За четыре года войны мое поколение познало многое но наше внутреннее зрение сочинение рассуждение

Обновлено: 08.01.2023

А вот что Юрий Васильевич сказал нам о днях сегодняшних…

— Юрий Васильевич, одна из самых обсуждаемых накануне 9 мая тем — правильно ли, чтобы на улицах столицы появились плакаты со Сталиным…

— Мой короткий ответ: да! Мэр Москвы Юрий Лужков четко изложил свою позицию по этому вопросу. И я его поддерживаю.

— Поколение в любую эпоху не может быть единообразно и однообразно. Это всегда множество характеров, судеб, разное, в конце концов, отношение к жизни, воспитание, образование… С 12, а может быть, даже с пяти лет начинается осмысление жизни. И длится молодость, как говорят геронтологи, до 35. За это время люди тоже меняются. Являясь почетным профессором Гуманитарного университета, я встречаюсь со студентами, наблюдаю их взаимоотношения, как они говорят, пытаюсь понять их систему мышления, рассуждения — это все мне очень интересно, это, говоря громкими словами, будущее человечества. Прекратится смена поколений — прекратится движение вперед, цивилизация. Среди молодежи я встречаю серьезных людей, спрашивающих о смысле жизни, о любви, нравственности, честности, самоотверженности, мужестве. Все это вызывает у них очень большой интерес. Есть и другая часть молодежи, которая живет вечеринками, тусовками. Эта молодежь далека от меня. А вот та, о которой я говорил вначале, рождает надежду.

— Это моя дочка, почти все про Катю с натуры написано. У меня две взрослые дочери: одна работает в государственном аппарате, другая — художница. Я очень ими доволен, серьезные люди, мы с ними на равных, несмотря на то что они мои дети. У них уже свои семьи, так что у меня есть даже правнучка!

— Знаете, я еще полностью не отошел от сороковых годов. Война еще во мне, хотя она уже имеет несколько другие очертания, тона, но я не забываю ее. Она приходит во сне. Иногда вдруг просыпаюсь на рассвете, вспоминая лицо однополчанина (я был артиллеристом, мы истребляли танки)…

Мы прошли через девять кругов ада и в конце концов одержали блистательную Победу, которая спасла не только нашу страну, но и весь мир. И это чувствует Запад — я изъездил полмира, я знаю. Они не говорят об этом сейчас громко, у нас не очень простые отношения, но это так. Мы потеряли 8 миллионов солдат, а в общей сложности с мирным населением около 20 миллионов. В земле на полях сражений остались наши друзья. Каждый из нас должен помнить Их, помнить о той плате, которую мы заплатили за Победу. Кто забывает в настоящем прошлое, тот уничтожает свое будущее. Я всех ветеранов обнимаю по-солдатски, здоровья вам и, как говорят в народе, везения.

Кто из нас мог сказать раньше, что зеленая трава может быть фиолетовой, потом аспидно-черной и закручиваться спиралью, вянуть от разрывов танковых снарядов? Кто мог представить, что когда-нибудь увидит на белых женственных ромашках, этих символах любви, капли крови твоего друга, убитого автоматной очередью?
Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов; поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, окрест него весь воздух пахнул жирным запахом человеческого пепла.

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Не было нюансов. Радужные цвета спектра отсутствовали.
Мы стреляли по траурно-черным танкам и бронетранспортерам, по черным крестам самолетов, по черной свастике, по средневеково-черным готическим городам, превращенным в крепости.

Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим косякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Неиссякаемое чувство ненависти в наших душах было тем ожесточеннее, чем чище, яснее, ранимее было ощущение зеленого, юного и солнечного мира великих ожиданий — все это жило в нас, снилось нам. Это сообщало нам силы, это рождало мужество и терпение. Это заставляло нас брать высоты, казавшиеся недоступными (…).

Мы ждали своих ребят из поиска.

Никогда не забуду ее тонкое лицо, склоненное над рацией, и тот блиндаж начальника штаба дивизиона, озаренный двумя керосиновыми лампами, бурно клокочущим пламенем из раскрытой дверцы железной печки: по блиндажу, чудилось, ходили теплые волны домашнего покоя, обжитого на короткий срок уюта. Вверху, над накатами, — звезды, тишина, вымерзшее пространство декабрьской ночи, ни одного выстрела, везде извечная успокоенность сонного человеческого часа. А здесь, под накатами, молча лежали мы на нарах, и, засыпая, сквозь дремотную паутинку, я с мучительным наслаждением видел какое-то белое сияние вокруг ее коротко подстриженных, по-детски золотистых волос.

Они, разведчики, вернулись на рассвете, когда все в блиндаже уже спали, обогретые печью, успокоенные затишьем, — вдруг звонко и резко заскрипел снег в траншее, раздался за дверью всполошенный оклик часового, послышались голоса, смех, хлопанье рукавицами.

Потом немцы закричали заячьими голосами, и тот, высокий, инстинктивно защищаясь, суматошно откачнулся с широко разъятыми предсмертным страхом глазами.
И тут же она, страдальчески прищурясь, выстрелила и, вся дрожа, запрокинув голову, упала на земляной пол блиндажа, стала кататься по земле, истерически плача, дергаясь, вскрикивая, обеими руками охватив горло, точно в удушье.

Тоненькая, синеглазая, она предстала в тот миг перед нами совсем в другом облике, беспощадно разрушающем прежнее — нечто слабое, загадочное в ней, что на войне так влечет всегда мужчину к женщине.

Но после того наша общая влюбленность мальчишек сменилась чувством брезгливой жалости, и мне казалось, что немыслимо теперь представить, как можно было (даже в воображении) целовать эту обманчиво непорочную Верочку, на наших глазах сделавшую то, что не дано природой женщине.

Никто не знал, что в сорок втором году в окружении под Харьковом она попала в плен, ее изнасиловали четверо немецких солдат, надругались над ней — и отпустили, унизительно подарив свободу.

Ненавистью и мщением она утверждала справедливость, а мы, в той священной войне убивавшие с чистой совестью, не могли простить ее за то, что выстрелом в немца она убила в себе наивную слабость, нежность и чистоту, этот идеал женственности, который так нужен был нам тогда.

Я очнулся оттого, что нечем было дышать.

Не помню, как я вырыл себя из придавившей все тело тяжести, как откопал автомат, как из последних сил приподнялся на четвереньки и, туманно понимая, что я делаю, зачем-то взлез и сел на бруствере, срезанным огромным осколком и показавшимся мне ровным, как гладильная доска. Я тупо смотрел на ворочающиеся танки между развалинами, на серые фигуры бегущих немцев и сообразил, что они продвигаются к берегу Волги, подавив часть обороны. Позади траншеи горел дом, густым жаром наносило в спину, в затылок, меня, всего налитого болью, покачивало вперед и назад, и была необоримая усталость и вязкое безразличие ко всему на свете, — к танкам, к автоматчикам, к трассам, впивающимся в землю вблизи траншеи. И, как в бреду, тогда я подумал, что вот сейчас хочу, чтобы одна из трасс вонзилась мне в грудь или в голову — и навсегда исчезла бы боль в каждом мускуле, в глазах, исчезла бы смертельная усталость, накопившаяся за дни бешеных боев в этом разрушенном городе — сразу все кончилось бы, исчезло навсегда и легкая пустота понесла бы меня в безмятежный покой. В моем затуманенном сознании тенью скользнуло, что у меня два полных диска, и в болевших от контузии глазах непроизвольно запрыгали серые фигурки немцев меж запыленных туловищ танков, автомат забился в моих руках, захлебнулся очередями, и я едва опомнился, остановил нажатие пальца, чтобы не выпустить весь диск.

И вдруг как бывает, наверно, в безумии, я ощутил чье-то незримое присутствие рядом, чье-то движение за спиной, нечто твердо толкнуло меня в бок — и с ожигающей мыслью, что немцы зашли сзади, я окружен, впереди плен, выхода нет — весь в ледяном поту, я повернулся и, не веря, увидел обсыпанную пылью и пеплом собачью морду, вытянутую ко мне на передних лапах. Она, собака, лежала на животе, красные от дыма глаза ее по-человечески плакали крупными слезами, снизу смотрели на меня умоляюще и покорно, как смотрят лишь одни собаки. Влажный нос тыкался мне в бок, точно пытаясь столкнуть с места, затем ее зубы оскалились собачьей улыбкой и, плача, с этой улыбкой она схватила меня за край гимнастерки и стала отползать на животе, пятиться, потянув меня за собой. Она не отводила от моего лица слезящихся глаз, и я, еле сознавая, что подчиняюсь этому почти человеческому призыву, нерешительно двинулся за ней и пополз по земляным буграм в направлении горящих домов.

Она привела меня в подвал — погреб разрушенного дома, и я помню, как сидел среди кислой сырости на соломе и в мутном полусознании гладил лежащую на моем колене теплую морду собаки, представлявшуюся мне то ангелом-спасителем, то непонятной колдовской силой, то раскаявшимся дьяволом, возжелавшим сохранить мне жизнь, чтобы пройти потом всю войну до конца.

Я прошел всю войну, вернулся майором, увешанный орденами с головы до ног, прожил большую жизнь, удачливую и неудачливую, и когда сейчас все чаще чувствую непереносимую усталость от жестокости и глупости жизни, вызывающей мысль скорее уйти навсегда, то вспоминаю те минуты в перепаханной бомбежкой сталинградской траншее, где, контуженный, познал тоску солдатской усталости, боли, одиночества и желание легкой смерти, похожей на избавление, подаренного немецкой автоматной очередью, я вижу преданный умоляющий взгляд неизвестно откуда появившейся собаки, ее дрожащий оскал улыбки, подвал, куда она привела меня, и тщетно ищу ответа: что это было тогда в далеком сорок втором — судьба? Или вмешался неведомый мой добрый покровитель, которого я никогда не узнаю, но который не раз отводил от меня непоправимую беду в течение четырех долгих лет войны?

Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно. Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину.

Долгие четыре года войны каждый час чувствовал возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходил мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках. Мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.

Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями. Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов. Поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью,

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена большой кровью. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в новогодних сумерках и вечерний снегопад.

Война уже стала историей. Но так ли это?

Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время.

За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали.
Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни. Мы скрывали нежность и доброту.
Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.
Неиссякаемое чувство ненависти в наших душах было тем ожесточеннее, чем чище, яснее, ранимее было ощущение зеленого, юного и солнечного мира великих ожиданий.
Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду.

Сидим мы кароч в акопе с пацыками. И тут ннннна! Прилетает кароч осколочно-фугасная. У моего друга полбашки снесло, а он такой и говорит: «Сиськи покажи!». А от паники даже заржал, пока не потрогал свои мозги на вкус. Сказал, что солёные. Но я заржать не смог, потому что у меня в шее застрял кусок моей фляжки. Вот это нихера сибе, подумал я. Жить-то хочется, беру кароч кусок портянки своего командира, и наматываю на шею, чтобы кровище остановить. А портянку даже из сапога не пришлось доставать, её выдернуло из сапога вместе с кусками ноги. Тут ко мне подбегает фашик и трындит чё-то на своём немецком. Что-то вроде швайне швайне. И в следующую секунду его бошка лопается, как воздушный шарик. Это наш снайпер его снял с 5 метров. Ещё бы не лопнуть башке, если сквозь неё пролетает пуля размером с грецкий орех. Кровища из аорты метра на три вверх хлынула фонтаном. Всю фуфайку мне измазал, паразит!

Очнулся я в госпитале. А если говорить точнее, в дурке. Врач сказал, что я после операции малость впал в кому и потом потерял рассудок, чуть не придушив санитарку. А с тех пор, каждый раз когда я вижу журавлей, я кричу «покажи сиськи!» и начинаю наматывать на шею всякие тряпки.

Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно.

Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину.

Долгие четыре года войны каждый час чувствовал возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходил мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках.

Мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.

Мы узнали, что мир и прочен, и зыбок.

Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в черно — багровой завесе дыма.

Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя,

Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями.

Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов.

Поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно — черными тополями пустых парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью,

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе.

За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски : солнечно — белую и масляно — черную.

Середины не было.

Радужные цвета спектра отсутствовали.

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки.

Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни.

Мы скрывали нежность и доброту.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по — детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны.

Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию.

Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду.

Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем.

Ведь эта совесть была оплачена большой кровью.

И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в новогодних сумерках и вечерний снегопад.

Война уже стала историей.

Для меня ясно одно : главные участники истории — это Люди и Время.

Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время.

Мгновения. Рассказы (сборник) - i_001.jpg

… И если на то будет Воля Твоя, то оставь меня на некоторое время в этой моей скромной и, конечно, грешной жизни, потому что в родной моей России я узнал много печали ее, но еще не узнал до конца земную красоту, таинственность ее, чудо ее и прелесть.

Но дано ли будет это познание несовершенному разуму?

Не напоминает ли все это человеческое общество, которое в непредугаданном общем взрыве может дойти до крайнего неистовства?

На рассвете после боя

Всю жизнь память задавала мне загадки, выхватывая, приближая часы и минуты из военного времени, будто готово быть со мной неразлучно. Сегодня вдруг явилось раннее летнее утро, расплывчатые силуэты подбитых танков и около орудия два лица, заспанных, в пороховой гари, одно пожилое, хмурое, другое совсем мальчишеское, – увидел эти лица до того выпукло, что почудилось: не вчера ли мы расстались? И дошли до меня их голоса, как если бы они звучали в траншее, в нескольких шагах:

– Утянули, а? Вот фрицы, тудыть иху муху! Восемнадцать танков наша батарея подбила, а восемь осталось. Вон, считай… Десять, сталыть, утянули ночью. Тягач всю ночь в нейтралке гудел.

– Как же это? И мы – ничего.

– И вы не видели? Не слышали?

– Почему не видели, не слышали? Видели и слышали. Я вот всю ночь мотор в лощине слыхал, когда ты дрых. И движение там было. Поэтому пошел, капитану доложил: никак, опять атаковать ночью или к утру готовятся. А капитан говорит: подбитые свои танки утягивают. Да пусть, говорит, все равно не утащат, скоро вперед пойдем. Сталыть, двинем скоро, школьная твоя голова!

– Ах, здорово! Веселей будет! Надоело тут, в обороне. Страсть надоело…

– То-то. Глуп ты еще. До несуразности. Наступление вести – не задом трясти. Весело на войне только дуракам бывает и таким гусарам, как ты…

Странно, в памяти осталась фамилия пожилого солдата, дошедшего со мной до Карпат. Фамилия же молодого исчезла, как исчез он сам в первом бою наступления, зарытый в конце той самой лощины, откуда немцы ночью вытягивали свои подбитые танки. Фамилия пожилого солдата была Тимофеев.

Не любовь, а боль

– Вы спрашиваете, что такое любовь? Это начало и конец всего на белом свете. Это рождение, воздух, вода, солнце, весна, снег, страдание, дождь, утро, ночь, вечность.

– Не слишком ли романтично в наше-то время? Красота и любовь – истины архаичные в век стрессов и электроники.

– Вы ошибаетесь, мой друг. Есть четыре непоколебимые истины, лишенные интеллектуального кокетства. Это рождение человека, любовь, боль, голод и смерть.

– Я с вами не согласен. Все относительно. Любовь потеряла чувства, голод стал средством лечения, смерть – перемена декораций, как думают многие. Осталась нерушимой боль, которая может объединить всех… не очень здоровое человечество. Не красота, не любовь, а боль.

Муж бросил меня, и я осталась с двумя детьми, но из-за моей болезни их воспитывали мои отец и мать.

Лежал при синеватом свете ночника, никак не мог заснуть, вагон несло, качало среди северной тьмы зимних лесов, мерзло визжали колеса под полом, будто потягивало, тянуло постель то вправо, то влево, и было мне тоскливо и одиноко в холодноватом двухместном купе, и я торопил бешеный бег поезда: скорей, скорей домой!

И вдруг поразился: о как часто я ожидал тот или иной день, как неблагоразумно отсчитывал время, подгоняя его, уничтожая его одержимым нетерпением! Чего я ожидал? Куда я спешил? И показалось, что почти никогда в прожитой молодости я не жалел, не осознавал утекающего срока, словно бы впереди была счастливая беспредельность, а та каждодневная земная жизнь – замедленная, ненастоящая – имела лишь отдельные вехи радости, все остальное представлялось настоящими промежутками, бесполезными расстояниями, прогонами от станции к станции.

Я неистово торопил время в детстве, ожидая день покупки перочинного ножа, обещанного отцом к Новому году, я с нетерпением торопил дни и часы в надежде увидеть ее, с портфельчиком, в легоньком платьице, в белых носочках, аккуратно ступающую по плитам тротуара мимо ворот нашего дома. Я ждал того момента, когда она пройдет возле меня, и, омертвев, с презрительной улыбкой влюбленного мальчика наслаждался высокомерным видом ее вздернутого носа, веснушчатого лица, и затем с той же тайной влюбленностью долго провожал глазами две косички, раскачивающиеся на прямой напряженной спине. Тогда ничего не существовало кроме кратких минут этой встречи, как не существовало и в юности реального бытия тех прикосновений, стояния в подъезде около паровой батареи, когда я ощущал сокровенное тепло ее тела, влагу ее зубов, ее податливые губы, вспухшие в болезненной неутоленности поцелуев. И мы оба, молодые, сильные, изнемогали от неразрешенной до конца нежности, как в сладкой пытке: ее колени прижаты к моим коленям, и, отрешенные от всего человечества, одни на лестничной площадке, под тусклой лампочкой, мы были на последней грани близости, но не переступали эту грань – нас сдерживала стыдливость неопытной чистоты.

Читайте также:

      

  • Интерьер старинного дома сочинение
  •   

  • Агафья матвеевна тихая преданная всякую минуту сочинение
  •   

  • Итоговое сочинение на тему технологии
  •   

  • Сочинение на тему зеркало
  •   

  • Сочинение на тему цитата

Все изложения для сдачи выпускного экзамена по русскому языку — 2019

Мое поколение

Нам было тогда и по двадцать лет, и по сорок одновременно. Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину.

Долгие четыре года войны я каждый час чувствовал возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходил мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках. Мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.

Мы узнали, что мир и прочен, и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в черно — багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце: оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи «юнкерсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя.

Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями. Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов. Поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью,

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни. Мы скрывали нежность и доброту. Слова: «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» — звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались: ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим косякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Наше поколение вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена большой кровью. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в новогодних сумерках и вечерний снегопад.

Война уже стала историей. Но так ли это?

Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время. (552 слова)

По Ю. Бондареву

Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно. Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину. 

Долгие четыре года войны каждый час чувствовал возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходил мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках. Мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям. 

Мы узнали, что мир и прочен, и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в черно-багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи «юн-керсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя, 

Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями. Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов. Поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых парков. 

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, 

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали. 

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни. Мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке. 

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам. 

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена большой кровью. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в новогодних сумерках и вечерний снегопад… 

Война уже стала историей. Но так ли это? 

Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время. 

Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно. Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину. 

Долгие четыре года войны каждый час чувствовал возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходил мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках. Мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям. 

Мы узнали, что мир и прочен, и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в черно-багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи «юн-керсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя, 

Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями. Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов. Поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых парков. 

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, 

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали. 

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни. Мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке. 

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам. 

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена большой кровью. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в новогодних сумерках и вечерний снегопад… 

Война уже стала историей. Но так ли это? 

Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время. 

Светило науки — 3 ответа — 0 раз оказано помощи

Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно. Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину. 

Долгие четыре года войны каждый час чувствовал возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходил мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках. Мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям. 

Мы узнали, что мир и прочен, и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в черно-багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи «юн-керсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя, 

Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями. Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов. Поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых парков. 

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, 

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали. 

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни. Мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке. 

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам. 

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена большой кровью. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в новогодних сумерках и вечерний снегопад… 

Война уже стала историей. Но так ли это? 

Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время. 

Мы редко задумывается о том, насколько коротка наша жизнь. Проходит всего каких-то семьдесят лет после рождения, и человек превращается лишь в воспоминание. Для нашей бесконечной Вселенной семьдесят лет – лишь одно мгновение. Насколько же быстротечна человеческая жизнь? Этим вопросом задается в своем тексте русский писатель Ю. В. Бондарев.

В своем тексте Бондарев пишет: “Если долголетие Земли – лишь мгновение микро-скопической крупицы мировой энергии, то жизнь человека – мгновение наикратчайшего мгновения”.

Этой метафорой писатель хочет сказать, что человек живет безумно мало, и в отведенный срок в неполный век зачастую не успевает сделать всего того, что хотел, жизнь пролетает с бешеной скоростью. Необходимо помнить об этом, чтобы бесцельно не растрачивать ценные секунды.

Но человек отстраняет эту мысль, защищается от нее, “успокаивается надеждой – нет, роковое, неизбежное не случится завтра, еще есть время”. Ведь осознание кратко-временности жизни может привести к упадку духа, ощущению бессмысленности любых действий и стремлений. Однако автор

замечает, что “это почему-то не вызывает отчаяние, не придает поступкам бессмысленной тщетности”.

Бондарев считает, что человек осознает быстротечность жизни, но все-таки не хочет расставаться с ней. Человек убежден в своей наивысшей власти на Земле, мнит себя бессмертным, и “в его убежденности – пружины движения, энергии, действия, страстей”. Я согласна с позицией автора. Пусть век наш недолог, но он прекрасен тем, что у нас есть возможность ощутить всю красоту жизни. И просто непозволительно бесполезно тратить предоставленное нам время.

При прочтении текста Бондарева мне вспомнился Илья Ильич Обломов, главный герой романа “Обломов” И. В. Гончарова. Илья Ильич был апатичен и до ужаса ленив, все время лежал на диване, предаваясь мечтам о великом, но никогда не воплощая ни одно из своих мечтаний в жизнь. Ему казалось, что у него всегда будет время для свершений, и он постоянно все откладывал на завтра, которое никогда не наступало. Обломов бессмысленно растратил всю свою жизнь и не заметил, как быстро она кончилась.

Тема быстротечности жизни звучит и в стихах многих поэтов. Я могу привести в пример стих С. Есенина “Не жалею, не зову, не плачу…”. Все это стихотворение – словно реквием поэта по молодости, которую больше никогда не вернуть, по “утраченной свежести, буйству глаз и половодью чувств”. Реквием по ушедшему безвозвратно времени.

В заключение могу сказать, что возможность жить нам дана лишь один раз, и чтобы она стремительно не пролетела, надо радоваться каждому моменту, каждой минуте. Зря потерянное время нельзя вернуть, нужно беречь его и тратить только на то, что имеет значение.

Другие работы по этой теме:

  1. Страшное, темное время “ежовщины”, ужас которого до конца не понять потомкам. Никогда не понять этой не минутной, а длящейся изо дня в день муки. Это…
  2. Каким должно быть отношение к матери? Ценим ли мы все то, что она делает для нас? Над этими вопросами размышляет советский прозаик и поэт Ф….
  3. В тексте Юрия Васильевича Бондарева поднимается важная проблема загрязнения нашей планеты человеком. Эта экологическая и в то же время нравственная проблема актуальна как никогда. Ю….
  4. Как относиться к тем, кто не похож на тебя? Невольно задумаешься над этим вопро-сом, читая текст российской писательницы Л. Улицкой. В своем тексте она описывает…
  5. Каждый человек сам прокладывает свой жизненный путь. Одно из главных решений мы принимаем, выбирая, какой профессии посвятить себя. Но всегда ли специалист любит свою работу?…
  6. Что значит быть писателем? Вот проблема, поставленная автором в тексте. Рассуждая над данным вопросом, герой К. Г. Паустовского приводит пример из своей жизни. В годы…
  7. Русская литература 19 века неразрывно связана с темой Кавказа. Герои почти всех писателей того времени имеют какие-то отношения с этим “русским Востоком”, его природой и…


Сочинения-рассуждения по тексту Ю. Бондарева «Мгновение».
Не дайте проскользнуть жизни меж пальцев
И.С.Тургенев.
Выдающийся русский советский писатель Юрий Васильевич Бондарев в своем тексте повествует о важной, на мой взгляд, проблеме быстротечности человеческой жизни. Данная проблема всегда волновала человека. Прочитанный текст заставляет каждого из нас задуматься над этим вопросом.
Ю.В. Бондарев, размышляя над проблемой быстротечности жизни, повествует о том, что наивысшая сила предопределила срок существования Земли, а потому смерть человека неминуема, а жизнь так молниеносна: «Если долголетие Земли — лишь мгновение микроскопической крупицы мировой энергии, то жизнь человека — мгновение наикратчайшего мгновения». Автор стремится донести до читателя мысль о том, что человеку следует прожить свою жизнь достойно при скоротечности времени.
Писатель особо подчеркивает, что не каждому человеку дано познать смысл собственной жизни, однако люди не хотят мириться с тем, что они лишь часть Земли. В тексте автор считает, что «человек не хочет согласиться с тем, что он только мизерная крупица, пылинка Земли, невидимая с космических высот, и, не познав себя, дерзостно уверен, что может постичь тайны, законы мироздания и, конечно, подчинить их повседневной пользе». Не познав себя, человек наивно убежден, что ему подвластно узнать все тайны мироздания, что он бессмертен.
Ю.В. Бондарев убеждает нас в том, что человек не может смириться с быстротечностью жизни, и в наивной вере в собственное бессмертие заключается сила, движущая человеком. Трудно не согласиться с автором данного текста. Я полностью разделяю позицию писателя и думаю, что сама жизнь быстротечна, а человек должен прожить достойную жизнь.
Обсуждаемая проблема настолько важна в жизни человека, что многие писатели поднимали её в своих произведениях. В особенности ее затрагивал И.А. Бунин в рассказе «Господин из Сан-Франциско». Американский миллионер никогда не задумывался о быстротечности жизни, наивно верил в собственное бессмертие и все свои силы истратил на обретение финансовой независимости. Оказалось, что накопленный капитал не имеет никакого значения перед вечным законом. Человеческая жизнь совершенно ничтожна по сравнению с миром, а сам человек беспомощен и слаб. Нарисованный в произведении образ современного мира заставляет задуматься о смысле жизни самого читателя.
О быстротечности жизни рассуждает К.Г. Паустовский в рассказе «Ильинский омут». Автор подчеркивает, как невероятно быстро пролетает жизнь: «Действительно, не успеешь опомниться, как уже блекнет молодость и тускнеют глаза». Писатель обращает внимание на то, что люди не стараются сохранить время, словно утраченную жизнь можно с легкостью восстановить. Он убеждает нас в том, что наша жизнь очень быстротечна, и человек должен быть бережливым ко времени.
Таким образом, Юрий Васильевич Бондарев повествует о проблеме, важной для каждого из нас. Я благодарна автору за то, что он побудил меня еще раз поразмышлять над проблемой быстротечности человеческой жизни. Я считаю, что мы, молодое поколение, должны сделать все, чтобы прожить достойную и деятельную жизнь в соответствии с определенными идеалами и убеждениями, не тратя время на бесполезную деятельность.

Приложенные файлы

Почему мы снова пишем о Второй мировой войне? Не потому, наверное, что слабость рода людского — и не потому, что инстинкт самохранения господствует над разумом. Нет, мы помним о войне потому, что человек -данного мира, а его мужество и свобода его — это освобождение от страха, от зла, которые разъединяют людей.
Я не отношу себя к парадоксалистам, но, видимо, человек не мог бы быть человеком, если бы он не был способен осознать возможность своей смерти, а осознав ее, познать неповторимую ценность самого себя и цен­ ность других. В этой слабости его величие и сознание собственной нужно­ сти на земле. В то же время человек

(Повеств., невосклиц., слож- ное, союзное, сложноподчиненное, состоит из трех частей; I предл.: глав­ ное, простое, двусост., осложн. вводным словом, распр., полное; II предл. обстоят. придаточ. условия, простое, неполное, осложн. однородными сказуемыми и обособ. распр. обстоят., выраж. дееприч. оборотами, распр.; III предл.: определит. придаточное, простое, двусост., ослож од­ нородными сказуемыми, распр., неполное.) В этом духовная основа каждого подвига. Тогда смерть человека на войне (и не только на войне) — это его во всем, что мы называем будущим. Отними у людей пульс са­ мопожертвования, эту вспышку высокого духа, — и люди сильных убежде­ ний проклянут физическое бессмертие, если даже оно станет биологически возможно. Опасность смерти, преодоление в себе чувства опасности и отрицание физического бессмертия — в этом я борьбы жизни и смерти. И здесь уже все конфликты войны и мира объединяются в главную проблему, суть которой, наверно, все же в том, чтобы оставить после себя след на земле. Но одни, уходя из жизни, оставляют скользкий улиточный след, на котором можно поскользнуться; другие — яркий и ровный свет найденной в борьбе истины, след упорной веры в людей, утвержденн­ой в непримиримом столкновении с человеконенавистничеством.

Стиль этого текста публицистический. Признаки этого стиля:
1) цель — информирование, передача общественно значимой информа­ ции с одновременным воздействием на читателя, слушателя, убеждением его в чем-то, внушением ему определенных идей, взглядов, побуждением его к определенным поступками, действиям;
2) логичность;
3) образность;
4) эмоциональность;
5) оценочность;
6) призывность;
7) общедоступность;
8) использование общественно-политической лексики;
9) наличие разнообразных видов синтаксических конструкций. Парадоксалист — человек, любящий говорить парадоксы.
Всём — [ф’ с’ ó м] — 1 слог
в — [ф’] — согласный, парный глухой, парный мягкий с — [с-] — согласный, парный глухой, парный мягкий ё — [ó] — гласный, ударный
м — [м] — согласный, непарный звонкий, парный твердый
4 букв, 4 звука
Что — [ш т ó] — 1 слог
ч — [ш] — согласный, парный глухой, непарный твердый т — [т] — согласный, парный глухой, парный твердый
o — [ó] — гласный, ударный
3 буквы, 3 звука
(На) котором — местоимение.
I. Можно поскользнуться (на чем?) на котором. Н.ф. — который.
II.Пост.: относит.; непост.: пр.п., ед.ч., м.р.
III. Можно поскользнуться (где?)

Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Шрифт:

100%

+

Лес и проза

Если в летнем лесу человек способен испытывать очарование зелени, солнечных светотеней, то он не замечает корявых веток под ногами, пней, безобразного сушняка в чаще.

Все это не портит общего ощущения любви к сущему, и от удовольствия ходить по земле.

Так бывает и в мудрой прозе, которую следовало бы назвать добрым судьей, приведенным к присяге самой жизни.

Тот день

Иногда я пытаюсь вспомнить первые прикосновения к миру, вспомнить с надеждой, что может возвратить меня в наивную пору удивлений, восторга и первой любви, вернуть то, что позднее, зрелым человеком, никогда не испытывал так чисто и пронзительно.

С каких лет я помню себя? И где это было? На Урале, в Оренбургской степи?

Когда я спрашивал об этом отца и мать, они не могли точно восстановить в памяти подробности давнего моего детства.

Так или иначе, много лет спустя я понял, что пойманное и как бы остановленное сознанием мгновение сверкнувшего настроения – это чудотворное соприкосновение мига прошлого с настоящим, утраченного с вечным, детского со взрослым, подобно тому как соединяются золотые сны с явью. Однако, может быть, первые ощущения – толчок крови предков во мне, моих прапрадедов, голос крови, вернувшей меня на сотни лет назад, во времена какого-то переселения, когда над степями носился по ночам дикий, разбойничий ветер, исхлестывая травы под сизым лунным светом, и скрип множества телег на пыльных дорогах перемешивался с первобытной трескотней кузнечиков, заселивших сопровождающим звоном многоверстные пространств, днем выжигаемых злым солнцем до колючей терпкости пахнущего лошадьми воздуха…

Но первое, что я помню, – это высокий берег реки, где мы остановились после ночного переезда.

Я сижу в траве, укутанный в овчинный тулуп, сижу среди сгрудившихся тесной кучкой моих братьев и сестер, а рядом тоже укутанная в палас сидит какая-то бабушка, кроткая, уютная, домашняя. Она наклонилась к нам, своим телом согревая и защищая от рассветного ветерка, и все мы смотрим, как очарованные, на малиновый, поднявшийся из травы на том берегу шар солнца, такой неправдоподобно близкий, искрящийся в глаза брызгами лучей, что все мы в затаенном ритуальном восторге сливаемся со всем этим на берегу безымянной степной реки.

Как в кинематографе или во сне, я вижу высокий бугор, и нас на том бугре, наклоненных слева направо, тесную нашу кучку, укутанную тулупами, и бабушку или прабабушку, возвышающуюся над нами, – вижу лицо под деревенским платком; оно рождает детскую защищенность и преданную любовь к ней и ко всей прелести открывшегося на берегу реки степного утра, неотделимого от родного лица никогда позднее не встречавшейся, воображаемой мною бабушки или прабабушки…

Когда же я вспоминаю осколочек полуяви-полусна, то будто впереди открылась вся доброта поднявшегося из травы солнца, встреченного нами в этом длительном переезде куда-то. Куда?

Странно вдвойне: я помню время переездов и приближения к невиданной и неизведанной земле, где все должно быть радостью.

И встает из уголков моей памяти деревянный дом неподалеку от переправы через широкую реку, за которой проступает какой-то расплывчатый в очертаниях город, с церквами и садами, незнакомый большой город.

Я не вижу самого себя – в доме ли я или возле дома. Лишь представляю завалинок, истоптанную копытами дорогу – от дома к реке – и близости беспокоящей меня до сих пор.

Но почему во мне, городском человеке, живет это? Все те же толчки крови степных предков? Уже будучи взрослым человеком, я однажды спросил у матери, когда был тот день, тот дождь, и переправа, и город за рекой; она ответила, что меня тогда не было на свете. А вернее – она не помнила того дня, как не помнил и отец одной ночи, которая осталась в моей памяти.

Я лежал на арбе в таком душистом сене, что кружилась голова и вместе кружилось над мной звездное небо, такое устрашающе огромное, какое бывает в ночной степи, там и тайнодейственно перестраивались созвездия. В высотах за белым дымом, двумя потоками расходился Млечный Путь, что-то происходило, совершалось, в небесных глубинах, пугающее и непонятное…

Наша арба переваливалась по степной дороге, я плыл между небом и землей, а внизу вся степь была заполнена металлическим звоном сверчков, не прекращающимся ни на секунду, и казалось мне, что сверлило серебристо в ушах от распыляющегося Млечного Пути.

И по-земному подо мной покачивалась, поскрипывала и размеренно двигалась арба, пыль хватала колеса, доносилось пофыркивание невидимых лошадей. Это привычно возвращало меня на землю, в то же время я не мог оторваться от втягивающего своими звездными таинствами неба.

Потом рядом зашевелился отец, я услышал заспанное покрякивание, ощутил дымок табака, знакомый и терпкий; отец сел на сене, поглядел по сторонам, взял винтовку и двинул затвором с железным стуком, вынул обойму и вщелкнул опять, протерев патроны рукавом. Затем отец вполголоса сказал матери, что впереди станица и в ней пошаливают: три дня назад там убили кого-то. Только через несколько лет я выразил словами тот миг нарушенного равновесия, спросив его, убил ли он сам когда-нибудь человека? И как это было? И страшно ли убивать?

В двадцать один год, вернувшись с войны, я этого вопроса отцу уже не задавал.

Но и никогда потом не повторялось того единения с небом, того немого восторга перед всем сущим, что испытал тогда в детстве.

Талант и слава

Бывает, что в литературе подолгу живут книги несуетливого писателя, однако нет у него ни громкого имени, ни славы.

Бывает, что есть и слава и имя, но нет таланта в трудах знаменитости – солидная, так сказать, денежная купюра, не обеспеченная золотым запасом.

В период «массовой культуры» не часто встречается писатель божеского слияния имени и таланта, таланта и славы, заслуженной книгами.

Мгновение мгновения

Что же руководит миром и всеми нами? Может быть, это раскаленная бездна вселенной, поглощающая в утробе расплавленные тела созвездий и целые галактики? Может быть, именно эта наивысшая власть определяет все начала и концы, жизнь и смерть, вращение Земли, рождение и гибель, подобно тому, как земная природа создает в лесах муравейники и предопределяет их последнюю секунду, в рождение вкладывая срок конечный?

Немыслимо представить огнедышащие ураганы, протуберанцы солнечных кипений, испепеляющих все в гигантском вихре, вспышки взрывающихся звезд, ливни огненной карусели, и где-то в непознаваемой тьме, на каком-то пересечении космических координат летит, вращается пылинка – Земля, которой наивысшая сила мироустройства сообщила определенную энергию и срок существования согласно общим законам вселенского механизма.

Невозможно согласиться, что в ее рождении уже заложен последний миг, что смерть – нерасторжимая тень жизни, неразлучный ее спутник в любви, молодости, успехе, и чем ближе к закату, тем длиннее и заметнее роковая тень. Вечность – это безграничное время, и вместе с тем нет времени у вечности.

Если долголетие Земли – мгновение микроскопической крупицы мировой энергии, то жизнь человека – мгновение наикратчайшего мгновения.

26 января 1976 года в северном полушарии неба взорвалась звезда размером с наше Солнце, и загадочный взрыв продлился всего сорок минут, выплеснув такое количество энергии, которой хватило бы Земле и нам, грешным, на миллиард лет. Никому не известно, с чем был связан этот взрыв – со смертью или рождением новой звезды, может быть, агония стала рождением, или, может быть, было непостижимое высвобождение ядерной энергии, гибель звезды, ее превращение в черную дыру, необычайной плотности небесное тело, которому в предназначенный миг тоже суждено взорваться и умереть, своей смертью, образуя совсем уж загадочную белую дыру.

Кто точно ответит, каким законам, каким силам вселенной подчинена стихия и эволюция, периоды жизни и час смерти, рычаги превращения жизни в смерть и смерти в жизнь?

Едва ли мы сможем объяснить, почему человеку дан срок не девятьсот лет, а семьдесят (по Библии), почему так, быстротечна молодость и почему так длительна старость. Мы не сможем найти ответа и на то, что подчас добро и зло невозможно отъединить, как причину от следствия. Прискорбно, но не стоит и переоценивать понимание человеком своего места на земле – большинству людей не дано познать смысл бытия, цель собственной жизни. Ведь нужно прожить весь данный тебе срок, чтобы иметь основания сказать, правильно ли ты жил. Как иначе осмыслить это? Умозрительным построением возможностей и назидательных предопределений?

Но человек не хочет согласиться с тем, что он мизерная крупица пылинки-Земли, невидимая с космических высот, и, не познав себя, дерзостно уверен, что может постичь законы мироздания и, конечно, подчинить их повседневной пользе.

Беспокойная эта мысль изредка мелькает в его сознании, он отстраняет ее, он защищается, успокаивается надеждой – роковое, неизбежное, не случится завтра, еще есть время, еще есть десять лет, пять лет, два года, год, несколько месяцев…

Он не хочет расставаться с жизнью, хотя она у большинства людей состоит не из великих страданий и великих радостей, а из запаха рабочего пота и простеньких плотских удовольствий. При всем этом многие люди отделены друг от друга бездонными провалами, и тоненькие жердочки любви и искусства, то и дело ломающиеся, соединяют их.

И все же сознание человека, наделенного умом и воображением, вмещает и ледяную жуть звездных совершающихся таинств, закономерную трагедию краткосрочности жизни. Но и это не придает его поступкам тщетности, подобно тому, как не прекращают неутомимой деятельности и муравьи, озабоченные, видимо, полезной необходимостью ее. Человеку мнится, что он обладает наивысшей властью на Земле, не задумывается, что лето сменяется осенью, молодость – старостью и даже ярчайшие звезды гаснут. В его убежденности – пружины, действия, страстей. В его гордыне – легкомыслие зрителя, уверенного, что занимательный фильм жизни будет длиться непрерывно.

Не преисполнено ли гордыни и искусство в самонадеянном желании познать мгновения мгновений бытия, в надежде передать человеку опыт разума и чувства, и таким образом остаться бессмертным?

Но без этого убеждения нет идеи человека и нет искусства.

Имя этого судьи – правда

Вряд ли кто-нибудь из нас рискнет определить современную литературу как морализаторскую притчу или как очерковый комментарий к событиям дня, выдаваемый за философское осмысление жизни.

Нет, цель современного искусства – разумная организация сознания, внесение в мироустройство нравственного порядка, социальной концепции природы и человека.

Сегодня невозможно отгородиться от мира каменной стеной Древнего Китая с его смертельным запретом проникновения к чужой культуре. Поэтому едва ли сейчас на Европейском, Американском и Азиатском континентах можно найти абсолют обособленного, очищенного национального искусства. Человечество объединено единым земным шаром, он стал удивительно тесен, уменьшен невероятными скоростями новой науки.

Когда известный японский критик Кендзи Симицу говорит, что «современная культура импортируется главным образом из США…», когда в Канаде создается Союз писателей с главной целью воспрепятствовать импорту американской книжной продукции, когда французская интеллигенция сетует на засилье джазовой заокеанской музыки, когда крупнейшие итальянские режиссеры заявляют, что западное кино «волочит за спиной груз американского доллара», что они, американцы, «требуют, чтобы кино не пробуждало сознание, никуда не звало». Когда мы соприкасаемся с переводными американскими романами последнего времени, то бесспорно начинаем понимать: в мировой культуре что-то случилось (слово «что-то» я употребляю здесь, имея в виду роман Джозефа Хеллера), и понятий добра и зла не существует, а сам Вельзевул взмахами обожженных недавними войнами крыльев ставит на страницах книг печать оцивилизованной тоски, безрадостного пресыщения.

Главная проблема Запада – пропасть между духовными запросами человека и его материально-плотским существованием – рождает размытость жизнеспособной моральной доктрины.

Современные буржуазные социологи объясняют новые эрзац-чувства стальной поступью «индустриального общества», называя преступником века научно-технический прогресс, который раздавил человека машинами и вещами, опошлив и подменив его мысли либо хватательным инстинктом, либо рефлексом на физиологические удовольствия.

И в литературе возникают апокалипсические параболы, идеи тотальной судьбы, тусклый контур грядущего дня человечества на отравленной, выжженной и обезвоженной планете, и вырастают «границы между „я“ и „не-я“». Возникает отчуждение, ибо «истин на земле столько, сколько и людей». И потеряна нравственность, первоэлемент общественных установлений (благороднейший тормоз свинцовых инстинктов). На замену пришло судорожное развлечение, дьявольский знак бегства от самих себя, от одиночества в каменных лабиринтах городов, где целая индустрия лжеискусства пытается заполнить духовный вакуум в последние два десятилетия, превратив искусство, в прибыльную коммерцию. Поэтому не являются ли секс, наркотики, алкоголь беспомощными врачами душевного одиночества?

Стереотипный стандарт «массовой литературы» заменили индивидуальности талантов, и это преддверие искусства постиндустриального общества.

Мы знаем, что целые культуры рано или поздно исчерпывали свои возможности и погибали, как и внешне, казалось бы, всесильные цивилизации, погребенные песками пустыни.

Что ж, может быть, культура Европы прошла свой зенит и в течение последних двадцати лет неуклонно сползает к унылому закату, о чем еще в начале века писал Освальд Шпенглер? Или, может быть, эта буржуазная культура, задохнувшись в машинной цивилизации, утратила духовную силу, передав маршальский жезл социологическому репортажу и «массовым» романам, низкий художественный уровень которых размыл критерии? Синтетикой, излишеством вещей и алчностью опрокинут, погребен эстетический кумир, и европеизм, анемичный, постаревший, напоминает уже орла с восковыми крыльями – куда и сколько ему лететь?

Для того чтобы продолжать любить человека, современному художнику нужны прочные точки опоры.

Когда мы говорим о научно-технической революции развитого социалистического общества, о высокомеханизированной цивилизации XX века, мы, конечно же, думаем о науке как об импульсе прогресса, как о рычаге, поворачивающем индивида не к миру вещей, его поглощающих, а к духовному богатству для всех. Подчиняясь нравственным законам, человек должен осознать, что век электроники и кибернетики, господство машин – это не самоцель, не прогресс ради прогресса, а ступень исторической судьбы человечества, рубеж познания, через который ему суждено пройти.

Люди готовы обвинять технику, забывая о том, что техника подчинена людям, действительным виновникам убийства и самих себя. И здесь возникают проблемы социальные.

Теоретики постиндустриального общества утверждают, что научно-технический прогресс отменит идеологию, заменив ее наукой, то есть тезис «деидеологизации» отрицает социальное преобразование современной капиталистической структуры. Все эти антимарксистские теории напоминают многолетние и многошумные дискуссии о моноромане и центробежной и центростремительной прозе, об антиромане и романе-репортаже, о романе-информации и романе экзистенциалистском – во всех пен-клубовских диспутах недоставало «жизни как она есть» и не хватало надежды.

Оптимизм? Вера в добро? Вера в человека? Но оправдан ли эпохой этот оптимизм? Девятнадцатый век был временем критического реализма. Не заслуживает ли критики наш индустриальный век?

В советской литературе нет всемирного пессимизма, нет черного юмора, балаганного святотатства, ибо искусство наше подчинено этическому началу, где герой, как правило, делает выбор не ради эгоцентрического «я».

Советской литературе не присущи морализаторство и роль исправителя рода человеческого, на что претендовала Библия – эта самая известная книга мира, набор мифов, законоустановлений и советов, догматическое руководство к действию, нередко поражающее бесцеремонной непререкаемой властностью.

Завтрашний век, что уже не за семью печатями, признает и укрепит нашу литературу как «доктрину добра» – она пытается сказать о революционной эпохе на земле, о человеке этой эпохи, сказать не нечто, не что-то, а сказать все.

В поисках истины мы не были пленниками идеалистического иррационализма, разочаровывались в человеке и не были приверженцами асоциальных направлений.

Слово родилось прежде философии, политики, социологии и всех научных систем; слово родило идеи человечности, без которых искусство и литература, вырождаясь, превращаются в зеркало жалкого развлечения, отражая бытовые случаи на житейских перекрестках.

Шедевр в прозе появляется на свет, когда диктатура идей родственно соединяется с диктатурой образа.

О любой литературе не следует судить по ее среднему уровню, как судят об обществе социологи. То, что писал Толстой, по сравнению с латинской литературой иному интеллектуалу западного толка мнится тривиальным, но стоит ли спорить против «авангардизма наоборот»?

И хотя подчас сложно провести границу между великим и смешным, мы склонны говорить, что поверхностное искусство всегда претендует быть пряным и кокетливо-модным, в то время как подлинное искусство – это не изобразитель «личных впечатлений», а целый мир, воспринятый сквозь разум и чувства при постоянном присутствии Верховного судьи, приведенного к присяге. Имя этого судьи – правда.

Мое поколение

Когда прошли равнины Польши и приблизились к границе Чехословакии, полузабытый довоенный зеленый мир юности приблизился вдруг, стал сниться нам в глухие осенние ночи под мрачный скрип сосен, под стук пулеметных очередей на высотах. Тогда преследовали меня одни и те же сны – в них все было «когда-то»…

Просыпаясь в окопе, я чувствовал, как рассветным холодом несло с вершин Карпат, как холодела под туманом земля, исчерненная воронками. И, глядя на спящих возле орудий солдат, с усилием вспоминал сон: в траве знойно трещали кузнечики, парная июльская духота стояла в окутанном паутиной ельнике, потом с громом и с молниями обрушивалась лавина короткого дождя; затем – на сочно зазеленевшей поляне намокшая волейбольная сетка, синий дымок самоваров на даче под Москвой.

И как бы несовместимо с этим другой сон – крупный снег, неторопливо падающий вокруг фонарей в переулках Замоскворечья, мохнатый снег на воротнике у нее, имя которой я забыл, белеет на бровях, на ресницах, я вижу внимательно поднятое лицо; в руках у нас обоих коньки. Мы вернулись с катка. Мы стоим на углу, и я знаю: через несколько минут надо расстаться.

Эти несвязные видения не были законченными снами, это возникало как отблеск, когда мы глохли от разрывов снарядов, режущего визга осколков, автоматных очередей, когда ничего не существовало, кроме железного гула, скрежета ползущих на орудия немецких танков, раскаленных до фиолетового свечения стволов, потных лиц солдат, наводчика, приникшего к наглазнику панорамы, осиплых команд, горящей травы вблизи огневой.

Удаляясь, уходя из дома, мы упорно шли к нему. Чем ближе была Германия, тем ближе был дом, тем быстрее мы возвращались в прерванную войной юность.

Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно.

За четыре года войны, каждый час чувствуя огненное дыхание смерти, молча проходя мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках, мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что хватило бы на жизнь двум поколениям.

Мы узнали, что мир и прочен и зыбок. Порой мы ненавидели солнце – оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих «юнкерсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно обнажать во всех деталях недавнюю картину боя, развороченные прямыми попаданиями орудия, тела убитых, которых еще вчера мы называли по имени. Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями.

Кто из нас мог сказать раньше, что трава может быть аспидной и закручиваться спиралью от разрывов танковых снарядов? Кто мог представить, что когда-нибудь увидит на женственных ромашках, этих символах любви, капли крови твоего друга, убитого автоматной очередью?

Мы входили в разрушенные города, зияющие провалами окон и подъездов; поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались огоньки папирос под обугленными тополями парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения – Освенцим, фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью, окрест него весь воздух пахнул запахом человеческого пепла.

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Мы стреляли по черным крестам танков и бронетранспортеров, по черной свастике, по средневеково-черным готическим городам, превращенным в крепости.

Война была беспощадной и грубой школой, мы сидели не за партами, в аудиториях, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых вещей, в будничной жизни, – мы не знали, в какой руке держать вилку, и забывали обыденные нормы поведения, мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались – ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей появились в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами – и мы зачарованно смотрели угадывали их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим косякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Неиссякаемое чувство ненависти в наших душах было тем ожесточеннее, чем ранимее было ощущение юного и солнечного мира наших ожиданий – все это жило в нас, снилось нам. Это сообщало нам силы, рождало терпение. Это заставляло нас брать высоты, казавшиеся недоступными.

Наше поколение – те, что остались в живых, – вернулось с войны, сумев сохранить, в себе этот чистый, лучезарный мир, непреходящую веру в будущее, в молодость, в надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена кровью. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в душе естественный цвет неба, улыбку любимой женщины, мягкий блеск фонарей в сумерках и вечерний снегопад…

Война уже стала историей. Но так ли это?

Для меня ясно одно: главные участники истории – это Люди и Время. Не забывать Время – значит не забывать Людей, не забывать Людей – значит не забывать Время. Быть историчным – это быть современным. Количество дивизий, участвовавших в том или ином сражении, со скрупулезной точностью подсчитывают историки. Да, они подсчитывают количество потерь, определяют вехи Времени. Но они не смогут подслушать разговор солдат в окопе перед атакой, увидеть слезы в глазах восемнадцатилетней девушки-санинструктора, умирающей в полутьме полуразрушенного блиндажа, вокруг которого прорвавшиеся немецкие танки, ощутить треск пулеметной очереди, убивающей жизнь.

В нашей крови пульсируют токи тех людей, что жили в Истории. Они не знали и не могли знать, что знаем мы, но они чувствовали то, что уже не чувствуем мы. При ежесекундном взгляде в лицо смерти все обострено, сконцентрировано в человеческой душе.

И вот этот фокус чувств чрезвычайно дорог мне.

Я не вижу самого себя – в доме ли я или возле дома. Лишь представляю завалинок, истоптанную копытами дорогу – от дома к реке – и близости беспокоящей меня до сих пор.

Но почему во мне, городском человеке, живет это? Все те же толчки крови степных предков? Уже будучи взрослым человеком, я однажды спросил у матери, когда был тот день, тот дождь, и переправа, и город за рекой; она ответила, что меня тогда не было на свете. А вернее – она не помнила того дня, как не помнил и отец одной ночи, которая осталась в моей памяти.

Я лежал на арбе в таком душистом сене, что кружилась голова и вместе кружилось над мной звездное небо, такое устрашающе огромное, какое бывает в ночной степи, там и тайнодейственно перестраивались созвездия. В высотах за белым дымом, двумя потоками расходился Млечный Путь, что-то происходило, совершалось, в небесных глубинах, пугающее и непонятное…

Наша арба переваливалась по степной дороге, я плыл между небом и землей, а внизу вся степь была заполнена металлическим звоном сверчков, не прекращающимся ни на секунду, и казалось мне, что сверлило серебристо в ушах от распыляющегося Млечного Пути.

И по-земному подо мной покачивалась, поскрипывала и размеренно двигалась арба, пыль хватала колеса, доносилось пофыркивание невидимых лошадей. Это привычно возвращало меня на землю, в то же время я не мог оторваться от втягивающего своими звездными таинствами неба.

Потом рядом зашевелился отец, я услышал заспанное покрякивание, ощутил дымок табака, знакомый и терпкий; отец сел на сене, поглядел по сторонам, взял винтовку и двинул затвором с железным стуком, вынул обойму и вщелкнул опять, протерев патроны рукавом. Затем отец вполголоса сказал матери, что впереди станица и в ней пошаливают: три дня назад там убили кого-то. Только через несколько лет я выразил словами тот миг нарушенного равновесия, спросив его, убил ли он сам когда-нибудь человека? И как это было? И страшно ли убивать?

В двадцать один год, вернувшись с войны, я этого вопроса отцу уже не задавал.

Но и никогда потом не повторялось того единения с небом, того немого восторга перед всем сущим, что испытал тогда в детстве.

Талант и слава

Бывает, что в литературе подолгу живут книги несуетливого писателя, однако нет у него ни громкого имени, ни славы.

Бывает, что есть и слава и имя, но нет таланта в трудах знаменитости – солидная, так сказать, денежная купюра, не обеспеченная золотым запасом.

В период «массовой культуры» не часто встречается писатель божеского слияния имени и таланта, таланта и славы, заслуженной книгами.

Мгновение мгновения

Что же руководит миром и всеми нами? Может быть, это раскаленная бездна вселенной, поглощающая в утробе расплавленные тела созвездий и целые галактики? Может быть, именно эта наивысшая власть определяет все начала и концы, жизнь и смерть, вращение Земли, рождение и гибель, подобно тому, как земная природа создает в лесах муравейники и предопределяет их последнюю секунду, в рождение вкладывая срок конечный?

Немыслимо представить огнедышащие ураганы, протуберанцы солнечных кипений, испепеляющих все в гигантском вихре, вспышки взрывающихся звезд, ливни огненной карусели, и где-то в непознаваемой тьме, на каком-то пересечении космических координат летит, вращается пылинка – Земля, которой наивысшая сила мироустройства сообщила определенную энергию и срок существования согласно общим законам вселенского механизма.

Невозможно согласиться, что в ее рождении уже заложен последний миг, что смерть – нерасторжимая тень жизни, неразлучный ее спутник в любви, молодости, успехе, и чем ближе к закату, тем длиннее и заметнее роковая тень. Вечность – это безграничное время, и вместе с тем нет времени у вечности.

Если долголетие Земли – мгновение микроскопической крупицы мировой энергии, то жизнь человека – мгновение наикратчайшего мгновения.

26 января 1976 года в северном полушарии неба взорвалась звезда размером с наше Солнце, и загадочный взрыв продлился всего сорок минут, выплеснув такое количество энергии, которой хватило бы Земле и нам, грешным, на миллиард лет. Никому не известно, с чем был связан этот взрыв – со смертью или рождением новой звезды, может быть, агония стала рождением, или, может быть, было непостижимое высвобождение ядерной энергии, гибель звезды, ее превращение в черную дыру, необычайной плотности небесное тело, которому в предназначенный миг тоже суждено взорваться и умереть, своей смертью, образуя совсем уж загадочную белую дыру.

Кто точно ответит, каким законам, каким силам вселенной подчинена стихия и эволюция, периоды жизни и час смерти, рычаги превращения жизни в смерть и смерти в жизнь?

Едва ли мы сможем объяснить, почему человеку дан срок не девятьсот лет, а семьдесят (по Библии), почему так, быстротечна молодость и почему так длительна старость. Мы не сможем найти ответа и на то, что подчас добро и зло невозможно отъединить, как причину от следствия. Прискорбно, но не стоит и переоценивать понимание человеком своего места на земле – большинству людей не дано познать смысл бытия, цель собственной жизни. Ведь нужно прожить весь данный тебе срок, чтобы иметь основания сказать, правильно ли ты жил. Как иначе осмыслить это? Умозрительным построением возможностей и назидательных предопределений?

Но человек не хочет согласиться с тем, что он мизерная крупица пылинки-Земли, невидимая с космических высот, и, не познав себя, дерзостно уверен, что может постичь законы мироздания и, конечно, подчинить их повседневной пользе.

Беспокойная эта мысль изредка мелькает в его сознании, он отстраняет ее, он защищается, успокаивается надеждой – роковое, неизбежное, не случится завтра, еще есть время, еще есть десять лет, пять лет, два года, год, несколько месяцев…

Он не хочет расставаться с жизнью, хотя она у большинства людей состоит не из великих страданий и великих радостей, а из запаха рабочего пота и простеньких плотских удовольствий. При всем этом многие люди отделены друг от друга бездонными провалами, и тоненькие жердочки любви и искусства, то и дело ломающиеся, соединяют их.

И все же сознание человека, наделенного умом и воображением, вмещает и ледяную жуть звездных совершающихся таинств, закономерную трагедию краткосрочности жизни. Но и это не придает его поступкам тщетности, подобно тому, как не прекращают неутомимой деятельности и муравьи, озабоченные, видимо, полезной необходимостью ее. Человеку мнится, что он обладает наивысшей властью на Земле, не задумывается, что лето сменяется осенью, молодость – старостью и даже ярчайшие звезды гаснут. В его убежденности – пружины, действия, страстей. В его гордыне – легкомыслие зрителя, уверенного, что занимательный фильм жизни будет длиться непрерывно.

Не преисполнено ли гордыни и искусство в самонадеянном желании познать мгновения мгновений бытия, в надежде передать человеку опыт разума и чувства, и таким образом остаться бессмертным?

Но без этого убеждения нет идеи человека и нет искусства.

Имя этого судьи – правда

Вряд ли кто-нибудь из нас рискнет определить современную литературу как морализаторскую притчу или как очерковый комментарий к событиям дня, выдаваемый за философское осмысление жизни.

Нет, цель современного искусства – разумная организация сознания, внесение в мироустройство нравственного порядка, социальной концепции природы и человека.

Сегодня невозможно отгородиться от мира каменной стеной Древнего Китая с его смертельным запретом проникновения к чужой культуре. Поэтому едва ли сейчас на Европейском, Американском и Азиатском континентах можно найти абсолют обособленного, очищенного национального искусства. Человечество объединено единым земным шаром, он стал удивительно тесен, уменьшен невероятными скоростями новой науки.

Когда известный японский критик Кендзи Симицу говорит, что «современная культура импортируется главным образом из США…», когда в Канаде создается Союз писателей с главной целью воспрепятствовать импорту американской книжной продукции, когда французская интеллигенция сетует на засилье джазовой заокеанской музыки, когда крупнейшие итальянские режиссеры заявляют, что западное кино «волочит за спиной груз американского доллара», что они, американцы, «требуют, чтобы кино не пробуждало сознание, никуда не звало». Когда мы соприкасаемся с переводными американскими романами последнего времени, то бесспорно начинаем понимать: в мировой культуре что-то случилось (слово «что-то» я употребляю здесь, имея в виду роман Джозефа Хеллера), и понятий добра и зла не существует, а сам Вельзевул взмахами обожженных недавними войнами крыльев ставит на страницах книг печать оцивилизованной тоски, безрадостного пресыщения.

  • За чашкой чая дзен рассказы
  • Жюль верн как пишется
  • За чашкой кофе яндекс дзен навигация по рассказам читать
  • Жэннэт энилэрнен аяк астында сочинение на татарском языке
  • За чашкой кофе читать рассказ