику в его руках, если бы сильный удар Полкана не опрокинул его на землю.
– Ах ты, сука триперная! – взвился от бешенства Егор и щёлкнул курком. Минута – и заряд дроби намертво свалит Полкана.
– Не смей стрелять собаку! – издали крикнул Усымов и скинул с плеча вертикалку.
– Что-о? – Егор корпусом только развернулся на голос, жёлтые рысьи глаза его горели бешенством.
– Оставь в покое собаку и зайца!
– Что-о? Зайца?! А ху-ху не хо-хо?!
Брюшков длинно и грубо выматерился, и Усымов понял, что тот пьян или со страшного похмелья. Шёл, поди, на кордон к Вальке-самогонщице опохмелиться. Полкан, повизгивая, сжатой пружиной замер сзади. Неожиданно Брюшков развернулся и прикладом ткнул ему в зубы, собака, отскочив, взвыла.
– Оставь, говорю, в покое пса. Не то …
Усымов даже не успел договорить: хлопнул выстрел, и дробь с визгом пронеслась сбоку. Стой Захар метров пять подальше, непременно с десяток дробин получил бы в голову.
– Мать твою! Ты что, сука, делаешь?
Усымова прошиб холодный пот и какой-то гипнотизирующий страх, вроде как ни рукой, ни ногой не шевельнуть, подобное он испытывал однажды, когда на него шёл раненый медведь. Между тем Брюшков взвёл второй курок своей старенькой горизонталки.
– Замочу, курва!
Захар знал, что Брюшков отпыхтел пятилетку в лагерях за убийство, якобы по неосторожности. То, что выстрелит ещё раз, сомнений не оставалось. А рядом – ни дерева, чтобы укрыться, ни ямки, ни канавы – голое место. «Это конец!» – пронеслось в голове. «И так глупо!» – ещё одна мысль. Что-то жаркое захлестнуло голову, вихрь неопределённых мыслей и чувств. Всё это длилось, наверное, всего несколько секунд. Егор поднимал ружьё, и в этот миг за перелеском в километрах двух хлопнул выстрел, и Захар почти машинально выстрелил, не прилаживая приклад к плечу. Брюшкова отбросило назад, весь заряд двенадцатого калибра попал в грудь…
Усымов долго кружил в тот день по лесу. Вышел сначала в ельник, где снега совсем не было, и по нему утопал в дальние делянки, километров за десять от страшного места. Не до охоты было, в приснеженных ложках собаку на руках нёс, хоть не совсем и понимал, зачем это делает. Собачий след боялся оставить, а свой – нет.
Пришёл домой уже в потёмках. Каких-либо новостей жена не сообщила. Не знали ещё о случившемся в лесу.
Баня не получилась. Помылся кой-как Усымов и вместо двухсотпятидесяти опрокинул почти разом бутылку, а сон всё равно не брал. На утре лишь забылся. А к обеду Валентина принесла новость: в лесу, недалеко от кордона, нашли Егора Брюшкова убитого. А к вечеру и убийца отыскался. Милиция быстро вышла на след преступника. Им оказался молодой тракторист Петруха Пухтин с соседнего лесоучастка, малый горячий, с полуоборота заводившийся и за нож хватавшийся. Накануне они подрались пьяные в лесопунктовском клубе, и Егор поленом высадил у Петрухи зуб.
И быть бы Брюшкову ещё тогда зарезанным, не скрути лесорубы тракториста. Но угрозы: «Всё равно тебя, падла, ухоркаю!» – слышали все.
Следы кирзовых сапог Пухтина у тела убитого Брюшкова неопровержимо говорили: был тут Пётр. И выстрелили в Егорку из вертикалки двенадцатого калибра, и дробь стандартная из покупной пачки заводских патронов. В общем, неопровержимых улик выявилось столь много, что, конечно, и баллистическая экспертиза оказалась не нужной, хлопотное это дело не под рукой, в область надо ехать. А к чему, когда и так всё ясно. Не обратил внимания следователь прокуратуры на некоторые странности: не обнаружилась стреляная гильза, в десяти метрах от тела убитого просматривались ещё чьи-то следы, правда, почти затоптанные кирзачами тракториста. А собачьи лапы никто не стал вымерять, хотя стоило это сделать. Следы разных собак были на поляне, Петруха на охоту ходил с лайкой.
В начале следствия Пухтин стоял на своём: не убивал, случайно вышел на убитого. Через неделю отсидки в следственном изоляторе как-то в разговоре признался сокамерникам: до меня кто-то уложил Егорку, но если бы сам встретил, заряда не пожалел, – такая сволочь был покойничек, но сделал бы по уму, ни следов, ни улик не оставил бы. Об этом тут же стало известно следователю. Давление на подозреваемого усилили. А ещё через неделю Пухтин сознался в убийстве. Потом был суд. Приговорили убийцу к восьми годам лагерей общего режима…
Ну а Захар Усымов продолжал плотничать. Бригадой дома старые подрубали, новые бани и коттеджи ставили. Вроде бы всё как раньше было. Только стали замечать ребята некую странность за Матвеичем: сидит на углу, чашу рубит и вдруг опустит топор и задумается – не о работе задумается, а о чём-то другом, постороннем, и так минут пять-десять – как будто из себя, из тела своего вываливается человек, пропадает невесть куда на время. Сам тут, а глаза пустые, взгляда нет, живинки в них никакой! Ткнут его: ты, чё, Матвеич? Как проснётся: забылся чего-то, ребята. И усмехнётся нехорошо.
Работы в деревнях и на лесоучастке становилось всё меньше и меньше, строить совсем перестали. Мужики наладились в Москву ездить, там хорошие плотники оказались в цене. И как ни уговаривали Захара товарищи: и мастеровой ты, и здоровье дай бог каждому, и дома не семеро по лавкам, одна Валентина, и дочери помогать надо – учится в институте – Усымов сказал, как отрезал: «Пошли вы на… хутор бабочек ловить!» (любимая его присказка вместо мата).
Ночи бессонные, изматывающие довели Захара Усымова до состояния, когда жизнь совсем нехороша. А особенно невмоготу стало после того, как однажды в ночной бессоннице, восстанавливая в памяти то злополучное утро в деталях, Захар вдруг вспомнил щелчок Егоровой курковки и как-то враз осознал, будто открытие какое свалилось сверху, что Брюшков второй раз тогда не мог выстрелить: первый-то патрон был истрачен на зайца! «Етишкина мать! – только и прошептал Усымов. – Етишкина мать! Стало быть, завалил Егорку-то зазря! Не оборона это получается, а…»
И вот с той ночи неожиданного открытия невольный убийца Усымов совсем потерял интерес к жизни. Не жалко, конечно, ему было бывшего зека Брюшкова, отнявшего чужую жизнь. «Сам, гад, хорошего человека на тот свет отправил. Вот боженька справедливость моей рукой и сотворил, – пытался успокоить совесть Захар. – Ведь человечишко, тьфу! Подонок! За таких надо ещё награду давать, спасибо говорить, что людей избавил от тирана. Он бы обязательно ещё кого-нибудь ухлопал!» Захар вспоминал все брюшковские подлости и убитого им, будто по неосторожности, егеря Сидорина, тихого многодетного мужика. Ничего не помогало. Душа ныла. Не принимала она убедительных, в общем-то, аргументов.
Захар пробовал пить. Стало ещё хуже. Многодневные попойки он никогда не любил, а тут проснётся пьяный ночью, а Егорка в окно с ружьём лезет и зайцем ему в рожу тычет: «Подавись, подавись!» – кричит. Потом целиться начинает и похохатывает глумливо: «Что, очко-то заиграло?»
Странно, но и о трактористе он сожалел мало. Раз как-то зло подумал: «Псих хренов. Тоже кого-нибудь пришил бы. Самое место ему на нарах». Егора он не жалел, а Петруху Пухтина возненавидел. Ненавидел, и всё. И не понимал своей ненависти: отчего так.
Он жалел себя. Знал, что уже не будет прежним, весёлым и беззаботным, что не будет того солнечного ядрёного утра уже никогда, что уже никогда не сходит с ружьём за зайцем, не попарится от души в баньке и, приняв после парной двести пятьдесят на грудь, беззаботно не посидит с женой Валентиной за столом, вспоминая со смыслом прожитый день, не посмеётся весело над рассказанными ею деревенскими новостями, в которых столько солёного юмора.
Та жизнь осталась в прошлом. Счастливое время лада с собственной совестью пролетело безвозвратно. «Всех можно обмануть, обвести вокруг пальца, а себя – ни ума не хватает, ни умения, ни нужного опыта, – сделал как-то неутешительный вывод Захар. – Не знал я, что во мне ещё кто-то есть, которого ни уговорить, ни водкой залить».
Живёт Усымов всё в той же родной деревне Солтаново, уже на пенсии, похудел, мало с кем общается, интереса ни к чему не проявляет. Говорят, рак у него.

  • Вятские сказки елена бронникова
  • Вятские сказки для детей
  • Гадкий утенок сказка краткий пересказ
  • Гадкий утенок сказка википедия
  • Гадкий утенок сказка андерсена читать полностью