Цикл рассказов, которые сделали Тургенева знаменитым и научили русскую литературу говорить о крестьянстве без фальши и упрощения.
комментарии: Кирилл Зубков
О чём эта книга?
О жизни русской провинции, показанной глазами странствующего охотника — образованного и проницательного человека. В книге мы встречаем представителей самых разных слоёв общества: от знатных дворян до нищих крестьян. Именно изображение простонародья сделало книгу знаменитой: современники воспринимали её как этапное событие в истории русской литературы о крестьянах.
Fine Art Images/Heritage Images/Getty Images
Когда она написана?
Хронологически первый рассказ из «Записок охотника» — «Хорь и Калиныч», опубликованный в первом номере «Современника» за 1847 год. Судя по всему, в это время Тургенев ещё не собирался писать целую книгу, а рассказ сочинил по просьбе редакции. Во главе «Современника» как раз в этот момент оказались старые знакомые Тургенева Николай Некрасов и
Иван Панаев
Иван Иванович Панаев (1812–1862) — писатель, литературный критик, издатель. Заведовал критическим отделом «Отечественных записок». В 1847 году вместе с Некрасовым начал издавать «Современник», для которого писал обзоры и фельетоны. Панаев — автор множества повестей и романов: «Встреча на станции», «Львы в провинции», «Внук русского миллионера» и другие. Был женат на писательнице Авдотье Панаевой, спустя десять лет замужества она ушла к Некрасову, с которым долгие годы жила в гражданском браке.
. Успех нового рассказа — и нового журнала — побудил Тургенева создать целый цикл, публиковавшийся в «Современнике». В подзаголовке этих публикаций и появляется формулировка «Записки охотника».
В 1852 году выходит отдельное издание тургеневского цикла. Книга имела ещё больший успех и была переведена на несколько языков. В 1870-е Тургенев дополнил цикл рассказами «Конец Чертопханова», «Живые мощи» и «Стучит!», которые, однако, довольно сильно отличаются от ранних рассказов. Современники писателя по большей части были не в восторге от этих дополнений, однако Тургенев включил их в состав книги.
Как она написана?
В «Записках охотника» Тургенев пытался решить одну из наиболее сложных литературных проблем своего времени: как с помощью приёмов, в большинстве своём заимствованных из западной литературы, изобразить российскую провинцию, далёкую и чуждую этой культуре? Из критиков — современников Тургенева наиболее развёрнуто высказался об этой проблеме
Павел Анненков
Павел Васильевич Анненков (1813–1887) — литературовед и публицист, первый биограф и исследователь Пушкина, основатель пушкинистики. Приятельствовал с Белинским, в присутствии Анненкова Белинский написал своё фактическое завещание — «Письмо к Гоголю», под диктовку Гоголя Анненков переписывал «Мёртвые души». Автор воспоминаний о литературной и политической жизни 1840-х годов и её героях: Герцене, Станкевиче, Бакунине. Один из близких друзей Тургенева — все свои последние произведения писатель до публикации отправлял Анненкову.
, в будущем близкий друг и многолетний корреспондент писателя, в своей статье «По поводу романов и рассказов из простонародного быта» (1854). Статья вышла уже после «Записок охотника» и во многом опиралась на тургеневский опыт. Анненков писал, что базовые принципы изображения человека, привычные для западноевропейской и русской литературы, к жизни «народа» неприложимы: «Простонародная жизнь не может быть введена в литературу во всей своей полноте без малейшего ущерба для истины». Так, попытка представить драматичные конфликты в крестьянской жизни, с точки зрения критика, неизбежно приводит к искажению реальной жизни «народа».
У нас на Руси угрюмого от заспанного не отличишь
Иван Тургенев
Этот важнейший для русской литературы XIX века культурный разрыв между вестернизированной образованной публикой и массой людей, мысливших совершенно иными категориями, и пытается преодолеть Тургенев в «Записках охотника». Эта книга, конечно, рассчитана на образованного читателя, а не на крестьянина, но крестьянин в ней показан с помощью тех же категорий и приёмов, которыми пользовались для описания образованных людей, столичных жителей.
Большинство рассказов не отличается динамичным сюжетом — это просто житейские сцены, случайно попавшиеся на глаза рассказчику. Некоторые персонажи переходят из одного рассказа в другой (таков, например, охотник Ермолай), некоторые мелькают только один раз. Порой кажется, что перед нами просто охотничий анекдот (таков «Льгов»), дополненный подробными портретами персонажей. В то же время никому не придёт в голову считать рассказы Тургенева байками неискушённого и наивного охотника: это сложная и серьёзная литература. Рассказчик блестяще владеет литературным языком, проводит аналогии с западноевропейской литературой (чудаковатый помещик Чертопханов сравнивается с героями Шекспира). Своих героев Тургенев в большинстве случаев не сводит к общественным типам — он показывает психологические коллизии, которые у крестьян не проще, чем у представителей других сословий (например, в «Ермолае и мельничихе»). Для литературы того времени о «простых» людях всё это было необычно.
Как она была опубликована?
«Записки охотника», за исключением трёх добавленных в 1870-е рассказов, печатались на страницах некрасовского «Современника» и во многом способствовали успеху журнала. Судя по всему, сначала «Хорь и Калиныч» не задумывался как серьёзное литературное произведение. По воспоминаниям Тургенева, Панаев попросил его прислать материал для отдела «Смесь», где обычно печатались небольшие бытовые очерки, юмористические произведения, интересные новости и т. п. Однако очень быстро цикл стал восприниматься как важное литературное и общественное событие.
Особенно это относится к его отдельному изданию, вышедшему в то время, когда Тургенев был под арестом в своём имении за публикацию запрещённого цензурой некролога Николаю Гоголю. Цензор, разрешивший публикацию «Записок охотника», князь
Владимир Львов
Владимир Владимирович Львов (1805–1856) — писатель, цензор. С 1836 года Львов состоял на службе в канцелярии московского губернатора. В конце 1840-х — депутат Московского дворянского собрания. С 1850 по 1852 год служил цензором, но был уволен из-за публикации «Записок охотника». Впоследствии Тургенев старался сохранять с чиновником приятельские отношения. Львов был также автором сказок, притч, рассказов, рассчитанных на детей и народную аудиторию.
, был отправлен в отставку: его начальство увидело в книге острую критику дворянского общества и идеализацию народа. После этого «Записки охотника» неоднократно переиздавались в прижизненных изданиях Тургенева, который слегка корректировал состав и композицию книги.
Что на неё повлияло?
В 1840-е натуральная школа — направление, поддержанное главным критиком эпохи Виссарионом Белинским, — активно интересуется устройством и противоречиями современного городского общества. В Россию приходит жанр физиологического очерка: в таких очерках изображаются типичные представители городских сообществ, — например, в сборнике «Физиология Петербурга» можно встретить тексты «Петербургские шарманщики» или «Петербургский дворник». Было только вопросом времени, когда натуральная школа обратится к изображению деревенских обитателей. Сам Тургенев, например, в 1845 году выпустил физиологический очерк в стихах — «Помещик», а за год до появления «Хоря и Калиныча» Дмитрий Григорович опубликовал повесть «Деревня» (1846). Произведение Григоровича построено на изображении страданий обычного крестьянина, против которого и общественные условия, и неудачное стечение обстоятельств. «Деревня» в первую очередь вызывала у читателя сочувствие к его положению. «Записки охотника» более объективны и сдержанны. Влияние натуральной школы чувствуется в установке некоторых рассказов, особенно самых первых, на «научное» описание человека и общества. Показательна первая фраза «Хоря и Калиныча»: «Кому случалось из Волховского уезда перебираться в Жиздринский, того, вероятно, поражала резкая разница между породой людей в Орловской губернии и калужской породой». Деление людей на «породы» по географическому принципу было вполне в духе науки того времени.
Да оно всегда так бывает: кто сам мелко плавает, тот и задирает
Иван Тургенев
В то же время на Тургенева явно повлияли западные тексты, в первую очередь проза Жорж Санд (многие рассказы из «Записок охотника» Тургенев написал во Франции). Жорж Санд известна прежде всего как автор романов, посвящённых теме женской эмансипации, но это не всё, что её интересовало: в романе «Чёртово болото» и повести «Франсуа-найдёныш» французская писательница изобразила культурный конфликт между «цивилизованными» классами общества (носителями литературного языка и сознания) и простонародьем, чуждым, по её мнению, этим культурным формам и близким к природе.
Значим для Тургенева был и опыт немецкого прозаика Бертольда Ауэрбаха, автора цикла «Шварцвальдские деревенские рассказы». Теперь Ауэрбах прочно забыт, но в своё время он был одним из самых известных европейских писателей: например, Михаил Салтыков-Щедрин ставил его в пример всей русской литературе. Его самое объёмное и известное произведение, посвящённое жизни простонародья, Тургенев не мог не учитывать.
Как её приняли?
Современники сочли «Записки охотника» несомненной удачей. До появления романа «Рудин» (1856) Тургенев воспринимался прежде всего как создатель «Записок». Рассказы широко обсуждались; в июне 1847 года Некрасов сообщал Тургеневу, что «Записки», по мнению читателей, не уступают «Обыкновенной истории» Гончарова и «Кто виноват?» Герцена: «Успех Ваших рассказов повторился ещё в большой степени в Москве — все знакомые Вам москвичи от них в восторге и утверждают, что о них говорят с восторгом и в московской публике. Нисколько не преувеличу, сказав Вам, что эти рассказы сделали такой же эффект, как романы Герцена и Гончарова и статья
Кавелина
Константин Дмитриевич Кавелин (1818–1885) — историк, социолог, публицист. В 1840-х годах был участником кружка Белинского и московского кружка Александра Герцена. Преподавал историю и законоведение в Московском и Петербургском университетах. Стал широко известен благодаря «Записке об освобождении крестьян», сыгравшей большую роль в подготовке крестьянской реформы. Кавелин — автор многочисленных научных работ и книг: «Монографии по русской истории», «Наш умственный строй», «Государство и община» и т. д.
, — этого, кажись, довольно! В самом деле, это настоящее Ваше дело».
Цензурные сложности помешали широкому обсуждению в печати их книжного издания, однако отдельные рассказы вызывали серьёзные дискуссии в критике. Большинство писателей очень высоко оценило рассказы Тургенева: известны похвальные отзывы, например, Белинского и его идейных противников славянофилов Аксаковых. Впрочем, высказывались и претензии: так, критики журнала «Москвитянин» упрекали писателя в идеализации простонародного быта — чуждого, по их мнению, Тургеневу.
Что было дальше?
«Записки охотника» стали своеобразным стандартом изображения «народа» в русской литературе. Те, кто пытался создать новые формы его описания, отталкивались именно от книги Тургенева: в 1850-е годы это Алексей Писемский, автор цикла рассказов и повестей из народного быта, на рубеже 1850‒60-х годов — радикально настроенные разночинцы
Николай Успенский
Николай Васильевич Успенский (1837–1889) — писатель, двоюродный брат писателя Глеба Успенского. Работал в журнале «Современник», дружил с Некрасовым и Чернышевским, разделял революционно-демократические взгляды. После конфликта с редакцией «Современника» и ухода из журнала работал учителем, время от времени печатал свои рассказы и повести в «Отечественных записках» и «Вестнике Европы». После смерти жены Успенский бродяжничал, выступал с уличными концертами, много выпивал и в итоге закончил жизнь самоубийством.
,
Василий Слепцов
Василий Алексеевич Слепцов (1836–1878) — писатель. Играл в театре, исследовал народный быт по предложению Императорского географического общества, служил в канцелярии московского губернатора. В 1863 году под влиянием «Что делать?» Чернышевского основал в Петербурге Знаменскую коммуну, просуществовавшую меньше года. Николай Лесков сатирически изобразил её в романе «Некуда». Слепцов — автор сборников очерков, рассказов, повести «Трудное время» и незавершённого романа «Хороший человек».
и другие, в 1870-е — такие писатели-народники, как
Николай Златовратский
Николай Николаевич Златовратский (1845–1911) — писатель. С 1866 года работал корректором в журнале «Сын отечества», с этого времени начал заниматься литературой. Автор сборника рассказов «Маленький Щедрин» и повести «Крестьяне-присяжные», благодаря которой приобрёл известность.
. В большинстве своём они воспринимали Тургенева как создателя идеализированных крестьянских образов и пытались работать в более «трезвом» духе, изображая крестьян менее «поэтическими» и более забитыми и ограниченными.
Ещё при жизни Тургенева книга была переведена на английский, французский и немецкий языки. На Западе её прочитали как непредвзятое изображение российского общества и его проблем. Особенно актуальны «Записки охотника» оказались во время Крымской войны: французская публика восприняла их как свидетельство внутренней слабости России, не способной эффективно вести боевые действия. Тургенева такое прочтение, судя по всему, не устраивало, как и чрезмерно «эффектный» перевод. Зато похвальные отзывы Проспера Мериме, Жорж Санд и других писателей не только были приятны создателю «Записок охотника», но и способствовали созданию его репутации за рубежом как первого современного русского писателя.
Ещё до революции отдельные рассказы включались в школьные хрестоматии и программы — в том числе благодаря небольшому объёму. Известен запрещённый советской цензурой за
«формализм»
Формализм — концепция в искусстве, согласно которой именно форма произведения определяет его художественную ценность. В Советском Союзе термин превратился в ругательное идеологическое клише. Кампания по борьбе с формализмом началась в 1936 году вместе с разгромной статьёй об опере Дмитрия Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», вслед за ней появились публикации, критикующие формалистский подход в балете, архитектуре, изобразительном искусстве. В 1939 году Всеволод Мейерхольд, выступая на съезде режиссёров, закончил свою речь словами: «Охотясь за формализмом, вы уничтожили искусство». Через несколько дней режиссёра арестовали, в 1940 году расстреляли.
и позже уничтоженный во время Великой Отечественной войны фильм Сергея Эйзенштейна «Бежин луг», от которого осталось несколько кадров. Судя по всему, впрочем, в рассказе и фильме общего было очень немного: действие эйзенштейновского «Бежина луга» происходило в советской деревне времён коллективизации. Несколько рассказов из книги были также экранизированы в 1970-е. Среди театральных постановок стоит отметить много лет не сходящий со сцены спектакль Вениамина Фильштинского «Муму», в котором одноимённый тургеневский рассказ обрамлён сценами из «Записок».
При чём тут спор западников и славянофилов?
Некрасов в письме к Тургеневу сравнивает «Записки охотника» со статьёй Кавелина. Имеется в виду знаменитое выступление историка и юриста Константина Кавелина «Взгляд на юридический быт древней России» — один из манифестов западничества. Основания для такого сопоставления были: современники воспринимали рассказы Тургенева как выражение «западнического» отношения к России и русской истории. Прямая полемика со славянофильством встречается в рассказе «Однодворец Овсяников», где представитель патриархального простонародья с пренебрежением отзывается о некоем барине Любозвонове:
Вот приезжает к себе в вотчину. Собрались мужички поглазеть на своего барина. Вышел к ним Василий Николаич. Смотрят мужики — что за диво! — Ходит барин в плисовых панталонах, словно кучер, а сапожки обул с оторочкой; рубаху красную надел и кафтан тоже кучерской; бороду отпустил, а на голове така шапонька мудрёная, и лицо такое мудрёное, — пьян, не пьян, а и не в своём уме. <…> Стал он им речь держать: «Я-де русский, говорит, и вы русские; я русское всё люблю… русская, дескать, у меня душа и кровь тоже русская…» Да вдруг как скомандует: «А ну, детки, спойте-ка русскую, народственную песню!» У мужиков поджилки затряслись; вовсе одурели. Один было смельчак запел, да и присел тотчас к земле, за других спрятался… <…> Что за чудеса такие, батюшка, скажите?.. Или я глуп стал, состарелся, что ли, — не понимаю.
Я отвечал Овсяникову, что, вероятно, господин Любозвонов болен.
Любозвонов — это, конечно, пародия на славянофила (вероятно, на
Константина Аксакова
Константин Сергеевич Аксаков (1817–1860) — публицист, литературовед, идеолог славянофильства, член важной литературной династии XIX века. Аксаков сотрудничал с журналами «Москвитянин», «Русская беседа», газетой «Молва», писал стихи и драму. Известность получила его полемика с Белинским по поводу «Мёртвых душ» Гоголя. История России, по мнению Аксакова, принципиально отличается от истории европейских стран: русский народ не конкурировал за власть, а мирно сосуществовал с государством, однако это равновесие нарушили реформы Петра I. Философ Владимир Соловьёв называл Аксакова «самым восторженным и прямолинейным из славянофилов».
), и даже его попытки одеться «по-народному» вызывают у мужиков не сочувствие, а ужас и непонимание.
Однако спор со славянофильством в «Записках охотника» ведётся и на более глубоком уровне. Славянофилы считали крестьянство в первую очередь носителем традиции, хранителем духовного и религиозного опыта русского народа, чуждого западному индивидуализму. Тургенев же показал, что исторические перемены, в том числе петровские реформы, далеко не чужды русскому крестьянину, который открыт новому и готов поучиться у Запада. Именно так рассказчик характеризует Хоря:
Всех его расспросов я передать вам не могу, да и незачем; но из наших разговоров я вынес одно убежденье, которого, вероятно, никак не ожидают читатели, — убежденье, что Пётр Великий был по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях. Русский человек так уверен в своей силе и крепости, что он не прочь и поломать себя: он мало занимается своим прошедшим и смело глядит вперёд. Что хорошо — то ему и нравится, что разумно — того ему и подавай, а откуда оно идёт, — ему всё равно. Его здравый смысл охотно подтрунит над сухопарым немецким рассудком; но немцы, по словам Хоря, любопытный народец, и поучиться у них он готов.
Хорь, как и Калиныч, — яркая индивидуальность и в то же время обычный русский крестьянин. Идеи, что в представителях «народа» живёт сильнейшее личностное начало, что реформы Петра Первого совершенно органичны для русской истории и крестьянства, относятся к основополагающим идеям западничества и прямо выражены в том числе в статье Кавелина.
Для середины XIX века поиск национальной идентичности — попытки определить, что такое русский народ, каковы его сущностные свойства и чем он отличается от других народов, — был исключительно серьёзной проблемой, беспокоившей большинство образованных людей. Многие русские писатели, например Достоевский, предлагали «интеллигенции» искать образец подлинно национальных чувств и мыслей среди простонародья. Тургенев относится к крестьянам несколько иначе. Для него «простой народ», при всём своеобразии, органическая часть русского общества и истории. Тургеневских крестьян, по сути, занимают те же проблемы, что и образованных людей: уже в «Хоре и Калиныче» простые мужики всерьёз задумываются об отношениях России и Запада или конфликте сословий, а рассказчик угадывает в их действиях связь с петровскими реформами. Образованным людям Тургенев предлагает не восхищаться крестьянами и не презирать их, а научиться их понимать; не считать их образцом для подражания и истоком народного духа или, наоборот, забитыми и жалкими варварами, а увидеть в них обычных людей, правда со своеобразным языком и собственной культурой. Рассказчик в «Записках охотника» описывает мужиков в таких категориях, в каких никому до него не пришло бы в голову о них думать: «Хорь был человек положительный, практический, административная голова, рационалист; Калиныч, напротив, принадлежал к числу идеалистов, романтиков, людей восторженных и мечтательных». Работа по «переводу» между простонародным и вестернизированным языком, которой занимается тургеневский охотник, способна хотя бы ослабить социальные противоречия и установить контакты между разными общественными слоями.
Кто такой охотник и зачем он нужен?
Рассказы Тургенева объединяет образ охотника, который странствует по разным губерниям и общается со встречными. Охота в книге Тургенева — не просто хобби: это занятие, которое позволяет человеку оказаться ближе к природе и в то же время понять жизнь самых разных слоёв населения. В рецензии на «Записки ружейного охотника»
Сергея Аксакова
Сергей Тимофеевич Аксаков (1791–1859) — писатель, критик, общественный деятель. Отец идеологов славянофильства Константина и Ивана Аксаковых, мемуаристки Веры Аксаковой. Дом Аксакова был одним из центров литературной жизни Москвы (аксаковские «субботы» посещали Николай Гоголь, Михаил Загоскин, Иван Киреевский, Михаил Погодин), а также местом собрания славянофилов. Аксаков был председателем Московского цензурного комитета. Писал автобиографические повести («Семейные хроники», «Детские годы Багрова-внука»), воспоминания (о Гоголе, Загоскине, Шишкове), рассказы («Записки об уженье рыбы», «Записки ружейного охотника»), сказки («Аленький цветочек»).
Тургенев представил своеобразную «диалектику» общечеловеческих и собственно «охотничьих» черт:
Да не подумают читатели, что «Записки ружейного охотника» имеют цену для одних охотников: всякий, кто только любит природу во всём её разнообразии, во всей её красоте и силе, всякий, кому дорого проявление жизни всеобщей, среди которой сам человек стоит, как звено живое, высшее, но тесно связанное с другими звеньями, — не оторвётся от сочинения г. А-ва; оно станет его настольной книгой, он будет её с наслаждением читать и перечитывать; естествоиспытатель придет от неё в восторг…
Однако из его собственной книги понятно, что настоящий охотник должен интересоваться и «жизнью всеобщей», и волнующими «естествоиспытателя» вопросами. Например, в рассказе «Лес и степь» охотник замечает:
Охота с ружьём и собакой прекрасна сама по себе, für sich, как говаривали в старину; но, положим, вы не родились охотником: вы всё-таки любите природу; вы, следовательно, не можете не завидовать нашему брату…
Охотником в этом смысле может стать кто угодно: и автор, и читатель книги, и барин, и мужик. Герои «Записок охотника» вообще неоднократно отмечают, что рассказчик, как бы хорошо он ни понимал крестьянина, всё же барин. Даже его страсть к охоте осуждают такие, например, герои, как Касьян с Красивой Мечи или Лукерья из «Живых мощей», по религиозным соображениям не одобряющие ненужных убийств. Однако многие крестьяне разделяют увлечение рассказчика — особенно его верный спутник Ермолай, присутствующий во множестве рассказов.
Формальная функция охотника — связывать самые различные эпизоды и представлять их читателю. В этом смысле он чем-то похож на традиционного героя плутовского романа, который предоставляет читателю возможность посмотреть на жизнь разных людей, с которыми общается (наподобие гоголевского Чичикова). Охотник в «Записках» очень мало делает, он скорее не действует, а наблюдает — не случайно очень часто он спит или притворяется спящим и благодаря этому становится свидетелем значимых событий и характерных эпизодов, таких как свидание крестьянки с камердинером (в рассказе, который так и называется — «Свидание») или ночной разговор мальчиков, стерегущих табун (составляющий основное содержание «Бежина луга»).
Какая связь между рассказчиком и Тургеневым?
Тургенев, как и многие его известные современники, действительно увлекался охотой. Это, конечно, не значит, что рассказчик книги и её автор тождественны, однако их объединяют многие черты — далеко не только склонность пострелять птиц. Вообще охотники, как известно, любят рассказывать забавные и увлекательные истории из своего опыта — некое «литературное» начало в охоте присутствует. Тургеневский охотник пишет, собственно, совершенно так же, как и сам Тургенев, — на стилистическом уровне никакой дистанции между автором и рассказчиком заметить не удаётся.
В этом отношении охотник — достойный собеседник образованного читателя, выписывающего толстые журналы и интересующегося современной русской литературой.
Однако в то же время охотник легко находит общий язык и с крестьянами, и с чудаковатыми сельскими помещиками, и с дворовыми — со всеми теми людьми, которых трудно заподозрить в серьёзных литературных интересах. Ему удаётся разговорить замкнутого и недолюбливающего дворян Хоря, молчаливого и мрачного героя рассказа «Бирюк» и даже загадочного Касьяна, — по всей видимости, сектанта, не желающего выдавать своих секретов барину. В этом смысле охота становится поиском не только дичи, но и новых людей, за которыми герой любит наблюдать.
Как живётся в провинции образованным людям?
Положение охотника в книге Тургенева исключительно: он единственный в западном смысле образованный человек, который легко уживается в русской провинции. Остальным людям, разбирающимся, например, в немецкой философии (это была своеобразная визитная карточка московских студентов, в том числе молодого Тургенева), в российской глубинке не место. Наиболее последовательно эта мысль проводится в «Гамлете Щигровского уезда» — главный герой этого рассказа совершенно безжалостно доказывает, что отличное образование не только не помогает ему, но и делает его совершенно лишним в жизни человеком:
— Вы, милостивый государь, войдите в моё положение… Посудите сами, какую, ну, какую, скажите на милость, какую пользу мог я извлечь из энциклопедии Гегеля? Что общего, скажите, между этой энциклопедией и русской жизнью? И как прикажете применить её к нашему быту, да не её одну, энциклопедию, а вообще немецкую философию… скажу более — науку?
Он подпрыгнул на постели и забормотал вполголоса, злобно стиснув зубы:
— А, вот как, вот как!.. Так зачем же ты таскался за границу? Зачем не сидел дома да не изучал окружающей тебя жизни на месте? Ты бы и потребности её знал, и будущность, и насчёт своего, так сказать, призвания тоже в ясность бы пришёл… Да помилуйте, — продолжал он, опять переменив голос, словно оправдываясь и робея, — где же нашему брату изучать то, чего ещё ни один умница в книгу не вписал! Я бы и рад был брать у ней уроки, у русской жизни-то, — да молчит она, моя голубушка.
Проблемы, которые поднимает «энциклопедия Гегеля», здоровому русскому человеку не нужны: герой сам объясняет, что в жизни ему нужно было бы не размышлять о своём положении, а действовать. Даже принимая решение жениться, он руководствуется своего рода «философией», похожей на ту, что изучал в Германии, — он любит не саму невесту, а свои мысли о ней: «Софья мне более всего нравилась, когда я сидел к ней спиной или ещё, пожалуй, когда я думал или более мечтал о ней, особенно вечером, на террасе». Болезненная рефлексия «Гамлета» совершенно не похожа, например, на рефлексию романтического героя типа Печорина: она не свидетельствует ни об оригинальности, ни о внутренней силе героя. Тот и сам отрекается от собственного имени и от претензий на индивидуальность:
…Не спрашивайте моего имени ни у меня, ни у других. Пусть я останусь для вас неизвестным существом, пришибленным судьбою Васильем Васильевичем. Притом же я, как человек неоригинальный, и не заслуживаю особенного имени… А уж если вы непременно хотите мне дать какую-нибудь кличку, так назовите… назовите меня Гамлетом Щигровского уезда. Таких Гамлетов во всяком уезде много, но, может быть, вы с другими не сталкивались…
Какая-то злая судьба преследует всех образованных героев цикла Тургенева: «образованная, умная, начитанная» героиня рассказа «Уездный лекарь» умирает от непонятной болезни, несмотря на все усилия врача; чахотка губит студента Авенира Сорокоумова из рассказа «Смерть», который «любопытствовал знать, что, дескать, до чего дошли теперь великие умы». Очевидно, учение в Германии и чтение Гегеля не очень-то хороший способ найти себе место в провинциальной России. Ещё печальнее результат поверхностного усвоения западной культуры: отвратительную пародию на «культурного человека» являет собой, например, камердинер из «Свидания», невероятно пекущийся о своей внешности. Его «красные и кривые пальцы», украшенные «серебряными и золотыми кольцами с незабудками из бирюзы», составляют уродливый контраст живым незабудкам, принесённым на свидание простой и искренней крестьянской девушкой, которую он бросает без сожаления и, не обращая внимания на её слёзы, кичится перед ней своим, по его представлениям, культурным преимуществом: «В деревне — зимой — ты сама знаешь — просто скверность. То ли дело в Петербурге! Там просто такие чудеса, каких ты, глупая, и во сне себе представить не можешь. Дома какие, улицы, а обчество, образованье — просто удивленье!..»
Как охотник относится к суевериям?
В рассказе «Бежин луг» тургеневский охотник рассказывает образованному читателю о крестьянских суевериях. Рассказчик становится свидетелем разговора между крестьянскими мальчиками, обсуждающими различные сверхъестественные явления. Разумеется, образованный охотник (и, видимо, его читатель) не верит в русалку и лешего. Однако он не пытается «разоблачать» суеверия, напротив, в рассказе природа описана таким образом, что как бы объясняет веру мальчиков в сверхъестественное:
Между тем ночь приближалась и росла, как грозовая туча; казалось, вместе с вечерними парами отовсюду поднималась и даже с вышины лилась темнота. Мне попалась какая-то неторная, заросшая дорожка; я отправился по ней, внимательно поглядывая вперёд. Всё кругом быстро чернело и утихало, — одни перепела изредка кричали. Небольшая ночная птица, неслышно и низко мчавшаяся на своих мягких крыльях, почти наткнулась на меня и пугливо нырнула в сторону. Я вышел на опушку кустов и побрёл по полю межой. Уже я с трудом различал отдалённые предметы; поле неясно белело вокруг; за ним, с каждым мгновением надвигаясь, громадными клубами вздымался угрюмый мрак. Глухо отдавались мои шаги в застывающем воздухе. Побледневшее небо стало опять синеть — но то уже была синева ночи. Звёздочки замелькали, зашевелились на нём.
Такое ощущение, что в самой природе есть загадки и тайны, непостижимые даже для вполне культурного охотника. Конечно, вряд ли его «водил леший», однако какая-то сила сбивает рассказчика с пути и не даёт ему найти верную дорогу. Вера в тайны природы, которые нельзя познать до конца, оказывается как бы аналогом крестьянских суеверий. Охотник не «снисходит» до суеверных мальчиков, а находит в сознании современного городского человека явления, во многом схожие с их убеждениями. Финал рассказа — гибель пастушка, услышавшего голос водяного, — ещё больше усиливает фантастическое впечатление: читатель не может понять, идёт ли речь о случайном совпадении или о каком-то загадочном, непостижимом предчувствии, которое представитель «простого народа» воспринимает как действие нечистой силы.
Как отражено в «Записках охотника» крепостное право?
В воспоминаниях Тургенев утверждал, что ключевая проблематика рассказов — это крепостничество:
Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твёрдости характера. Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определённый образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил всё, против чего я решился бороться до конца, с чем я поклялся никогда не примиряться… <…> «Записки охотника», эти, в своё время новые, впоследствии далеко опережённые этюды, были написаны мною за границей; некоторые из них — в тяжёлые минуты раздумья о том: вернуться ли мне на родину, или нет?
Современники действительно видели в книге отчётливо заявленный антикрепостнический пафос. Например, Герцен писал:
У Тургенева есть свой предмет ненависти, он не подбирал крохи за Гоголем, он преследовал другую добычу — помещика, его супругу, его приближённых, его бурмистра и деревенского старосту. Никогда ещё внутренняя жизнь помещичьего дома не подвергалась такому всеобщему осмеянию, не вызывала такого отвращения и ненависти. При этом надо отметить, что Тургенев никогда не сгущает краски, не употребляет энергических выражений, напротив, он рассказывает совершенно невозмутимо, пользуясь только изящным слогом, что необычайно усиливает впечатление от этого поэтически написанного обвинительного акта против крепостничества.
Тургеневское отношение к крепостному праву очень последовательно заявлено во многих его рассказах. Так, в «Малиновой воде» показано, как угнетают крестьян разные поколения графского семейства: вольноотпущенный по прозвищу Туман, восхищающийся барским величием старого графа екатерининских времён Петра Ильича, упоминает, что тот разорился из-за «матресок», то есть своих подневольных любовниц, которые, в свою очередь, злоупотребляют полученной властью:
Ох, уж эти матрески, прости господи! Оне-то его и разорили. И ведь всё больше из низкого сословия выбирал.<…> Особенно одна: Акулиной её называли; теперь она покойница, — царство ей небесное! Девка была простая, ситовского десятского дочь, да такая злющая! По щекам, бывало, графа бьёт. Околдовала его совсем. Племяннику моему лоб забрила: на новое платье щеколат ей обронил… и не одному ему забрила лоб. Да… А всё-таки хорошее было времечко!
Тут же оказывается, что сын и наследник графа Валериан Петрович отказывается простить мужика Власа, который не может вносить оброк: прежде деньги ему доставал недавно умерший сын.
Мужики у Тургенева не просто несчастны: условия жизни калечат их психику. Туман, напомним, искренне восхищается старыми временами, когда жили на широкую ногу. В рассказе «Два помещика» охотник прямо упрекает помещика Мардария Аполлоныча, который выселил своих крестьян в скверные, тесные избёнки без единого деревца вокруг, отнимает у них последнее и порет почём зря. Однако выпоротый буфетчик стоит за своего барина горой: «А поделом, батюшка, поделом. У нас по пустякам не наказывают; такого заведенья у нас нету — ни, ни. У нас барин не такой; у нас барин… такого барина в целой губернии не сыщешь».
Как изображаются в книге дворяне?
Принято говорить, что «Записки охотника» посвящены жизни «простого народа». Это не совсем точно: среди героев книги встречаются далеко не только крестьяне, но и люди другого общественного положения, в том числе дворяне. При этом далеко не всегда просто провести границы между «народом» и «ненародом»: однодворец Овсяников, например, явно психологически близок к крестьянину, но сам к крестьянам не относится; бедные помещики подчас живут почти так же, как их крестьяне. Относительно некоторых персонажей довольно трудно сказать, к какому сословию они относятся, — таков, например, Дикий-Барин из «Певцов». Видимо, культурные различия здесь важнее, чем сословная принадлежность.
Тургеневский рассказчик, сам будучи носителем вестернизированной дворянской культуры, готов с пониманием и интересом отнестись к людям другого образования и воспитания, чем он сам. Однако провинциальные помещики, которые в принципе не слишком сильно отличаются от самого охотника, обычно вызывают у него беспощадную иронию. Часто они изображаются как нелепые и странные чудаки, привычки которых далеко не безобидны. Например, барыне из рассказа «Пётр Петрович Каратаев» приходит фантазия женить соседа на своей компаньонке, а когда оказывается, что он влюблён в её крестьянку, она делает всё от неё зависящее, чтобы помешать их счастью, и в итоге разрушает их жизнь. Чудовищный паноптикум таких чудаков представлен в первой половине «Гамлета Щигровского уезда». «Вечный студент» Войницын, например, изображён не просто как человек слабовольный или неумный. Анекдот о том, как он неудачно сдаёт экзамены, написан так, чтобы продемонстрировать полное отсутствие чувства собственного уважения, готовность и способность унижаться безо всякого смысла и перспективы:
Войницын, который до того времени неподвижно и прямо сидел на своей лавке, с ног до головы обливаясь горячей испариной и медленно, но бессмысленно поводя кругом глазами, — вставал, торопливо застёгивал свой вицмундир доверху и пробирался боком к экзаменаторскому столу. <…> «Прочтите билет», — говорят ему. Войницын подносит обеими руками билет к самому своему носу, медленно читает и медленно опускает руки. «Ну-с, извольте отвечать», — лениво произносит тот же профессор, закидывая туловище назад и скрещивая на груди руки. Воцаряется гробовое молчание. <…> «Однако ж это странно, — замечает другой экзаменатор, — что же вы, как немой, стоите? ну, не знаете, что ли? Так так и скажите». — «Позвольте другой билет взять», — глухо произносит несчастный. Профессора переглядываются. «Ну, извольте», — махнув рукой, отвечает главный экзаменатор. Войницын снова берёт билет, снова идёт к окну, снова возвращается к столу и снова молчит как убитый. Посторонний старичок в состоянии съесть его живого. Наконец его прогоняют и ставят нуль. Вы думаете: теперь он, по крайней мере, уйдёт? Как бы не так! Он возвращается на своё место, так же неподвижно сидит до конца экзамена, а уходя восклицает: «Ну баня! экая задача!» И ходит он целый тот день по Москве, изредка хватаясь за голову и горько проклиная свою бесталанную участь. За книгу он, разумеется, не берётся, и на другое утро та же повторяется история.
Как рассказчик относится к животным?
Тургеневский охотник, да и многие его спутники, наделён впечатляющими познаниями о природе: он легко опознаёт множество видов птиц и растений, которые большинству читателей нашего времени, выросших не в собственном поместье, а в городе, вряд ли будут знакомы. В то же время его способность сочувственно и тонко воспринимать природу иногда подаётся не без иронии. Особенно это заметно в постоянных попытках рассказчика понять смысл действий и психологию охотничьей собаки. Конечно, интересоваться собаками для охотника нормально, но тургеневский герой думает и говорит о них буквально теми же словами, что и о людях, в результате чего описываются, например, сложная мимика и серьёзный внутренний мир собак. В «Хоре и Калиныче» «Федя, не без удовольствия, поднял на воздух принуждённо улыбавшуюся собаку и положил её на дно телеги»; в «Ермолае и мельничихе», следующем рассказе цикла, эта странная деталь объясняется, впрочем, не вполне ловко: «Известно, что собаки имеют способность улыбаться, и даже очень мило улыбаться». В других рассказах собаки тоже встречаются постоянно, и зачастую в довольно комичном контексте: например, во «Льгове» упомянуто их «благородное самоотвержение», состоящее в попытках принести подстреленную дичь.
Кровь солнышка божия не видит, кровь от свету прячется… великий грех показать свету кровь, великий грех и страх…
Иван Тургенев
Описания животных бывают у Тургенева почти антропоморфными, и наоборот. Вот, например, портрет собаки охотника Ермолая: «Раз как-то, в юные годы, он отлучился на два дня, увлечённый любовью; но эта дурь скоро с него соскочила. Замечательнейшим свойством Валетки было его непостижимое равнодушие ко всему на свете… Если б речь шла не о собаке, я бы употребил слово: разочарованность». А вот портрет самого Ермолая — почти зооморфный: «Мне самому не раз случалось подмечать в нём невольные проявления какой-то угрюмой свирепости: мне не нравилось выражение его лица, когда он прикусывал подстреленную птицу. <…> …Мужики сначала с удовольствием загоняли и ловили его, как зайца в поле, но потом отпускали с богом и, раз узнавши чудака, уже не трогали его, даже давали ему хлеба и вступали с ним в разговоры…»
В жуткой сцене убийства лошади из «Конца Чертопханова», где герой, охваченный собственными страхами (он уверен, что его любимого коня подменили), в упор стреляет в верно служащее ему животное, конь вызывает у повествователя серьёзное сочувствие, а человек, ставящий собственные фантазии выше живого существа, явно осуждается.
Как связаны человек и природа в «Записках охотника»?
Едва ли не самое знаменитое качество «Записок охотника» — обилие пространных пейзажных зарисовок, часто прямо не связанных с сюжетом (школьные учителя, как известно, очень любят их использовать в качестве материала для диктантов). Тургеневские описания природы выполняют в книге множество функций. С одной стороны, это всегда типично русская природа, на фоне которой действуют типично русские люди. На её фоне как бы сглаживаются социальные противоречия и остаются только общие для всех персонажей «Записок охотника» национальные чувства. С другой стороны, природа — источник универсальных, общих чувств и проблем. Пример обеих тенденций — рассказ «Смерть», где постепенное умирание старых деревьев явно ассоциируется с тем, как «умирают русские люди» — причём и крестьяне, и студенты. Интересно, что охотник описывает свои впечатления от гибели старой рощи словами поэта Алексея Кольцова, который часто воспринимался именно как выразитель простонародного духа:
Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?
Где ж теперь твоя
Мочь зелёная?..
Русский человек крестьянин Архип спокойно относится к гибели леса, что предвещает изображаемое в рассказе «русское» равнодушие к собственной гибели, зато сентиментальный немецкий управляющий громогласно выражает сожаление, что всеми присутствующими воспринимается с иронией. В «Трёх смертях» Льва Толстого, например, чуждым природе и народу оказывается барская жизнь, у Тургенева же, напротив, русского барина и русского крестьянина всё же больше связывает, чем разъединяет.
Наконец, способность эстетически любоваться природой у Тургенева присуща и образованному барину, и простой девке. Русские леса и степи вызывают восторг не только у посвящающего им множество страниц охотника, но и у искалеченной Лукерьи из «Живых мощей», и даже у простой девушки Акулины, героини «Свидания», которая сначала говорит о практической пользе от некоторых растений, а потом переходит к красоте природы и собственной любви:
«Это я полевой рябинки нарвала, — продолжала она, несколько оживившись, — это для телят хорошо. А это вот череда — против золотухи. Вот поглядите-ка, какой чудный цветик; такого чудного цветика я ещё отродясь не видала. Вот незабудки, а вот маткина-душка… А вот это я для вас, — прибавила она, доставая из-под жёлтой рябинки небольшой пучок голубеньких васильков, перевязанных тоненькой травкой, — хотите?»
Природа ассоциируется у Тургенева со смертью и красотой — силами, которые в мире писателя вызывают схожую эмоциональную реакцию едва ли не всех русских людей, кроме окончательно и безнадёжно испорченных (наподобие возлюбленного Акулины Виктора): именно это и даёт рассказчику надежду на то, что пропасть между образованными и необразованными, помещиками и крестьянами, «идеалистами» и «реалистами» всё же можно преодолеть.
список литературы
- Анненков П. В. По поводу романов и рассказов из простонародного быта // «Современник» против «Москвитянина»: Литературно-эстетическая полемика первой половины 1850-х годов. СПб.: Нестор-История, 2015.
- Бродский Н. Л. И. С. Тургенев и русские сектанты. М.: Изд-во литературного кружка «Никитинские субботники», 1922.
- Вдовин А. В. «Неведомый мир»: русская и европейская эстетика и проблема репрезентации крестьян в литературе середины XIX века // Новое литературное обозрение. 2016. № 5.
- Гроссман Л. П. Ранний жанр Тургенева // Гроссман Л. П. Собр. соч.: В 5 т. Т. 3. М.: Современные проблемы, 1928.
- Ковалёв В. А. «Записки охотника» И. С. Тургенева: вопросы генезиса. Л.: Наука, 1980.
- Лукина В. А. У истоков «Записок охотника»: К вопросу о времени возникновения «Хоря и Калиныча» // Молодые тургеневеды о Тургеневе / Сост. И. А. Беляева, Е. Г. Петраш. М.: Экон-Информ, 2006. С. 7–27.
- Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Сочинения. Т. 3. М.: Наука, 1979.
- Цейтлин А. Г. Становление реализма в русской литературе (русский физиологический очерк). М.: Наука, 1965.
- Masing-Delic I. Philosophy, Myth, and Art in Turgenev’s Notes of a Hunter // The Russian Review. 1991. Vol. 50. No. 4. Pp. 437–450.
- Peterson D. The Origin and End of Turgenev’s Sportsman’s Notebook: The Poetics and Politics of a Precarious Balance // Russian Literature. 1984. Vol. XVI. No. 4. Pp. 347–358.
- Ripp V. Ideology in Turgenev’s Notes of a Hunter: The First Three Sketches // Slavic Review. 1979. Vol. 38. No. 1. Pp. 75–88.
- Полный текст
- Хорь и Калиныч
- Ермолай и мельничиха
- Малиновая вода
- Уездный лекарь
- Мой сосед Радилов
- Однодворец Овсянников
- Льгов
- Бежин луг
- Касьян с Красивой мечи
- Бурмистр
- Контора
- Бирюк
- Два помещика
- Лебедянь
- Татьяна Борисовна и ее племянник
- Смерть
- Певцы
- Петр Петрович Каратаев
- Свидание
- Гамлет Щигровского уезда
- Чертопханов и Недопюскин
- Конец Чертопханова
- Живые мощи
- Стучит!
- Лес и степь
- Примечания
Хорь и Калиныч
Кому случалось из Болховского уезда перебираться в Жиздринский, того, вероятно, поражала резкая разница между породой людей в Орловской губернии и калужской породой. Орловский мужик невелик ростом, сутуловат, угрюм, глядит исподлобья, живет в дрянных осиновых избенках, ходит на барщину, торговлей не занимается, ест плохо, носит лапти; калужский оброчный мужик обитает в просторных сосновых избах, высок ростом, глядит смело и весело, лицом чист и бел, торгует маслом и дегтем и по праздникам ходит в сапогах. Орловская деревня (мы говорим о восточной части Орловской губернии) обыкновенно расположена среди распаханных полей, близ оврага, кое-как превращенного в грязный пруд. Кроме немногих ракит, всегда готовых к услугам, да двух-трех тощих берез, деревца на версту кругом не увидишь; изба лепится к избе, крыши закиданы гнилой соломой… Калужская деревня, напротив, большею частью окружена лесом; избы стоят вольней и прямей, крыты тесом; ворота плотно запираются, плетень на задворке не разметан и не вывалился наружу, не зовет в гости всякую прохожую свинью… И для охотника в Калужской губернии лучше. В Орловской губернии последние леса и площадя[1] исчезнут лет через пять, а болот и в помине нет; в Калужской, напротив, засеки тянутся на сотни, болота на десятки верст, и не перевелась еще благородная птица тетерев, водится добродушный дупель, и хлопотунья куропатка своим порывистым взлетом веселит и пугает стрелка и собаку.
В качестве охотника посещая Жиздринский уезд, сошелся я в поле и познакомился с одним калужским мелким помещиком, Полутыкиным, страстным охотником и, следовательно, отличным человеком. Водились за ним, правда, некоторые слабости: он, например, сватался за всех богатых невест в губернии и, получив отказ от руки и от дому, с сокрушенным сердцем доверял свое горе всем друзьям и знакомым, а родителям невест продолжал посылать в подарок кислые персики и другие сырые произведения своего сада; любил повторять один и тот же анекдот, который, несмотря на уважение г‑на Полутыкина к его достоинствам, решительно никогда никого не смешил; хвалил сочинения Акима Нахимова и повесть Пинну; заикался; называл свою собаку Астрономом; вместо однако говорил одначе и завел у себя в доме французскую кухню, тайна которой, по понятиям его повара, состояла в полном изменении естественного вкуса каждого кушанья: мясо у этого искусника отзывалось рыбой, рыба – грибами, макароны – порохом; зато ни одна морковка не попадала в суп, не приняв вида ромба или трапеции. Но, за исключением этих немногих и незначительных недостатков, г‑н Полутыкин был, как уже сказано, отличный человек.
В первый же день моего знакомства с г. Полутыкиным он пригласил меня на ночь к себе.
– До меня верст пять будет, – прибавил он, – пешком идти далеко; зайдемте сперва к Хорю. (Читатель позволит мне не передавать его заиканья.)
– А кто такой Хорь?
– А мой мужик… Он отсюда близехонько.
Мы отправились к нему. Посреди леса, на расчищенной и разработанной поляне, возвышалась одинокая усадьба Хоря. Она состояла из нескольких сосновых срубов, соединенных заборами; перед главной избой тянулся навес, подпертый тоненькими столбиками. Мы вошли. Нас встретил молодой парень, лет двадцати, высокий и красивый.
– А, Федя! Дома Хорь? – спросил его г‑н Полутыкин.
– Нет, Хорь в город уехал, – отвечал парень, улыбаясь и показывая ряд белых, как снег, зубов. – Тележку заложить прикажете?
– Да, брат, тележку. Да принеси нам квасу.
Мы вошли в избу. Ни одна суздальская картина не залепляла чистых бревенчатых стен; в углу, перед тяжелым образом в серебряном окладе, теплилась лампадка; липовый стол недавно был выскоблен и вымыт; между бревнами и по косякам окон не скиталось резвых прусаков, не скрывалось задумчивых тараканов. Молодой парень скоро появился с большой белой кружкой, наполненной хорошим квасом, с огромным ломтем пшеничного хлеба и с дюжиной соленых огурцов в деревянной миске. Он поставил все эти припасы на стол, прислонился к двери и начал с улыбкой на нас поглядывать. Не успели мы доесть нашей закуски, как уже телега застучала перед крыльцом. Мы вышли. Мальчик лет пятнадцати, кудрявый и краснощекий, сидел кучером и с трудом удерживал сытого пегого жеребца. Кругом телеги стояло человек шесть молодых великанов, очень похожих друг на друга и на Федю. «Все дети Хоря!» – заметил Полутыкин. «Все Хорьки, – подхватил Федя, который вышел вслед за нами на крыльцо, – да еще не все: Потап в лесу, а Сидор уехал со старым Хорем в город… Смотри же, Вася, – продолжал он, обращаясь к кучеру, – духом сомчи: барина везешь. Только на толчках-то, смотри, потише: и телегу-то попортишь, да и барское черево обеспокоишь!» Остальные Хорьки усмехнулись от выходки Феди. «Подсадить Астронома!» – торжественно воскликнул г‑н Полутыкин. Федя, не без удовольствия, поднял на воздух принужденно улыбавшуюся собаку и положил ее на дно телеги. Вася дал вожжи лошади. Мы покатили. «А вот это моя контора, – сказал мне вдруг г‑н Полутыкин, указывая на небольшой низенький домик, – хотите зайти?» – «Извольте». – «Она теперь упразднена, – заметил он, слезая, – а все посмотреть стоит». Контора состояла из двух пустых комнат. Сторож, кривой старик, прибежал с задворья. «Здравствуй, Миняич, – проговорил г‑н Полутыкин, – а где же вода?» Кривой старик исчез и тотчас вернулся с бутылкой воды и двумя стаканами. «Отведайте, – сказал мне Полутыкин, – это у меня хорошая, ключевая вода». Мы выпили по стакану, причем старик нам кланялся в пояс. «Ну, теперь, кажется, мы можем ехать, – заметил мой новый приятель. – В этой конторе я продал купцу Аллилуеву четыре десятины лесу за выгодную цену». Мы сели в телегу и через полчаса уже въезжали на двор господского дома.
– Скажите, пожалуйста, – спросил я Полутыкина за ужином, – отчего у вас Хорь живет отдельно от прочих ваших мужиков?
– А вот отчего: он у меня мужик умный. Лет двадцать пять тому назад изба у него сгорела; вот и пришел он к моему покойному батюшке и говорит: дескать, позвольте мне, Николай Кузьмич, поселиться у вас в лесу на болоте. Я вам стану оброк платить хороший. – «Да зачем тебе селиться на болоте?» – «Да уж так; только вы, батюшка, Николай Кузьмич, ни в какую работу употреблять меня уж не извольте, а оброк положите, какой сами знаете». – «Пятьдесят рублев в год!» – «Извольте». – «Да без недоимок у меня, смотри!» – «Известно, без недоимок…» Вот он и поселился на болоте. С тех пор Хорем его и прозвали.
– Ну, и разбогател? – спросил я.
– Разбогател. Теперь он мне сто целковых оброка платит, да еще я, пожалуй, накину. Я уж ему не раз говорил: «Откупись, Хорь, эй, откупись!..» А он, бестия, меня уверяет, что нечем; денег, дескать, нету… Да, как бы не так!..
На другой день мы тотчас после чаю опять отправились на охоту. Проезжая через деревню, г‑н Полутыкин велел кучеру остановиться у низенькой избы и звучно воскликнул: «Калиныч!» – «Сейчас, батюшка, сейчас, – раздался голос со двора, – лапоть подвязываю». Мы поехали шагом; за деревней догнал нас человек лет сорока, высокого роста, худой, с небольшой загнутой назад головкой. Это был Калиныч. Его добродушное смуглое лицо, кое-где отмеченное рябинами, мне понравилось с первого взгляда. Калиныч (как узнал я после) каждый день ходил с барином на охоту, носил его сумку, иногда и ружье, замечал, где садится птица, доставал воды, набирал земляники, устроивал шалаши, бегал за дрожками; без него г‑н Полутыкин шагу ступить не мог. Калиныч был человек самого веселого, самого кроткого нрава, беспрестанно попевал вполголоса, беззаботно поглядывал во все стороны, говорил немного в нос, улыбаясь, прищуривал свои светло-голубые глаза и часто брался рукою за свою жидкую, клиновидную бороду. Ходил он нескоро, но большими шагами, слегка подпираясь длинной и тонкой палкой. В течение дня он не раз заговаривал со мною, услуживал мне без раболепства, но за барином наблюдал, как за ребенком. Когда невыносимый полуденный зной заставил нас искать убежища, он свел нас на свою пасеку, в самую глушь леса. Калиныч отворил нам избушку, увешанную пучками сухих душистых трав, уложил нас на свежем сене, а сам надел на голову род мешка с сеткой, взял нож, горшок и головешку и отправился на пасеку вырезать нам сот. Мы запили прозрачный теплый мед ключевой водой и заснули под однообразное жужжанье пчел и болтливый лепет листьев.
Легкий порыв ветерка разбудил меня… Я открыл глаза и увидел Калиныча: он сидел на пороге полураскрытой двери и ножом вырезывал ложку. Я долго любовался его лицом, кротким и ясным, как вечернее небо. Г‑н Полутыкин тоже проснулся. Мы не тотчас встали. Приятно после долгой ходьбы и глубокого сна лежать неподвижно на сене: тело нежится и томится, легким жаром пышет лицо, сладкая лень смыкает глаза. Наконец мы встали и опять пошли бродить до вечера. За ужином я заговорил опять о Хоре да о Калиныче. «Калиныч – добрый мужик, – сказал мне г. Полутыкин, – усердный и услужливый мужик; хозяйство в исправности, одначе, содержать не может: я его все оттягиваю. Каждый день со мной на охоту ходит… Какое уж тут хозяйство, – посудите сами». Я с ним согласился, и мы легли спать.
На другой день г‑н Полутыкин принужден был отправиться в город по делу с соседом Пичуковым. Сосед Пичуков запахал у него землю и на запаханной земле высек его же бабу. На охоту поехал я один и перед вечером завернул к Хорю. На пороге избы встретил меня старик – лысый, низкого роста, плечистый и плотный – сам Хорь. Я с любопытством посмотрел на этого Хоря. Склад его лица напоминал Сократа: такой же высокий, шишковатый лоб, такие же маленькие глазки, такой же курносый нос. Мы вошли вместе в избу. Тот же Федя принес мне молока с черным хлебом. Хорь присел на скамью и, преспокойно поглаживая свою курчавую бороду, вступил со мною в разговор. Он, казалось, чувствовал свое достоинство, говорил и двигался медленно, изредка посмеивался из-под длинных своих усов.
Мы с ним толковали о посеве, об урожае, о крестьянском быте… Он со мной все как будто соглашался; только потом мне становилось совестно, и я чувствовал, что говорю не то… Так оно как-то странно выходило. Хорь выражался иногда мудрено, должно быть, из осторожности… Вот вам образчик нашего разговора:
– Послушай-ка, Хорь, – говорил я ему, – отчего ты не откупишься от своего барина?
– А для чего мне откупаться? Теперь я своего барина знаю и оброк свой знаю… барин у нас хороший.
– Все же лучше на свободе, – заметил я.
Хорь посмотрел на меня сбоку.
– Вестимо, – проговорил он.
– Ну, так отчего же ты не откупаешься?
Хорь покрутил головой.
– Чем, батюшка, откупиться прикажешь?
– Ну, полно, старина…
– Попал Хорь в вольные люди, – продолжал он вполголоса, как будто про себя, – кто без бороды живет, тот Хорю и набольший.
– А ты сам бороду сбрей.
– Что борода? борода – трава: скосить можно.
– Ну, так что ж?
– А, знать, Хорь прямо в купцы попадет; купцам-то жизнь хорошая, да и те в бородах.
– А что, ведь ты тоже торговлей занимаешься? – спросил я его.
– Торгуем помаленьку маслишком да дегтишком… Что же, тележку, батюшка, прикажешь заложить?
«Крепок ты на язык и человек себе на уме», – подумал я.
– Нет, – сказал я вслух, – тележки мне не надо; я завтра около твоей усадьбы похожу и, если позволишь, останусь ночевать у тебя в сенном сарае.
– Милости просим. Да покойно ли тебе будет в сарае? Я прикажу бабам постлать тебе простыню и положить подушку. Эй, бабы! – вскричал он, поднимаясь с места, – сюда, бабы!.. А ты, Федя, поди с ними. Бабы ведь народ глупый.
Четверть часа спустя Федя с фонарем проводил меня в сарай. Я бросился на душистое сено, собака свернулась у ног моих; Федя пожелал мне доброй ночи, дверь заскрипела и захлопнулась. Я довольно долго не мог заснуть. Корова подошла к двери, шумно дохнула раза два; собака с достоинством на нее зарычала; свинья прошла мимо, задумчиво хрюкая; лошадь где-то в близости стала жевать сено и фыркать… Я наконец задремал.
На заре Федя разбудил меня. Этот веселый, бойкий парень очень мне нравился; да и, сколько я мог заметить, у старого Хоря он тоже был любимцем. Они оба весьма любезно друг над другом подтрунивали. Старик вышел ко мне навстречу. Оттого ли, что я провел ночь под его кровом, по другой ли какой причине, только Хорь гораздо ласковее вчерашнего обошелся со мной.
– Самовар тебе готов, – сказал он мне с улыбкой, – пойдем чай пить.
Мы уселись около стола. Здоровая баба, одна из его невесток, принесла горшок с молоком. Все его сыновья поочередно входили в избу.
– Что у тебя за рослый народ! – заметил я старику.
– Да, – промолвил он, откусывая крошечный кусок сахару, – на меня да на мою старуху жаловаться, кажись, им нечего.
– И все с тобой живут?
– Все. Сами хотят, так и живут.
– И все женаты?
– Вон один, пострел, не женится, – отвечал он, указывая на Федю, который по-прежнему прислонился к двери. – Васька, тот еще молод, тому погодить можно.
– А что мне жениться? – возразил Федя, – мне и так хорошо. На что мне жена? Лаяться с ней, что ли?
– Ну, уж ты… уж я тебя знаю! Кольца серебряные носишь… Тебе бы все с дворовыми девками нюхаться… «Полноте, бесстыдники!» – продолжал старик, передразнивая горничных, – уж я тебя знаю, белоручка ты этакой!
– А в бабе-то что хорошего?
– Баба – работница, – важно заметил Хорь. – Баба мужику слуга.
– Да на что мне работница?
– То-то, чужими руками жар загребать любишь. Знаем вашего брата.
– Ну, жени меня, коли так. А? что! Что ж ты молчишь?
– Ну, полно, полно, балагур. Вишь, барина мы с тобой беспокоим. Женю небось… А ты, батюшка, не гневись: дитятко, видишь, малое, разуму не успело набраться.
Федя покачал головой…
– Дома Хорь? – раздался за дверью знакомый голос, – и Калиныч вошел в избу с пучком полевой земляники в руках, которую нарвал он для своего друга, Хоря. Старик радушно его приветствовал. Я с изумлением поглядел на Калиныча: признаюсь, я не ожидал таких «нежностей» от мужика.
Я в этот день пошел на охоту часами четырьмя позднее обыкновенного и следующие три дня провел у Хоря. Меня занимали новые мои знакомцы. Не знаю, чем я заслужил их доверие, но они непринужденно разговаривали со мной. Я с удовольствием слушал их и наблюдал за ними. Оба приятеля нисколько не походили друг на друга. Хорь был человек положительный, практический, административная голова, рационалист; Калиныч, напротив, принадлежал к числу идеалистов, романтиков, людей восторженных и мечтательных. Хорь понимал действительность, то есть: обстроился, накопил деньжонку, ладил с барином и с прочими властями; Калиныч ходил в лаптях и перебивался кое-как. Хорь расплодил большое семейство, покорное и единодушное; у Калиныча была когда-то жена, которой он боялся, а детей и не бывало вовсе. Хорь насквозь видел г‑на Полутыкина; Калиныч благоговел перед своим господином. Хорь любил Калиныча и оказывал ему покровительство; Калиныч любил и уважал Хоря. Хорь говорил мало, посмеивался и разумел про себя; Калиныч объяснялся с жаром, хотя и не пел соловьем, как бойкий фабричный человек… Но Калиныч был одарен преимуществами, которые признавал сам Хорь, например: он заговаривал кровь, испуг, бешенство, выгонял червей; пчелы ему дались, рука у него была легкая. Хорь при мне попросил его ввести в конюшню новокупленную лошадь, и Калиныч с добросовестною важностью исполнил просьбу старого скептика. Калиныч стоял ближе к природе; Хорь же – к людям, к обществу; Калиныч не любил рассуждать и всему верил слепо; Хорь возвышался даже до иронической точки зрения на жизнь. Он много видел, много знал, и от него я многому научился. Например, из его рассказов узнал я, что каждое лето, перед покосом, появляется в деревнях небольшая тележка особенного вида. В этой тележке сидит человек в кафтане и продает косы. На наличные деньги он берет рубль двадцать пять копеек – полтора рубля ассигнациями; в долг – три рубля и целковый. Все мужики, разумеется, берут у него в долг. Через две-три недели он появляется снова и требует денег. У мужика овес только что скошен, стало быть, заплатить есть чем; он идет с купцом в кабак и там уже расплачивается. Иные помещики вздумали было покупать сами косы на наличные деньги и раздавать в долг мужикам по той же цене; но мужики оказались недовольными и даже впали в уныние; их лишали удовольствия щелкать по косе, прислушиваться, перевертывать ее в руках и раз двадцать спросить у плутоватого мещанина-продавца: «А что, малый, коса-то не больно того?» Те же самые проделки происходят и при покупке серпов, с тою только разницей, что тут бабы вмешиваются в дело и доводят иногда самого продавца до необходимости, для их же пользы, поколотить их. Но более всего страдают бабы вот при каком случае. Поставщики материала на бумажные фабрики поручают закупку тряпья особенного рода людям, которые в иных уездах называются «орлами». Такой «орел» получает от купца рублей двести ассигнациями и отправляется на добычу. Но, в противность благородной птице, от которой он получил свое имя, он не нападает открыто и смело: напротив, «орел» прибегает к хитрости и лукавству. Он оставляет свою тележку где-нибудь в кустах около деревни, а сам отправляется по задворьям да по задам, словно прохожий какой-нибудь или просто праздношатающийся. Бабы чутьем угадывают его приближенье и крадутся к нему навстречу. Второпях совершается торговая сделка. За несколько медных грошей баба отдает «орлу» не только всякую ненужную тряпицу, но часто даже мужнину рубаху и собственную паневу. В последнее время бабы нашли выгодным красть у самих себя и сбывать таким образом пеньку, в особенности «замашки», – важное распространение и усовершенствование промышленности «орлов»! Но зато мужики, в свою очередь, навострились и при малейшем подозрении, при одном отдаленном слухе о появлении «орла» быстро и живо приступают к исправительным и предохранительным мерам. И в самом деле, не обидно ли? Пеньку продавать их дело, и они ее точно продают, не в городе, – в город надо самим тащиться, – а приезжим торгашам, которые, за неимением безмена, считают пуд в сорок горстей – а вы знаете, что за горсть и что за ладонь у русского человека, особенно когда он «усердствует»!
Таких рассказов я, человек неопытный и в деревне не «живалый» (как у нас в Орле говорится), наслушался вдоволь, Но Хорь не все рассказывал, он сам меня расспрашивал о многом. Узнал он, что я бывал за границей, и любопытство его разгорелось… Калиныч от него не отставал; но Калиныча более трогали описания природы, гор, водопадов, необыкновенных зданий, больших городов; Хоря занимали вопросы административные и государственные. Он перебирал все по порядку: «Что, у них это там есть так же, как у нас, аль иначе?.. Ну, говори, батюшка, – как же?..» – «А! ах, Господи, твоя воля!» – восклицал Калиныч во время моего рассказа; Хорь молчал, хмурил густые брови и лишь изредка замечал, что, «дескать, это у нас не шло бы, а вот это хорошо – это порядок». Всех его расспросов я передать вам не могу, да и незачем; но из наших разговоров я вынес одно убежденье, которого, вероятно, никак не ожидают читатели, – убежденье, что Петр Великий был по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях. Русский человек так уверен в своей силе и крепости, что он не прочь и поломать себя: он мало занимается своим прошедшим и смело глядит вперед. Что хорошо – то ему и нравится, что разумно – того ему и подавай, а откуда оно идет, – ему все равно. Его здравый смысл охотно подтрунит над сухопарым немецким рассудком; но немцы, по словам Хоря, любопытный народец, и поучиться у них он готов. Благодаря исключительности своего положенья, своей фактической независимости, Хорь говорил со мной о многом, чего из другого рычагом не выворотишь, как выражаются мужики, жерновом не вымелешь. Он действительно понимал свое положенье. Толкуя с Хорем, я в первый раз услышал простую, умную речь русского мужика. Его познанья были довольно, по-своему, обширны, но читать он не умел; Калиныч – умел. «Этому шалопаю грамота далась, – заметил Хорь, – у него и пчелы отродясь не мерли». – «А детей ты своих выучил грамоте?» Хорь помолчал. «Федя знает». – «А другие?» – «Другие не знают». – «А что?» Старик не отвечал и переменил разговор. Впрочем, как он умен ни был, водились и за ним многие предрассудки и предубеждения. Баб он, например, презирал от глубины души, а в веселый час тешился и издевался над ними. Жена его, старая и сварливая, целый день не сходила с печи и беспрестанно ворчала и бранилась; сыновья не обращали на нее внимания, но невесток она содержала в страхе Божием. Недаром в русской песенке свекровь поет: «Какой ты мне сын, какой семьянин! Не бьешь ты жены, не бьешь молодой…» Я раз было вздумал заступиться за невесток, попытался возбудить сострадание Хоря; но он спокойно возразил мне, что «охота-де вам такими… пустяками заниматься, – пускай бабы ссорятся… Их что разнимать – то хуже, да и рук марать не стоит». Иногда злая старуха слезала с печи, вызывала из сеней дворовую собаку, приговаривая: «Сюды, сюды, собачка!» – и била ее по худой спине кочергой или становилась под навес и «лаялась», как выражался Хорь, со всеми проходящими. Мужа своего она, однако же, боялась и, по его приказанию, убиралась к себе на печь. Но особенно любопытно было послушать спор Калиныча с Хорем, когда дело доходило до г‑на Полутыкина. «Уж ты, Хорь, у меня его не трогай», – говорил Калиныч. «А что ж он тебе сапогов не сошьет?» – возражал тот. «Эка, сапоги!.. на что мне сапоги? Я мужик…» – «Да вот и я мужик, а вишь…» При этом слове Хорь поднимал свою ногу и показывал Калинычу сапог, скроенный, вероятно, из мамонтовой кожи. «Эх, да ты разве наш брат!» – отвечал Калиныч. «Ну, хоть бы на лапти дал: ведь ты с ним на охоту ходишь; чай, что день, то лапти». – «Он мне дает на лапти». – «Да, в прошлом году гривенник пожаловал». Калиныч с досадой отворачивался, а Хорь заливался смехом, причем его маленькие глазки исчезали совершенно.
Калиныч пел довольно приятно и поигрывал на балалайке. Хорь слушал, слушал его, загибал вдруг голову набок и начинал подтягивать жалобным голосом. Особенно любил он песню «Доля ты моя, доля!». Федя не упускал случая подтрунить над отцом. «Чего, старик, разжалобился?» Но Хорь подпирал щеку рукой, закрывал глаза и продолжал жаловаться на свою долю… Зато, в другое время, не было человека деятельнее его: вечно над чем-нибудь копается – телегу чинит, забор подпирает, сбрую пересматривает. Особенной чистоты он, однако, не придерживался и на мои замечания отвечал мне однажды, что «надо-де избе жильем пахнуть».
– Посмотри-ка, – возразил я ему, – как у Калиныча на пасеке чисто.
– Пчелы бы жить не стали, батюшка, – сказал он со вздохом.
«А что, – спросил он меня в другой раз, – у тебя своя вотчина есть?» – «Есть». – «Далеко отсюда?» – «Верст сто!» – «Что же ты, батюшка, живешь в своей вотчине?» – «Живу». – «А больше, чай, ружьем пробавляешься?» – «Признаться, да». – «И хорошо, батюшка, делаешь; стреляй себе на здоровье тетеревов да старосту меняй почаще».
На четвертый день, вечером, г. Полутыкин прислал за мной. Жаль мне было расставаться с стариком. Вместе с Калинычем сел я в телегу. «Ну, прощай, Хорь, будь здоров, – сказал я… – Прощай, Федя». – «Прощай, батюшка, прощай, не забывай нас». Мы поехали; заря только что разгоралась. «Славная погода завтра будет», – заметил я, глядя на светлое небо. «Нет, дождь пойдет, – возразил мне Калиныч, – утки вон плещутся, да и трава больно сильно пахнет». Мы въехали в кусты. Калиныч запел вполголоса, подпрыгивая на облучке, и все глядел да глядел на зарю…
На другой день я покинул гостеприимный кров г‑на Полутыкина.
[1] «Площадями» называются в Орловской губернии большие сплошные массы кустов, орловское наречие отличается вообще множеством своебытных иногда весьма метких, иногда довольно безобразных, слов и оборотов. (Прим. И. С. Тургенева.)
Конец Чертопханова
I
Года два спустя после моего посещения у Пантелея Еремеича начались его бедствия — именно бедствия. Неудовольствия, неудачи и даже несчастия случались с ним и до того времени, но он не обращал на них внимания и «царствовал» по-прежнему. Первое бедствие, поразившее его, было для него самое чувствительное: Маша рассталась с ним.
Что заставило ее покинуть его кров, с которым она, казалось, так хорошо свыклась, — сказать трудно. Чертопханов до конца дней своих держался того убеждения, что виною Машиной измены был некий молодой сосед, отставной уланский ротмистр, по прозвищу Яфф, который, по словам Пантелея Еремеича, только тем и брал, что беспрерывно крутил усы, чрезвычайно сильно помадился и значительно хмыкал; но, полагать надо, тут скорее воздействовала бродячая цыганская кровь, которая текла в жилах Маши. Как бы то ни было, только в один прекрасный летний вечер Маша, завязав кое-какие тряпки в небольшой узелок, отправилась вон из чертопхановского дома.
Она перед тем просидела дня три в уголку, скорчившись и прижавшись к стенке, как раненая лисица, — и хоть бы слово кому промолвила — всё только глазами поводила, да задумывалась, да подрыгивала бровями, да слегка зубы скалила, да руками перебирала, словно куталась. Этакой «стих» и прежде на нее находил, но никогда долго не продолжался; Чертопханов это знал, — а потому и сам не беспокоился и ее не беспокоил. Но когда, вернувшись с псарного двора, где, по словам его доезжачего, последние две гончие «окочурились», он встретил служанку, которая трепетным голосом доложила ему, что Мария, мол, Акинфиевна велели им кланяться, велели сказать, что желают им всего хорошего, а уж больше к ним не вернутся, — Чертопханов, покружившись раза два на месте и издав хриплое рычание, тотчас бросился вслед за беглянкой — да кстати захватил с собой пистолет.
Он нагнал ее в двух верстах от своего дома, возле березовой рощицы, на большой дороге в уездный город. Солнце стояло низко над небосклоном — и всё кругом внезапно побагровело: деревья, травы и земля.
— К Яффу! к Яффу! — простонал Чертопханов, как только завидел Машу, — к Яффу! — повторил он, подбегая к ней и чуть не спотыкаясь на каждом шаге.
Маша остановилась и обернулась к нему лицом. Она стояла спиною к свету — и казалась вся черная, словно из темного дерева вырезанная. Одни белки глаз выделялись серебряными миндалинами, а сами глаза — зрачки — еще более потемнели.
Она бросила свой узелок в сторону и скрестила руки.
— К Яффу отправилась, негодница! — повторил Чертопханов и хотел было схватить ее за плечо, но, встреченный ее взглядом, опешил и замялся на месте.
— Не к г. Яффу я пошла, Пантелей Еремеич, — ответила Маша ровно и тихо, — а только с вами я уже больше жить не могу.
— Как не можешь жить? Это отчего? Я разве чем тебя обидел?
Маша покачала головою.
— Не обидели вы меня ничем, Пантелей Еремеич, а только стосковалась я у вас… За прошлое спасибо, а остаться не могу — нет!
Чертопханов изумился; он даже руками себя по ляжкам хлопнул и подпрыгнул.
— Как же это так? Жила, жила, кроме удовольствия и спокойствия ничего не видала — и вдруг: стосковалась! Сём-мол, брошу я его! Взяла, платок на голову накинула — да и пошла. Всякое уважение получала не хуже барыни…
— Этого мне хоть бы и не надо, — перебила Маша.
— Как не надо? Из цыганки-проходимицы в барыни попала — да не надо? Как не надо, хамово ты отродье? Разве этому можно поверить? Тут измена кроется, измена!
Он опять зашипел.
— Никакой измены у меня в мыслях нету и не было, — проговорила Маша своим певучим и четким голосом, — а я уж вам сказывала: тоска меня взяла.
— Маша! — воскликнул Чертопханов и ударил себя в грудь кулаком, — ну, перестань, полно, помучила… ну, довольно! Ей-богу же! подумай только, что Тиша скажет; ты бы хоть его пожалела!
— Тихону Ивановичу поклонитесь от меня и скажите ему…
Чертопханов взмахнул руками.
— Да нет, врешь же — не уйдешь! Не дождется тебя твой Яфф!
— Господин Яфф, — начала было Маша…
— Какой он гас-па-дин Яфф, — передразнил ее Чертопханов. — Он самый, как есть, выжига, пройдоха — и рожа у него, как у обезьяны!
Целых полчаса бился Чертопханов с Машей. Он то подходил к ней близко, то отскакивал, то замахивался на нее, то кланялся ей в пояс, плакал, бранился…
— Не могу, — твердила Маша, — грустно мне таково… Тоска замучит. — Понемногу ее лицо приняло такое равнодушное, почти сонливое выражение, что Чертопханов спросил ее, уж не опоили ли ее дурманом?
— Тоска, — проговорила она в десятый раз.
— А ну как я тебя убью? — крикнул он вдруг и выхватил пистолет из кармана.
Маша улыбнулась; ее лицо оживилось.
— Что ж? убейте, Пантелей Еремеич: в вашей воле; а вернуться я не вернусь.
— Не вернешься? — Чертопханов взвел курок.
— Не вернусь, голубчик. Ни в жизнь не вернусь. Слово мое крепко.
Чертопханов внезапно сунул ей пистолет в руку и присел на землю.
— Ну, так убей ты меня! Без тебя я жить не желаю. Опостылел я тебе — и всё мне стало постыло.
Маша нагнулась, подняла свой узелок, положила пистолет на траву, дулом прочь от Чертопханова, и пододвинулась к нему.
— Эх, голубчик, чего ты убиваешься? Али наших сестер цыганок не ведаешь? Нрав наш таков, обычай. Коли завелась тоска-разлучница, отзывает душеньку во чужу-дальню сторонушку — где уж тут оставаться? Ты Машу свою помни — другой такой подруги тебе не найти — и я тебя не забуду, сокола моего; а жизнь наша с тобой кончена!
— Я тебя любил, Маша, — пробормотал Чертопханов в пальцы, которыми он охватил лицо…
— И я вас любила, дружочек Пантелей Еремеич!
— Я тебя любил, я люблю тебя без ума, без памяти — и как подумаю я теперь, что ты этак, ни с того ни с сего, здорово живешь, меня покидаешь да по свету скитаться станешь — ну, и представляется мне, что не будь я голяк горемычный, не бросила ты бы меня!
На эти слова Маша только усмехнулась.
— А еще бессребреницей меня звал! — промолвила она и с размаху ударила Чертопханова по плечу.
Он вскочил на ноги.
— Ну, хоть денег у меня возьми — а то как же так без гроша? Но лучше всего: убей ты меня! Сказываю я тебе толком: убей ты меня зараз!
Маша опять головою покачала.
— Убить тебя? А в Сибирь-то, голубчик, за что ссылают?
Чертопханов дрогнул.
— Так ты только из-за этого, из-за страха каторги…
Он опять повалился на траву.
Маша молча постояла над ним.
— Жаль мне тебя, Пантелей Еремеич, — сказала она со вздохом, — человек ты хороший… а делать нечего: прощай!
Она повернулась прочь и шагнула раза два. Ночь уже наступила, и отовсюду наплывали тусклые тени. Чертопханов проворно поднялся и схватил Машу сзади за оба локтя.
— Так ты уходишь, змея? К Яффу!
— Прощай! — выразительно и резко повторила Маша, вырвалась и пошла.
Чертопханов посмотрел ей вслед, подбежал к месту, где лежал пистолет, схватил его, прицелился, выстрелил… Но прежде чем пожать пружинку курка, он дернул рукою кверху: пуля прожужжала над головою Маши. Она на ходу посмотрела на него через плечо — и отправилась дальше, вразвалочку, словно дразня его.
Он закрыл лицо — и бросился бежать…
Но он не отбежал еще пятидесяти шагов, как вдруг остановился, словно вкопанный. Знакомый, слишком знакомый голос долетел до него. Маша пела. «Век юный, прелестный», — пела она; каждый звук так и расстилался в вечернем воздухе — жалобно и знойно. Чертопханов приник ухом. Голос уходил да уходил; то замирал, то опять набегал чуть слышной, но всё еще жгучей струйкой…
«Это мне она в пику, — подумал Чертопханов: но тут же простонал: — Ох, нет! это она со мною прощается навеки», — и залился слезами.
На следующий день он явился в квартиру г-на Яффа, который, как петый светский человек, не жалуя деревенского одиночества, поселился в уездном городе, «поближе к барышням», как он выражался. Чертопханов не застал Яффа: он, по словам камердинера, накануне уехал в Москву.
— Так и есть! — яростно воскликнул Чертопханов, — у них стачка была; она с ним бежала… но постой!
Он ворвался в кабинет молодого ротмистра, несмотря на сопротивление камердинера. В кабинете над диваном висел портрет хозяина в уланском мундире, писанный масляными красками. — А, вот где ты, обезьяна бесхвостая! — прогремел Чертопханов, вскочил на диван — и, ударив кулаком по натянутому холсту, пробил в нем большую дыру.
— Скажи твоему бездельнику барину, — обратился он к камердинеру, — что, за неименьем его собственной гнусной рожи, дворянин Чертопханов изуродовал его писанную; и коли он желает от меня удовлетворенья, он знает, где найти дворянина Чертопханова! А то я сам его найду! На дне моря сыщу подлую обезьяну!
Сказав эти слова, Чертопханов соскочил с дивана и торжественно удалился.
Но ротмистр Яфф никакого удовлетворения от него не потребовал — он даже не встретился нигде с ним, — и Чертопханов не думал отыскивать своего врага, и никакой истории у них не вышло. Сама Маша скоро после того пропала без вести. Чертопханов запил было; однако «очувствовался». Но тут постигло его второе бедствие.
II
А именно: закадычный его приятель Тихон Иванович Недопюскин скончался. Года за два до кончины здоровье стало изменять ему: он начал страдать одышкой, беспрестанно засыпал и, проснувшись, не скоро мог прийти в себя; уездный врач уверял, что это с ним происходили «ударчики». В течение трех дней, предшествовавших удалению Маши, этих трех дней, когда она «затосковала», Недопюскин пролежал у себя в Бесселендеевке: он сильно простудился. Тем неожиданнее поразил его поступок Маши: он поразил его едва ли не глубже, чем самого Чертопханова. По кротости и робости своего нрава он, кроме самого нежного сожаления о своем приятеле да болезненного недоумения, ничего не выказал… но всё в нем лопнуло и опустилось. «Вынула она из меня душу», — шептал он самому себе, сидя на своем любимом клеенчатом диванчике и вертя пальцем около пальца. Даже когда Чертопханов оправился, он, Недопюскин, не оправился — и продолжал чувствовать, что «пусто у него внутри». «Вот тут», — говаривал он, показывая на середину груди, повыше желудка. Таким образом протянул он до зимы. От первых морозов его одышке полегчило, но зато посетил его уже не ударчик, а удар настоящий. Он не тотчас лишился памяти; он мог еще признать Чертопханова и даже на отчаянное восклицание своего друга: «Что, мол, как это ты, Тиша, без моего разрешения оставляешь меня, не хуже Маши?» — ответил коснеющим языком: «А я П…а…сей Е…е…еич, се…да ад вас су…ша…ся». Это, однако, не помешало ему умереть в тот же день, не дождавшись уездного врача, которому при виде его едва остывшего тела осталось только с грустным сознаньем бренности всего земного потребовать «водочки с балычком». Имение свое Тихон Иванович завещал, как и следовало ожидать, своему почтеннейшему благодетелю и великодушному покровителю, «Пантелею Еремеичу Чертопханову»; но почтеннейшему благодетелю оно большой пользы не принесло, ибо вскорости было продано с публичного торга — частью для того, чтобы покрыть издержки надгробного монумента, статуи, которую Чертопханов (а в нем, видно, отозвалась отцовская жилка!) вздумал воздвигнуть над прахом своего приятеля. Статую эту, долженствовавшую представить молящегося ангела, он выписал из Москвы; но отрекомендованный ему комиссионер, сообразив, что в провинции знатоки скульптуры встречаются редко, вместо ангела прислал ему богиню Флору, много лет украшавшую один из заброшенных подмосковных садов екатерининского времени, — благо эта статуя, весьма, впрочем, изящная, во вкусе рококо, с пухлыми ручками, взбитыми пуклями, гирляндой роз на обнаженной груди и изогнутым станом, досталась ему, комиссионеру, даром. Так и до сих пор стоит мифологическая богиня, грациозно приподняв одну ножку, над могилой Тихона Ивановича и с истинно помпадурской ужимкой посматривает на разгуливающих вокруг нее телят и овец, этих неизменных посетителей наших сельских кладбищ.
III
Лишившись своего верного друга, Чертопханов опять запил, и на этот раз уже гораздо посерьезнее. Дела его вовсе под гору пошли. Охотиться стало не на что, последние денежки перевелись, последние людишки поразбежались. Одиночество для Пантелея Еремеича наступило совершенное: не с кем было слово перемолвить, не то что душу отвести. Одна лишь гордость в нем не умалилась. Напротив: чем хуже становились его обстоятельства, тем надменнее, и высокомернее, и неприступнее становился он сам. Он совсем одичал под конец. Одна утеха, одна радость осталась у него: удивительный верховой конь, серой масти, донской породы, прозванный им Малек-Аделем, действительно замечательное животное.
Достался ему этот конь следующим образом.
Проезжая однажды верхом по соседней деревне, Чертопханов услыхал мужичий гам и крик толпы около кабака. Посреди этой толпы, на одном и том же месте, беспрестанно поднимались и опускались дюжие руки.
— Что там такое происходит? — спросил он свойственным ему начальственным тоном у старой бабы, стоявшей у порога своей избы.
Опершись о притолоку и как бы дремля, посматривала баба в направлении кабака. Белоголовый мальчишка в ситцевой рубашонке, с кипарисным крестиком на голой грудке, сидел, растопыря ножки и сжав кулачонки, между ее лаптями; цыпленок тут же долбил задеревенелую корку ржаного хлеба.
— А господь ведает, батюшка, — отвечала старуха, — и, наклонившись вперед, положила свою сморщенную темную руку на голову мальчишки, — слышно, наши ребята жида бьют.
— Как жида? какого жида?
— А господь его ведает, батюшка. Проявился у нас жид какой-то; и отколе его принесло — кто его знает? Вася, иди, сударик, к маме; кш, кш, поскудный!
Баба спугнула цыпленка, а Вася ухватился за ее паневу.
— Так вот его и бьют, сударь ты мой.
— Как бьют? за что?
— А не знаю, батюшка. Стало, за дело. Да и как не бить? Ведь он, батюшка, Христа распял!
Чертопханов гикнул, вытянул лошадь нагайкой по шее, помчался прямо на толпу — и, ворвавшись в нее, начал той же самой нагайкой без разбору лупить мужиков направо и налево, приговаривая прерывистым голосом:
— Само…управство! Само…у…правство! Закон должен наказывать, а не част…ны…е ли…ца! Закон! Закон!! За…ко…он!!!
Двух минут не прошло, как уже вся толпа отхлынула в разные стороны — и на земле, перед дверью кабака, оказалось небольшое, худощавое, черномазое существо в нанковом кафтане, растрепанное и истерзанное… Бледное лицо, закатившиеся глаза, раскрытый рот… Что это? замирание ужаса или уже самая смерть?
— Это вы зачем жида убили? — громогласно воскликнул Чертопханов, грозно потрясая нагайкой.
Толпа слабо загудела в ответ. Иной мужик держался за плечо, другой за бок, третий за нос.
— Здоров драться-то! — послышалось в задних рядах.
— С нагайкой-то! этак-то всякий! — промолвил другой голос.
— Жида зачем убили? — спрашиваю я вас, азиаты оглашенные! — повторил Чертопханов.
Но тут лежавшее на земле существо проворно вскочило на ноги и, забежав за Чертопханова, судорожно ухватилось за край его седла.
Дружный хохот грянул среди толпы.
— Живуч! — послышалось опять в задних рядах. — Та же кошка!
— Васе высокоблагоуродие, заступитесь, спасите! — лепетал между тем несчастный жид, всею грудью прижимаясь к логе Чертопханова, — а то они убьют, убьют меня, васе высокоблагоуродие!
— За что они тебя? — спросил Чертопханов.
— Да ей зе богу не могу сказать! Тут вот у них скотинка помирать стала… так они и подозревают… а я зе…
— Ну, это мы разберем после! — перебил Чертопханов, — а теперь ты держись за седло да ступай за мною. А вы! — прибавил он, обернувшись к толпе, — вы знаете меня? Я помещик Пантелей Чертопханов, живу в сельце Бессонове, — ну, и, значит, жалуйтесь на меня, когда заблагорассудится, да и на жида кстати!
— Зачем жаловаться? — проговорил с низким поклоном седобородый, степенный мужик, ни дать ни взять древний патриарх. (Жида он, впрочем, тузил не хуже других.) Мы, батюшка Пантелей Еремеич, твою милость знаем хорошо; много твоей милостью довольны, что поучил нас!
— Зачем жаловаться! — подхватили другие. — А с нехриста того мы свое возьмем! Он от нас не уйдет! Мы его, значит, как зайца в поле…
Чертопханов новел усами, фыркнул — и поехал шагом к себе в деревню, сопровождаемый жидом, которого он освободил таким же образом от его притеснителей, как некогда освободил Тихона Недопюскина.
IV
Несколько дней спустя единственный уцелевший у Чертопханова казачок доложил ему, что к нему прибыл какой-то верховой и желает поговорить с ним. Чертопханов вышел на крыльцо и увидал своего знакомого жидка, верхом на прекрасном донском коне, неподвижно и гордо стоявшем посреди двора. На жидке не было шапки: он держал ее под мышкой, ноги он вдел не в самые стремена, а в ремни стремян; разорванные полы его кафтана висели с обеих сторон седла. Увидав Чертопханова, он зачмокал губами, и локтями задергал, и ногами заболтал. Но Чертопханов не только не отвечал на его привет, а даже рассердился; так весь и вспыхнул вдруг: паршивый жид смеет сидеть на такой прекрасной лошади… какое неприличие!
— Эй ты, эфиопская рожа! — закричал он, — сейчас слезай, если не хочешь, чтобы тебя стащили в грязь!
Жид немедленно повиновался, свалился мешком с седла и, придерживая одной рукою повод, улыбаясь и кланяясь, подвинулся к Чертопханову.
— Чего тебе? — с достоинством спросил Пантелей Еремеич.
— Васе благородие, извольте посмотреть, каков конек? — промолвил жид, не переставая кланяться.
— Н…да… лошадь добрая. Ты откуда ее достал? Украл, должно быть?
— Как зе мозно, васе благородие! Я цестный зид, я не украл, а для васего благородия достал, точно! И уз старался я, старался! Зато и конь! Такого коня по всему Дону другого найти никак невозмозно. Посмотрите, васе благородие, что это за конь такой! Вот позалуйте, сюда! Тпру… тпру… повернись, стань зе боком! А мы седло снимем. Каков! Васе благородие?
— Лошадь добрая, — повторил Чертопханов с притворным равнодушием, а у самого сердце так и заколотилось в груди. Очень уж он был страстный охотник до «конского мяса» и знал в нем толк.
— Да вы, васе благородие, его погладьте! По сейке его погладьте, хи-хи-хи! Вот так.
Чертопханов, словно нехотя, положил руку на шею коня, хлопнул по ней раза два, потом провел пальцами от холки по спине и, дойдя до известного местечка над почками, слегка, по-охотницки, подавил это местечко. Конь немедленно выгнул хребет и, оглянувшись искоса на Чертопханова своим надменным черным глазом, фукнул и переступил передними ногами.
Жид засмеялся и в ладоши слегка захлопал.
— Хозяина признает, васе благородие, хозяина!
— Ну, не ври, — с досадой перебил Чертопханов. — Купить мне у тебя этого коня… не на что, а подарков я еще не то что от жида, а от самого господа бога не принимал!
— И как зе я смею вам что-нибудь дарить, помилосердуйте! — воскликнул жид. — Вы купите, васе благородие… а денезек — я подозду.
Чертопханов задумался.
— Ты что возьмешь? — промолвил он наконец сквозь зубы.
Жид пожал плечами.
— А что сам заплатил. Двести рублей.
Лошадь стоила вдвое — а пожалуй, что и втрое против этой суммы.
Чертопханов отвернулся в сторону и зевнул лихорадочно.
— А когда… деньги? — спросил он, насильственно нахмурив брови и не глядя на жида.
— А когда будет васему благородию угодно.
Чертопханов голову назад закинул, но глаз не поднял.
— Это не ответ. Ты говори толком, иродово племя! Одолжаться я у тебя стану, что ли?
— Ну, сказем так, — поспешно проговорил жид, — через шесть месяцев… согласны?
Чертопханов ничего не отвечал.
Жид старался заглянуть ему в глаза.
— Согласны? Приказете на конюшню поставить?
— Седло мне не нужно, — произнес отрывисто Чертопханов. — Возьми седло — слышишь?
— Как зе, как зе, возьму, возьму, — залепетал обрадованный жид и взвалил седло себе на плечо.
— А деньги, — продолжал Чертопханов… — через шесть месяцев. И не двести, а двести пятьдесят. Молчать! Двести пятьдесят, говорю тебе! За мною.
Чертопханов всё не мог решиться поднять глаза. Никогда так сильно в нем не страдала гордость. «Явно, что подарок, — думалось ему, — из благодарности, чёрт, подносит!» И обнял бы он этого жида, и побил бы его…
— Васе благородие, — начал жид, приободрившись и осклабясь, — надо бы, по русскому обычаю, из полы в полу…
— Вот еще что вздумал? Еврей… а русские обычаи! Эй! кто там? Возьми лошадь, сведи на конюшню. Да овса ему засыпь. Я сейчас сам приду, посмотрю. И знай: имя ему — Малек-Адель!
Чертопханов взобрался было на крыльцо, но круто повернул на каблуках и, подбежав к жиду, крепко стиснул ему руку. Тот наклонился и губы уже протянул, но Чертопханов отскочил назад и, промолвив вполголоса: «Никому не сказывай!» — исчез за дверью.
V
С самого того дня главным делом, главной заботой, радостью в жизни Чертопханова стал Малек-Адель. Он полюбил его так, как не любил самой Маши, привязался к нему больше, чем к Недопюскину. Да и конь же был! Огонь, как есть огонь, просто порох — а степенство, как у боярина! Неутомимый, выносливый, куда хошь его поверни, безответный; а прокормить его ничего не стоит: коли нет ничего другого, землю под собой глодает. Шагом идет — как в руках несет; рысью — что в зыбке качает, а поскачет, так и ветру за ним не угнаться! Никогда-то он не запыхается: потому — отдушин много. Ноги — стальные; чтобы он когда спотыкнулся — и в помине этого не бывало! Перескочить ров ли, тын ли — это ему нипочем; а уж умница какая! На голос так и бежит, задравши голову; прикажешь ему стоять и сам уйдешь — он не ворохнется; только когда станешь возвращаться, чуть-чуть заржет: «Здесь, мол, я». И ничего-то он не боится: в самую темять, в метель дорогу сыщет; а чужому ни за что не дастся: зубами загрызет! И собака не суйся к нему: сейчас передней ножкой ее по лбу — тюк! только она и жила. С амбицией конь: плеткой разве что для красы над ним помахивай — а сохрани бог его тронуть! Да что тут долго толковать: сокровище, а не лошадь!
Примется Чертопханов расписывать своего Малек-Аделя — откуда речи берутся! А уж как он его холил и лелеял! Шерсть на нем отливала серебром — да не старым, а новым, что с темным глянцем; повести по ней ладонью — тот же бархат! Седло, чепрачок, уздечка — вся как есть сбруя до того была ладно пригнана, в порядке, вычищена — бери карандаш и рисуй! Чертопханов — чего больше? — сам, собственноручно, и челку заплетал своему любимцу, и гриву и хвост мыл пивом, и даже копыта не раз мазью смазывал…
Бывало, сядет он на Малек-Аделя и поедет — не по соседям, — он с ними по-прежнему не знался, — а через их поля, мимо усадеб… Полюбуйтесь, мол, издали, дураки! А то прослышит, что где-нибудь охота проявилась — в отъезжее поле богатый барин собрался, — он сейчас туда — и гарцует в отдалении, на горизонте, удивляя всех зрителей красотой и быстротою своего коня и близко никого к себе не подпуская. Раз какой-то охотник даже погнался за ним со всей свитой; видит, что уходит от него Чертопханов, и начал он ему кричать изо всей мочи, на всём скаку: «Эй, ты! Слушай! Бери что хочешь за свою лошадь! Тысячи не пожалею! Жену отдам, детей! Бери последнее!»
Чертопханов вдруг осадил Малек-Аделя. Охотник подлетел к нему.
— Батюшка! — кричит, — говори: чего желаешь? Отец родной!
— Коли ты царь, — промолвил с расстановкой Чертопханов (а он отроду и не слыхивал о Шекспире), — подай мне всё твое царство за моего коня — так и того не возьму! — Сказал, захохотал, поднял Малек-Аделя на дыбы, повернул им на воздухе, на одних задних ногах, словно волчком или юлою — и марш-марш! Так и засверкал по жнивью. А охотник (князь, говорят, был богатейший) шапку оземь — да как грянется лицом в шапку! С полчаса так пролежал.
И как было Чертопханову не дорожить своим конем? Не по его ли милости оказалось у него снова превосходство несомненное, последнее превосходство над всеми его соседями?
VI
Между тем время шло, срок платежа приближался, а у Чертопханова не только двухсот пятидесяти рублей, не было и пятидесяти. Что было делать, чем помочь? «Что ж? — решил он наконец, — коли не смилостивится жид, не захочет еще подождать — отдам я ему дом и землю, а сам на коня, куда глаза глядят! С голоду умру — а Малек-Аделя не отдам!» Волновался он очень и даже задумывался; но тут судьба — в первый и в последний раз — сжалилась над ним, улыбнулась ему: какая-то дальняя тетка, самое имя которой было неизвестно Чертопханову, оставила ему по духовному завещанию сумму, огромную в его глазах, целых две тысячи рублей! И получил он эти деньги в самую, как говорится, пору: за день до прибытия жида. Чертопханов чуть не обезумел от радости — но и не подумал о водке: с самого того дня, как Малек-Адель поступил к нему, он капли в рот не брал. Он побежал в конюшню и облобызал своего друга о обеих сторон морды над ноздрями, там, где кожа так нежна бывает у лошадей. «Теперь уж не расстанемся!» — восклицал он, хлопая Малек-Аделя по шее, под расчесанной гривой. Вернувшись домой, он отсчитал и запечатал в пакет двести пятьдесят рублей. Потом помечтал, лежа на спине и покуривая трубочку, о том, как он распорядится с остальными деньгами, — а именно, каких он раздобудет собак: настоящих костромских и непременно краснопегих! Побеседовал даже с Перфишкой, которому обещал новый казакин с желтыми по всем швам басонами, и лег спать в блаженнейшем настроении духа.
Ему привиделся нехороший сон. Будто он выехал на охоту, только не на Малек-Аделе, а на каком-то странном животном вроде верблюда; навстречу ему бежит белая-белая как снег лиса… Он хочет взмахнуть арапником, хочет натравить на нее собак — а вместо арапника у него в руках мочалка, и лиса бегает перед ним и дразнит его языком. Он соскакивает с своего верблюда, спотыкается, падает… и падает прямо в руки жандарму, который зовет его к генерал-губернатору и в котором он узнает Яффа…
Чертопханов проснулся. В комнате было темно; вторые петухи только что пропели…
Где-то далеко-далеко проржала лошадь.
Чертопханов приподнял голову… Еще раз послышалось тонкое-тонкое ржание.
«Это Малек-Адель ржет! — подумалось ему… — Это его ржание! Но отчего же так далеко? Батюшки мои… Не может быть…»
Чертопханов вдруг весь похолодел, мгновенно спрыгнул с постели, ощупью отыскал сапоги, платье, оделся и, захватив из-под изголовья ключ от конюшни, выскочил на двор.
VII
Конюшня находилась на самом конце двора; одной стеноп она выходила в поле. Чертопханов не сразу вложил ключ в замок — руки у него дрожали — и не тотчас повернул ключ… Он постоял неподвижно, притаив дыхание: хоть бы что шевельнулось за дверью! «Малешка! Малец!» — крикнул он вполголоса: тишина мертвая! Чертопханов невольно дернул ключом: дверь скрыпнула и отворилась… Стало быть, не была заперта. Он шагнул через порог и снова кликнул своего коня, на этот раз полным именем: «Малек-Адель!» Но не отозвался верный товарищ, только мышь прошуршала по соломе. Тогда Чертопханов бросился в то из трех стойл конюшни, в котором помещался Малек-Адель. Он попал прямо в это стойло, хотя кругом такая стояла тьма, что хоть глаз выколи… Пусто! Голова закружилась у Чертопханова; словно колокол загудел у него под черепом. Он хотел сказать что-то, но только зашипел и, шаря руками вверху, внизу, по бокам, задыхаясь, с подгибавшимися коленками, перебрался из одного стойла в другое… в третье, почти доверху набитое сеном, толкнулся в одну стену, в другую, упал, перекатился через голову, приподнялся и вдруг опрометью выбежал через полураскрытую дверь на двор…
— Украли! Перфишка! Перфишка! Украли! — заревел он благим матом.
Казачок Перфишка кубарем, в одной рубашке, вылетел из чулана, в котором спал…
Словно пьяные столкнулись оба — и барин, и единственный его слуга — посреди двора; словно угорелые, завертелись они друг перед другом. Ни барин не мог растолковать, в чем было дело, ни слуга не мог понять, чего требовалось от него. «Беда! беда!» — лепетал Чертопханов. «Беда! беда!» — повторял за ним казачок. «Фонарь! Подай, зажги фонарь! Огня! Огня!» — вырвалось наконец из замиравшей груди Чертопханова. Перфишка бросился в дом.
Но зажечь фонарь, добыть огня было нелегко: серные спички в то время считались редкостью на Руси; в кухне давно погасли последние уголья — огниво и кремень не скоро нашлись и плохо действовали. С зубовным скрежетом вырвал их Чертопханов из рук оторопелого Перфишки, стал высекать огонь сам: искры сыпались обильно, еще обильнее сыпались проклятия и даже стоны, — но трут либо не загорался, либо погасал, несмотря на дружные усилия четырех напряженных щек и губ! Наконец, минут через пять, не раньше, затеплился сальный огарок на дне разбитого фонаря, и Чертопханов, в сопровождении Перфишки, ринулся в конюшню, поднял фонарь над головою, оглянулся…
Всё пусто!
Он выскочил на двор, обежал его во всех направлениях — нет коня нигде! Плетень, окружавший усадьбу Пантелея Еремеича, давно пришел в ветхость и во многих местах накренился и приникал к земле… Рядом с конюшней он совсем повалился, на целый аршин в ширину. Перфишка указал на это место Чертопханову.
— Барин! посмотрите-ка сюда: этого сегодня не было. Вон и колья торчат из земли: знать, их кто вывернул.
Чертопханов подскочил с фонарем, повел им по земле…
— Копыта, копыта, следы подков, следы, свежие следы! — забормотал он скороговоркой. — Тут его перевели, тут, тут!
Он мгновенно перепрыгнул через плетень и с криком: «Малек-Адель! Малек-Адель!» — побежал прямо и поле.
Перфишка остался в недоуменье у плетня. Светлый кружок от фонаря скоро исчез в его глазах, поглощенный густым мраком беззвездной и безлунной ночи.
Все слабей и слабей раздавались отчаянные возгласы Чертопханова…
VIII
Заря уже занялась, когда он возвратился домой. Образа человеческого не было на нем, грязь покрывала всё платье, лицо приняло дикий и страшный вид, угрюмо и тупо глядели глаза. Сиплым шёпотом прогнал он от себя Перфишку и заперся в своей комнате. Он едва держался на ногах от усталости — но он не лег в постель, а присел на стул у двери и схватился за голову.
— Украли!.. украли!
Но каким образом умудрился вор украсть ночью, из запертой конюшни, Малек-Аделя? Малек-Аделя, который и днем никого чужого к себе не подпускал, — украсть его без шума, без стука? И как растолковать, что ни одна дворняжка не пролаяла? Правда, их было всего две, два молодых щенка, и те от холоду и голоду в землю зарывались — но все-таки!
«И что я стану теперь делать без Малек-Аделя? — думалось Чертопханову. — Последней радости я теперь лишился — настала пора умирать. Другую лошадь купить, благо деньги завелись? Да где такую другую лошадь найти?»
— Пантелей Еремеич! Пантелей Еремеич! — послышался робкий возглас за дверью.
Чертопханов вскочил на ноги.
— Кто это? — закричал он не своим голосом.
— Это я, казачок ваш, Перфишка.
— Чего тебе? Аль нашелся, домой прибежал?
— Никак нет-с, Пантелей Еремеич; а тот жидовин, что его продал…
— Ну?
— Он приехал.
— Го-го-го-го-го! — захолкал Чертопханов — и разом распахнул дверь. — Тащи его сюда, тащи! тащи!
При виде внезапно появившейся всклокоченной, одичалой фигуры своего «благодетеля» жид, стоявший за спиною Перфишки, хотел было дать стречка; но Чертопханов в два прыжка настиг его и, как тигр, вцепился ему в горло.
— А! за деньгами пришел! за деньгами! — захрипел он, словно не он душил, а его душили. — Ночью украл, а днем за деньгами пришел? А? А?
— Помилуйте, ва…се благо…родие, — застонал было жид.
— Сказывай, где моя лошадь? Куда ты ее дел? Кому сбыл? Сказывай, сказывай, сказывай же!
Жид уже и стонать не мог; на посиневшем его лице исчезло даже выражение испуга. Руки опустились и повисли; всё его тело, яростно встряхиваемое Чертопхановым, качалось взад и вперед, как тростник.
— Деньги я тебе заплачу, я тебе заплачу, сполна, до последней копейки, — кричал Чертопханов, — а только я задушу тебя, как последнего цыпленка, если ты сейчас не скажешь мне…
— Да вы уже задушили его, барин, — смиренно заметил казачок Перфишка.
Тут только опомнился Чертопханов.
Он выпустил шею жида; тот так и грохнулся на пол. Чертопханов подхватил его, усадил на скамью, влил ему в горло стакан водки — привел его в чувство. И, приведши его в чувство, вступил с ним в разговор.
Оказалось, что жид о краже Малек-Аделя не имел ни малейшего понятия. Да и с какой стати было ему красть лошадь, которую он же сам достал для «почтеннейшего Пантелея Еремеича»?
Тогда Чертопханов повел его в конюшню.
Вдвоем они осмотрели стойла, ясли, замок на двери, перерыли сено, солому, перешли потом на двор; Чертопханов указал жиду следы копыт у плетня — и вдруг ударил себя по ляжкам.
— Стой! — воскликнул он. — Ты где лошадь купил?
— В Малоархангельском уезде, на Верхосенской ярмарке, — отвечал жид.
— У кого?
— У казака.
— Стой! Казак этот из молодых был или старый?
— Средних лет, степенный человек.
— А из себя каков? На вид каков? Небось, плут продувной?
— Долзно быть, плут, васе благородие.
— И что, как он тебе говорил, плут-то этот, — лошадью он владел давно?
— Помнится, говорил, что давно.
— Ну, так и некому было украсть, как именно ему. Ты посуди, слушай, стань сюда… как тебя зовут?
Жид встрепенулся и вскинул своими черными глазенками на Чертопханова.
— Как меня зовут?
— Ну, да: как твоя кличка?
— Мошель Лейба.
— Ну, посуди, Лейба, друг мой, — ты умный человек: кому, как не старому хозяину, дался бы Малек-Адель в руки! Ведь он и оседлал его, и взнуздал, и попону с него снял — вон она на сене лежит!.. Просто как дома распоряжался! Ведь всякого другого, не хозяина, Малек-Адель под ноги бы смял! Гвалт поднял бы такой, всю деревню бы переполошил! Согласен ты со мною?
— Согласен-то согласен, васе благородие…
— Ну и, значит, надо прежде всего отыскать казака того!
— Да как зе отыскать его, васе благородие? Я его всего только разочек видел — и где зе он теперь — и как его зовут? Ай, вай, вай! — прибавил жид, горестно потрясая пейсиками.
— Лейба! — закричал вдруг Чертопханов, — Лейба, посмотри на меня! Ведь я рассудка лишился, я сам не свой!.. Я руки на себя наложу, если ты мне не поможешь!
— Да как зе я могу…
— Поедем со мною и станем вора того разыскивать!
— Да куда зе мы поедем?
— По ярмаркам, по большим трахтам, по малым трахтам, по конокрадам, по городам, по деревням, по хуторам — всюду, всюду! А насчет денег ты не беспокойся: я, брат, наследство получил! Последнюю копейку просажу — а уж добуду своего друга! И не уйдет от нас казак, наш лиходей! Куда он — туда и мы! Он под землю — и мы под землю! Он к дьяволу — а мы к самому сатане!
— Ну, зацем зе к сатане, — заметил жид, — можно и без него.
— Лейба! — подхватил Чертопханов, — Лейба, ты хотя еврей и вера твоя поганая, а душа у тебя лучше иной христианской! Сжалься ты надо мною! Одному мне ехать незачем, один я этого дела не обломаю. Я горячка — а ты голова, золотая голова! Племя ваше уж такое: без науки всё постигло! Ты, может, сомневаешься: откуда, мол, у него деньги? Пойдем ко мне в комнату, я тебе и деньги все покажу. Возьми их, крест с шеи возьми — только отдай мне Малек-Аделя, отдай, отдай!
Чертопханов дрожал, как в лихорадке; пот градом катился с его лица и, мешаясь со слезами, терялся в его усах. Он пожимал руки Лейбе, он умолял, он чуть не целовал его… Он пришел в исступление. Жид попытался было возражать, уверять, что ему никак невозможно отлучиться, что у него дела… Куда! Чертопханов и слышать ничего не хотел. Нечего было делать: согласился бедный Лейба.
На другой день Чертопханов вместе с Лейбой выехал из Бессонова на крестьянской телеге. Жид являл вид несколько смущенный, держался одной рукой за грядку и подпрыгивал всем своим дряблым телом на тряском сиденье; другую руку он прижимал к пазухе, где у него лежала пачка ассигнаций, завернутых в газетную бумагу; Чертопханов сидел, как истукан, только глазами поводил кругом и дышал полной грудью; за поясом у него торчал кинжал.
— Ну, злодей-разлучник, берегись теперь! — пробормотал он, выезжая на большую дорогу.
Дом он свой поручил казачку Перфишке и бабе-стряпухе, глухой и старой женщине, которую он призрел у себя из сострадания.
— Я к вам вернусь на Малек-Аделе, — крикнул он им на прощанье, — или уж вовсе не вернусь!
— Ты бы хоть замуж за меня пошла, что ли! — сострил Перфишка, толкнув стряпуху локтем в бок. — Всё равно нам барина не дождаться, а то ведь со скуки пропадешь!
IX
Минул год… целый год: никакой вести о Пантелее Еремеиче не доходило. Стряпуха умерла; сам Перфишка собирался уже бросить дом да отправиться в город, куда его сманивал двоюродный брат, живший подмастерьем у парикмахера, — как вдруг распространился слух, что барии возвращается! Приходский дьякон получил от самого Пантелея Еремеича письмо, в котором тот извещал его о своем намерении прибыть в Бессоново и просил его предуведомить прислугу — для устроения надлежащей встречи. Слова эти Перфишка понял так, что надо, мол, хоть пыль немножечко постереть — впрочем, большой веры в справедливость известия он не возымел; пришлось ему, однако, убедиться, что дьякон-то сказал правду, когда, несколько дней спустя, Пантелей Еремеич сам, собственной особой, появился на дворе усадьбы, верхом на Малек-Аделе.
Перфишка бросился к барину — и, придерживая стремя, хотел было помочь ему слезть с коня; но тот соскочил сам и, кинув вокруг торжествующий взгляд, громко воскликнул: «Я сказал, что отыщу Малек-Аделя, — и отыскал его, назло врагам и самой судьбе!» Перфишка подошел к нему к ручке, но Чертопханов не обратил внимания на усердие своего слуги. Ведя за собою Малек-Аделя в поводу, он направился большими шагами к конюшне. Перфишка попристальнее посмотрел на своего барина — и заробел: «Ох, как он похудел и постарел в течение года — и лицо какое стало строгое и суровое!» А кажется, следовало бы Пантелею Еремеичу радоваться, что, вот, мол, достиг-таки своего; да он и радовался, точно… и все-таки Перфишка заробел, даже жутко ему стало. Чертопханов поставил коня в прежнее его стойло, слегка хлопнул его по крупу и промолвил: «Ну, вот ты и дома опять! Смотри же!..» В тот же день он нанял надежного сторожа из бестягольных бобылей, поместился снова в своих комнатах и зажил по-прежнему…
Не совсем, однако, по-прежнему… Но об этом впереди.
На другой день после своего возвращения Пантелей Еремеич призвал к себе Перфишку и, за неимением другого собеседника, принялся рассказывать ему — не теряя, конечно, чувства собственного достоинства и басом, — каким образом ему удалось отыскать Малек-Аделя. В течение рассказа Чертопханов сидел лицом к окну и курил трубку из длинного чубука; а Перфишка стоял на пороге двери, заложив руки за спину, и, почтительно взирая на затылок своего господина, слушал повесть о том, как после многих тщетных попыток и разъездов Пантелей Еремеич наконец попал в Ромны на ярмарку, уже один, без жида Лейбы, который, по слабости характера, не вытерпел и бежал от него; как на пятый день, уже собираясь уехать, он в последний раз пошел по рядам телег и вдруг увидал, между тремя другими лошадьми, привязанного к хребтуку, — увидал Малек-Аделя! Как он тотчас его узнал и как Малек-Адель его узнал, стал ржать, и рваться, и копытом рыть землю.
— И не у казака он был, — продолжал Чертопханов, всё не поворачивая головы и тем же басовым голосом, — а у цыгана-барышника; я, разумеется, тотчас вклепался в свою лошадь и пожелал насильно ее возвратить; но бестия цыган заорал, как ошпаренный, на всю площадь, стал божиться, что купил лошадь у другого цыгана, и свидетелей хотел представить… Я плюнул — и заплатил ему деньги: чёрт с ним совсем! Мне главное то дорого, что друга я своего отыскал и покой душевный получил. А то вот я в Карачевском уезде, по словам жида Лейбы, вклепался было в казака — за моего вора его принял, всю рожу ему избил; а казак-то оказался поповичем и бесчестия с меня содрал — сто двадцать рублев. Ну, деньги дело наживное, а главное: Малек-Адель опять у меня! Я теперь счастлив — и буду наслаждаться спокойствием. А для тебя, Порфирий, одна инструкция: как только ты, чего боже оборони, завидишь в окрестностях казака, так сию же секунду, ни слова не говоря, беги и неси мне ружье, а я уж буду знать, как мне поступить!
Так говорил Пантелей Еремеич Перфишке; так выражались его уста; но на сердце у него не было так спокойно, как он уверял.
Увы! в глубине души своей он не совсем был уверен, что приведенный им конь был действительно Малек-Адель!
X
Настало трудное время для Пантелея Еремеича. Именно спокойствием-то он наслаждался меньше всего. Правда, выпадали хорошие дни: возникшее в нем сомнение казалось ему чепухой; он отгонял нелепую мысль, как назойливую муху, и даже смеялся над самим собою; но выпадали также дни дурные: неотступная мысль снова принималась исподтишка точить и скрести его сердце, как подпольная мышь, — и он мучился едко и тайно. В течение памятного дня, когда он отыскал Малек-Аделя, Чертопханов чувствовал одну лишь блаженную радость… но на другое утро, когда он под низким навесом постоялого дворика стал седлать свою находку, близ которой провел всю ночь, что-то в первый раз его кольнуло… Он только головой мотнул — однако семя было заброшено. В течение обратного путешествия домой (оно продолжалось с неделю) сомнения в нем возбуждались редко: они стали сильней и явственней, как только он вернулся в свое Бессоново, как только очутился в том месте, где жил прежний, несомненный Малек-Адель… Дорогой он ехал больше шагом, враскачку, глядел по сторонам, покуривал табак из коротенького чубучка и ни о чем не размышлял; разве возьмет да подумает про себя: «Чертопхановы чего захотят — уж добьются! шалишь!» — и ухмыльнется; ну, а с прибытием домой пошла статья другая. Всё это он берег, конечно, про себя; одно уж самолюбие не позволило бы ему выказать свою внутреннюю тревогу. Он бы «перервал пополам» всякого, кто бы хоть отдаленно намекнул на то, что новый Малек-Адель, кажись, не старый; он принимал поздравления с «благополучной находкой» от немногих лиц, с которыми ему приходилось сталкиваться; но он не искал этих поздравлений, он пуще прежнего избегал столкновений с людьми — знак плохой! Он почти постоянно, если можно так выразиться, экзаменовал Малек-Аделя; уезжал на нем куда-нибудь подальше в поле и ставил его на пробу; или уходил украдкой в конюшню, запирал за собою дверь и, ставши перед самой головой коня, заглядывал ему в глаза, спрашивал шёпотом: «Ты ли это? Ты ли? Ты ли?..» — а не то молча его рассматривал, да так пристально, по целым часам, то радуясь и бормоча: «Да! он! конечно он!» — то недоумевая и даже смущаясь.
И не столько смущали Чертопханова физические несходства этого Малек-Аделя с тем… впрочем, их насчитывалось немного: у того хвост и грива словно были пожиже, и уши острей, и бабки короче, и глаза светлей — но это могло только так казаться; а смущали Чертопханова несходства, так сказать, нравственные. Привычки у того были другие, вся повадка была не та. Например: тот Малек-Адель всякий раз оглядывался и легонько ржал, как только Чертопханов входил в конюшню; а этот жевал себе сено как ни в чем не бывало или дремал, понурив голову. Оба не двигались с места, когда хозяин соскакивал с седла; но тот, когда его звали, тотчас шел на голос, а этот продолжал стоять, как пень. Тот скакал так же быстро, но прыгал выше и дальше; этот шагом шел вольнее, а рысью трясче и «хлябал» иногда подковами, то есть стучал задней о переднюю: за тем никогда такого сраму не водилось — сохрани бог! Этот, думалось Чертопханову, всё ушами прядет, глупо так, — а тот напротив: заложил одно ухо назад да так и держит — хозяина наблюдает! Тот, бывало, как увидит, что около него нечисто, — сейчас задней ногой стук в стенку стойла; а этому ничего — хоть по самое брюхо навали ему навозу. Тот, если, например, против ветра его поставить, — сейчас всеми легкими вздохнет и встряхнется, а этот знай пофыркивает; того сырость дождевая беспокоила — этому она нипочем… Грубее этот, грубее! И приятности нет как у того, и туг на поводу — что и говорить! Та была лошадь милая — а эта…
Вот что думалось иногда Чертопханову, и горечью отзывались в нем эти думы. Зато в другое время — пустит он своего коня во всю прыть по только что вспаханному полю или заставит его соскочить на самое дно размытого оврага и по самой круче выскочить опять, и замирает в нем сердце от восторга, громкое гикание вырывается из уст, и знает он, знает наверное, что это под ним настоящий, несомненный Малек-Адель, ибо какая другая лошадь в состоянии сделать то, что делает эта?
Однако и тут не обходилось без греха и беды. Продолжительные поиски за Малек-Аделем стоили Чертопханову много денег; о костромских собаках он уже не помышлял и разъезжал по окрестностям в одиночку, по-прежнему. Вот в одно утро Чертопханов верстах в пяти от Бессонова наткнулся на ту самую княжескую охоту, перед которой он так молодецки гарцевал года полтора тому назад. И надо ж было случиться такому обстоятельству: как и в тот день, так и теперь — русак возьми да вскочи перед собаками из-под межи на косогоре! «Ату его, ату!» Вся охота так и понеслась, и Чертопханов понесся тоже, только не вместе с нею, а шагов от нее на двести в сторону, — точно так же, как и тогда. Громадная водомоина криво прорезала косогор и, поднимаясь всё выше и выше, постепенно суживаясь, пересекала путь Чертопханову. Там, где ему приходилось перескочить ее — и где он полтора года тому назад действительно перескочил ее, — в ней всё еще было шагов восемь ширины да сажени две глубины. В предчувствии торжества, столь чудным образом повторенного торжества, Чертопханов загоготал победоносно, потряс нагайкой — охотники сами скакали, а сами не спускали глаз с лихого наездника, — конь его летел стрелою — вот уже водомоина перед самым носом — ну, ну, разом, как тогда!..
Но Малек-Адель круто уперся, вильнул налево и поскакал вдоль обрыва, как ни дергал ему Чертопханов голову набок, к водомоине.
Струсил, значит, не понадеялся на себя!
Тогда Чертопханов, весь пылая стыдом и гневом, чуть не плача, опустил поводья и погнал коня прямо вперед, в гору, прочь, прочь от тех охотников, чтобы только не слышать, как они издеваются над ним, чтобы только исчезнуть поскорее с их проклятых глаз!
С иссеченными боками, весь облитый мыльной пеной, прискакал домой Малек-Адель, и Чертопханов тотчас заперся у себя в комнате.
«Нет, это не он, это не друг мой! Тот бы шею сломил — а меня бы не выдал!»
XI
Окончательно «доехал», как говорится, Чертопханова следующий случай. Верхом на Малек-Аделе пробирался он однажды по задворкам поповской слободки, окружавшей церковь, в приходе которой состояло сельцо Бессоново. Нахлобучив на глаза папаху, сгорбившись и уронив на луку седла обе руки, он медленно подвигался вперед; на душе у него было нерадостно и смутно. Вдруг его кто-то окликнул.
Он остановил коня, поднял голову и увидал своего корреспондента, дьякона. С бурым треухом на бурых, в косичку заплетенных волосах, облеченный в желтоватый нанковый кафтан, подпоясанный гораздо ниже тальи голубеньким обрывочком, служитель алтаря вышел свое «одоньишко» проведать — и, улицезрев Пантелея Еремеича, почел долгом выразить ему свое почтение — да кстати хоть что-нибудь у него выпросить. Без такого рода задней мысли, как известно, духовные лица со светскими не заговаривают.
Но Чертопханову было не до дьякона; он едва отвечал на его поклон и, промычав что-то сквозь зубы, уже взмахнул нагайкой…
— А какой у вас конь богатейший! — поспешил прибавить дьякон, — вот уж точно можно чести приписать. Истинно: вы муж ума чудного, просто аки лев! — Отец дьякон славился красноречием, чем сильно досаждал отцу попу, которому дар слова присущ не был: даже водка не развязывала ему язык. — Одного живота, по навету злых людей, лишились, — продолжал дьякон, — и, нимало не унывая, а, напротив, более надеясь на божественный промысел, приобрели себе другого, нисколько не худшего, а почитай даже что и лучшего… потому…
— Что ты врешь? — сумрачно перебил Чертопханов, — какой такой другой конь? Это тот же самый; это Малек-Адель… Я его отыскал. Болтает зря…
— Э! э! э! э! — промолвил с расстановкой, как бы с оттяжкой, дьякон, играя перстами в бороде и озирая Чертопханова своими светлыми жадными глазами. — Как же так, господин? Коня-то вашего, дай бог памяти, в минувшем году недельки две после покрова украли, а теперь у нас ноябрь на исходе.
— Ну да, что же из этого?
Дьякон всё продолжал играть перстами в бороде.
— Значит, с лишком год с тех пор протек, а конь ваш, как тогда был серый в яблоках, так и теперь; даже словно темнее стал. Как же так? Серые-то лошади в один год много белеют.
Чертопханов дрогнул… словно кто рогатиной толкнул его против сердца. И в самом деле: серая масть-то ведь меняется! Как ему такая простая мысль до сих пор в голову не пришла?
— Пучо́к анафемский! отвяжись! — гаркнул он вдруг, бешено сверкнув глазами, и мгновенно скрылся из виду у изумленного дьякона.
— Ну! всё кончено!
Вот когда действительно всё кончено, всё лопнуло, последняя карта убита! Всё разом рухнуло от одного этого слова: «белеют»!
Серые лошади белеют!
Скачи, скачи, проклятый! Не ускачешь от этого слова!
Чертопханов примчался домой и опять заперся на ключ.
XII
Что эта дрянная кляча не Малек-Адель, что между ею и Малек-Аделем не существовало ни малейшего сходства, что всякий мало-мальски путный человек должен был с первого разу это увидеть, что он, Пантелей Чертопханов, самым пошлым образом обманулся — нет! что он нарочно, преднамеренно надул самого себя, напустил на себя этот туман, — во всём этом теперь уже не оставалось ни малейшего сомнения! Чертопханов ходил взад и вперед по комнате, одинаковым образом поворачиваясь на пятках у каждой стены, как зверь в клетке. Самолюбие его страдало невыносимо; но не одна боль уязвленного самолюбия терзала его: отчаяние овладело им, злоба душила его, жажда мести в нем загоралась. Но против кого? Кому отмстить? Жиду, Яффу, Маше, дьякону, вору казаку, всем соседям, всему свету, самому себе наконец? Ум в нем мешался. Последняя карта убита! (Это сравнение ему нравилось.) И он опять ничтожнейший, презреннейший из людей, общее посмешище, шут гороховый, зарезанный дурак, предмет насмешки — для дьякона!!.. Он воображал, он ясно представлял себе, как этот мерзкий пучок станет рассказывать про серую лошадь, про глупого барина… О проклятие!!.. Напрасно Чертопханов старался унять расходившуюся желчь; напрасно он пытался уверить себя, что эта… лошадь хотя и не Малек-Адель, однако всё же… добра и может много лет прослужить ему: он тут же с яростью отталкивал от себя прочь эту мысль, точно в ней заключалось новое оскорбление для того Малек-Аделя, перед которым он уж и без того считал себя виноватым… Еще бы! Этот одёр, эту клячу он, как слепой, как олух, приравнял ему, Малек-Аделю! А что насчет службы, которую эта кляча могла еще сослужить ему… да разве он когда-нибудь удостоит сесть на нее верхом? Ни за что! Никогда!!.. Татарину ее отдать, собакам на снедь — другого она не стоит… Да! Этак лучше всего!
Часа два с лишком бродил Чертопханов по своей комнате.
— Перфишка! — скомандовал он вдруг. — Сию минуту ступай в кабак; полведра водки притащи! Слышишь? Полведра, да живо! Чтобы водка сию секунду тут у меня на столе стояла.
Водка не замедлила появиться на столе Пантелея Еремеича, и он начал пить.
XIII
Кто бы тогда посмотрел на Чертопханова, кто бы мог быть свидетелем того угрюмого озлобления, с которым он осушал стакан за стаканом, — тот наверное почувствовал бы невольный страх. Ночь наступила; сальная свечка тускло горела на столе. Чертопханов перестал скитаться из угла в угол; он сидел весь красный, с помутившимися глазами, которые он то опускал на пол, то упорно устремлял в темное окно; вставал, наливал себе водки, выпивал ее, опять садился, опять уставлял глаза в одну точку и не шевелился — только дыхание его учащалось и лицо всё более краснело. Казалось, в нем созревало какое-то решение, которое его самого смущало, по к которому он постепенно привыкал; одна и та же мысль неотступно и безостановочно надвигалась всё ближе и ближе, одни и тот же образ рисовался всё яснее и яснее впереди, а в сердце, под раскаляющим напором тяжелого хмеля, раздражение злобы уже сменялось чувством зверства, и зловещая усмешка появлялась на губах…
— Ну, однако пора! — промолвил он каким-то деловым, почти скучливым тоном, — будет прохлаждаться-то!
Он выпил последний стакан водки, достал над кроватью пистолет — тот самый пистолет, из которого выстрелил в Машу, зарядил его, положил на «всякий случай» несколько пистонов в карман — и отправился на конюшню.
Сторож побежал было к нему, когда он стал отворять дверь, но он крикнул на него: «Это я! Аль не видишь? Отправляйся!» Сторож отступил немного в сторону. «Спать отправляйся! — опять крикнул на него Чертопханов, — нечего тебе тут стеречь! Эку невидаль, сокровище какое!» Он вошел в конюшню. Малек-Адель… ложный Малек-Адель лежал на постилке. Чертопханов толкнул его ногою, примолвив: «Вставай, ворона!» Потом отвязал недоуздок от яслей, снял и сбросил на землю попону — и, грубо повернув в стойле послушную лошадь, вывел ее вон на двор, а со двора в поле, к крайнему изумлению сторожа, который никак не мог понять, куда это барин отправляется ночью, с невзнузданною лошадью в поводу? Спросить его — он, разумеется, побоялся, а только проводил его глазами, пока он не исчез на повороте дороги, ведущей к соседнему лесу.
XIV
Чертопханов шел большими шагами, не останавливаясь и не оглядываясь; Малек-Адель — будем называть его этим именем до конца — покорно выступал за ним следом. Ночь была довольно светлая; Чертопханов мог различить зубчатый очерк леса, черневшего впереди сплошным пятном. Охваченный ночным холодом, он бы, наверное, захмелел от выпитой им водки, если бы… если бы не другой, более сильный хмель, который обуял его всего. Голова его отяжелела, кровь раскатисто стучала в горло и в уши, но он шел твердо и знал, куда шел.
Он решился убить Малек-Аделя; целый день он только об этом думал… Теперь он решился!
Он шел на это дело не то чтобы спокойно, а самоуверенно, бесповоротно, как идет человек, повинующийся чувству долга. Ему эта «штука» казалась очень «простою»: уничтожив самозванца, он разом поквитается со «всем» — и самого себя казнит за свою глупость, и перед настоящим своим другом оправдается, и целому свету докажет (Чертопханов очень заботился о «целом свете»), что с ним шутить нельзя… А главное: самого себя он уничтожит вместе с самозванцем, ибо на что ему еще жить? Как это всё укладывалось в его голове и почему это казалось ему так просто — объяснить не легко, хотя и не совсем невозможно: обиженный, одинокий, без близкой души человеческой, без гроша медного, да еще с кровью, зажженной вином, он находился в состоянии, близком к помешательству, а нет сомнения в том, что в самых нелепых выходках людей помешанных есть, на их глаза, своего рода логика и даже право. В праве своем Чертопханов был во всяком случае вполне уверен; он не колебался, он спешил исполнить приговор над виновным, не отдавая себе, впрочем, ясного отчета: кого он собственно обзывал этим именем?.. Правду говоря, он размышлял мало о том, что собирался сделать. «Надо, надо кончить, — вот что он твердил самому себе, тупо и строго, — кончить надо!»
А безвинный виновный трусил покорной рысцой за его спиною… Но в сердце Чертопханова не было жалости.
XV
Недалеко от опушки леса, куда он привел свою лошадь, тянулся небольшой овраг, до половины заросший дубовым кустарником. Чертопханов спустился туда… Малек-Адель спотыкнулся и чуть не упал на него.
— Аль задавить меня хочешь, проклятый! — вскрикнул Чертопханов и, словно защищаясь, выхватил пистолет из кармана. Уже не ожесточение испытывал он, а ту особенную одеревенелость чувства, которая, говорят, овладевает человеком перед совершением преступления. Но собственный голос испугал его — так дико прозвучал он под навесом темных ветвей, в гнилой и спертой сырости лесного оврага! К тому же, в ответ на его восклицание, какая-то большая птица внезапно затрепыхалась в верхушке дерева над его головою… Чертопханов дрогнул. Точно он разбудил свидетеля своему делу — и где же? в этом глухом месте, где он не должен был встретить ни одного живого существа…
— Ступай, чёрт, на все четыре стороны! — проговорил он сквозь зубы и, выпустив повод Малек-Аделя, с размаху ударил его по плечу прикладом пистолета. Малек-Адель немедленно повернулся назад, выкарабкался вон из оврага… и побежал. Но недолго слышался стук его копыт. Поднявшийся ветер мешал и застилал все звуки.
В свою очередь Чертопханов медленно выбрался из оврага, достиг опушки и поплелся по дороге домой. Он был недоволен собою; тяжесть, которую он чувствовал в голове, в сердце, распространилась по всем членам; он шел сердитый, темный, неудовлетворенный, голодный, словно кто обидел его, отнял у него добычу, пищу…
Самоубийце, которому помешали исполнить его намерение, знакомы подобные ощущения.
Вдруг что-то толкнуло его сзади, между плеч. Он оглянулся… Малек-Адель стоял посреди дороги. Он пришел следом за своим хозяином, он тронул его мордой… доложил о себе…
— А! — закричал Чертопханов, — ты сам, сам за смертью пришел! Так на же!
В мгновенье ока он выхватил пистолет, взвел курок, приставил дуло ко лбу Малек-Аделя, выстрелил…
Бедная лошадь шарахнулась в сторону, взвилась на дыбы, отскочила шагов на десять и вдруг грузно рухнула и захрипела, судорожно валяясь по земле…
Чертопханов зажал себе уши обеими руками и побежал. Колени подгибались под ним. И хмель, и злоба, и тупая самоуверенность — всё вылетело разом. Осталось одно чувство стыда и безобразия — да сознание, сознание несомненное, что на этот раз он и с собой покончил.
XVI
Недель шесть спустя казачок Перфишка почел долгом остановить проезжавшего мимо бессоновской усадьбы станового пристава.
— Чего тебе? — спросил блюститель порядка.
— Пожалуйте, ваше благородие, к нам в дом, — ответил казачок с низким поклоном, — Пантелей Еремеич, кажись, умирать собираются; так вот я и боюсь.
— Как? умирать? — переспросил становой.
— Точно так-с. Сперва они кажинный день водку кушали, а теперь вот в постель слегли, и уж оченно они худы стали. Я так полагаю, они теперь и понимать-то ничего не понимают. Без языка совсем.
Становой слез с телеги.
— Что же ты, за священником, по крайней мере, сходил? Исповедался твой барин? Причастился?
— Никак нет-с.
Становой нахмурился.
— Как же ты это так, братец? Разве этак можно, а? Иль ты не знаешь, что за это… ответственность бывает большая, а?
— Да я их и третьего дня и вчерась спрашивал, — подхватил оробевший казачок, — не прикажете ли, говорю, Пантелей Еремеич, за священником сбегать? «Молчи, говорит, дурак. Не в свое дело не суйся». А сегодня, как я стал докладывать, — только посмотрели на меня да усом повели.
— И много он пил водки? — спросил становой.
— Дюже много! Да вы уж сделайте милость, ваше благородие, пожалуйте к ним в комнату.
— Ну, веди! — проворчал становой и последовал за Перфишкой.
Удивительное зрелище его ожидало.
В задней комнате дома, сырой и темной, на убогой кровати, покрытой конскою попоной, с лохматой буркой вместо подушки, лежал Чертопханов, уже не бледный, а изжелта-зеленый, как бывают мертвецы, со ввалившимися глазами под глянцевитыми веками, с заостренным, но всё еще красноватым носом над взъерошенными усами. Лежал он одетый в неизменный свой архалук с патронами на груди и в черкесские синие шаровары. Папаха с малиновым верхом закрывала ему лоб до самых бровей. В одной руке Чертопханов держал охотничью нагайку, в другой — шитый кисет, последний подарок Маши. На столе возле кровати стоял пустой штоф; а в головах, пришпиленные булавками к стене, виднелись два акварельных рисунка: на одном, сколько можно было понять, был представлен толстый человек с гитарой в руках — вероятно, Недопюскин; другой изображал скачущего всадника… Лошадь походила на тех сказочных животных, которых рисуют дети на стенах и заборах; но старательно оттушеванные яблоки ее масти и патроны на груди всадника, острые носки его сапогов и громадные усы не оставляли места сомнению: этот рисунок долженствовал изобразить Пантелея Еремеича верхом на Малек-Аделе.
Изумленный становой не знал, что предпринять. Мертвая тишина царствовала в комнате. «Да уж он скончался», — подумал он и, возвысив голос, промолвил: — Пантелей Еремеич! А, Пантелей Еремеич!
Тогда произошло нечто необыкновенное. Глаза Чертопханова медленно раскрылись, потухшие зрачки двинулись сперва справа налево, потом слева направо, остановились на посетителе, увидали его… Что-то замерцало в их тусклой белизне, подобие взора в них проявилось; посиневшие губы постепенно расклеились, и послышался сиплый, уж точно гробовой голос:
— Столбовой дворянин Пантелей Чертопханов умирает; кто может ему препятствовать? Он никому не должен, ничего не требует… Оставьте его, люди! Идите!
Рука с нагайкой попыталась приподняться… Напрасно! Губы опять склеились, глаза закрылись — и по-прежнему лежал Чертопханов на своей жесткой кровати, вытянувшись как пласт и сдвинув подошвы.
— Дай знать, когда скончается, — шепнул, выходя из комнаты, становой Перфишке, — а за попом, я полагаю, сходить и теперь можно. Надо ж порядок соблюсти, особоровать его.
Перфишка в тот же день сходил за попом; а на следующее утро ему пришлось дать знать становому: Пантелей Еремеич скончался в ту же ночь.
Когда его хоронили, гроб его провожали два человека: казачок Перфишка да Мошель Лейба. Весть о кончине Чертопханова каким-то образом дошла до жида — и он не преминул отдать последний долг своему благодетелю.
Просмотров: 1284
На этой странице вы можете читать онлайн произведение «Записки охотника» замечательного русского писателя Ивана Тургенева, которое является классикой мировой литературы.
© Это произведение перешло в общественное достояние.
Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.